Текст книги "Харбинские мотыльки"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
Часть II
Глава первая
1
Тимофей не переносил, когда люди шептались, и еще он боялся шороха. Шепот и шорох предвещали неприятности, – мальчик это понял очень рано. Еще тогда, когда они жили в душном переулке возле Кузнецкого моста. Под мостом молчала река, большая и страшная. К ней нельзя было близко подходить. На углу дома слепая старушка шептала «Отче наш», крестным знамением зашивая глазницы. По утрам глобус наливался солнечным светом. День был длинным и протяжным, как фабричный гудок. Вечера были тихими. Возле монополек и лавочек клянчили попрошайки, одетые в тополиный пух, валялись нищие. В одно и то же время проезжала телега, которая собирала барахло: иногда выбрасывали прямо в окно. В жару о подоконник можно было ожечься; в дождь будто настраивали рояль. Переходя через мост, поднимали на лицо шарф, мама говорила: «не дыши ртом», – и Тимофей дышал носом, громко, чтобы она слышала. В Москве ему ничего трогать не разрешали: все было грязным. У него очень рано появился кашель; думали, что болеет, а оказалось, что повторяет за мамой.
Шепот окружал их семью, как шелест крыльев мотыльков, которые трепыхались по ночам, садились на лицо, и тогда он вскрикивал. Шепотом отцу намекнули, что надо съезжать, и они уехали в Петербург, в большую светлую квартиру тети Серафимы. Там он впервые поговорил по телефону и побывал на сеансе медиумов: видел светящийся шар и тень, которая швырялась предметами. Но и оттуда выселили. Дом вначале наполнился шепотом и шорохами, за этим последовала беготня суетливых башмаков, и, наконец, нагрянули тяжелые сапоги, и все они – вместе с теткой – оказались в Кипени: направо – телеграф, налево – лютеранская церковь, речка, злые мальчики в парке, обломки старинной усадьбы, скудные пайки, жмых. И грянул гром, который приближался, нарастая; люди бросали все, уезжали кто куда, катились на чем попало; тетку с Нюркой отхватило и унесло, Тимофей ехал на машине с армейскими музыкантами, папа и мама шли рядом, машина еле ползла. Жили на покинутой усадьбе в Гатчине, старый, кем-то забытый попугай считал по-французски mille neuf cent trois… mille neuf cent quatre… mille neuf cent cinq… [20]20
1903… 1904… 1905… (фр.).
[Закрыть]и так мог считать до бесконечности, наверное… Попугай считал монотонно и чеканно, никто его не перебивал; Тимофей слушал, хотел узнать, когда попугай прервется, но дряхлая птица считала и считала, голосом старческим и противным, голосом гувернера, мсье Дорэ, который перед каждым занятием сперва тщательно осматривал руки и уши и даже зубы, и только затем подпускал к тетради и книгам детей, которые когда-то тут жили… их фотографии мальчик нашел в сундуке… mille neuf cent sept… девочки в форме гимназисток… mille neuf cent neuf. Nice, Promenade des Anglais [21]21
Ницца, Английский променад (фр.).
[Закрыть] : удивленные пальмы, помпезные отели, ленивые безмятежные люди… mille neuf cent onze… под зонтиком две девочки на песке у самой воды… Biarritz [22]22
Биарриц – город на юго-западе Франции.
[Закрыть]… mille neuf cent douze, считал попугай, как заводной. mille neuf cent treize… В 1913 году я родился, думал мальчик, глядя на попугая.
– Мама, а попугай может знать, что я родился в 13-м году?
– Нет, малыш, попугай не знает этого, – отвечала мама. – Он даже считать не умеет. Он просто произносит звуки. Без всякого смысла. Для него это ничего не значит… нонсенс, просто нонсенс…
Попугай продолжал считать. Мальчик засыпал под этот скрипучий счет, просыпался от блеяния пегой козы, которая блуждала по дворам и огородам без веревки, пока не угодила в суп полковой типографии. За супом последовало отступление, обоз под Нарвой, бараки, костры, бронепоезд, лазарет в Йевве [23]23
Йевве – старое название посада на северо-востоке Эстонии, теперь город Йыхви.
[Закрыть], смерть отца, один закуток, другой, третий… мукомольня, лесопилка, сушилка, торговая фирма «Нептун»… а теперь – Ситцевая улица в Karbikula [24]24
Karbikula (эст.) – Картонная деревня, часть района Коппель (нынешний Копли, Таллин), в 1920-е годы застроенная бараками и времянками.
[Закрыть], дом № 5, квартира 13, вид на покойницкую (перестроенную в часовню).
В отдалении торчала верхушка огромного крана. Днем оттуда доносился жуткий скрежет. По утрам он видел, как ручейки людей сползали с горки, устремлялись в гавань. Вечером чернильные силуэты выбирались из провала в земле на пригорок и шли по улице, разбивая лужи и перебраниваясь. Под окном чавкала грязь, в домах хлопали двери, по коридорам гремели сапоги. Тимофей отрывал комочки бумаги, катал и прятал под отодранный кусок розовых обоев, из-под которого выглядывала газетная изнанка. Газовые фонари заливали улицу топленым маслом. Несмело ползли полуслепые сварливые машины. Везли скотину на бойню, кости на мыловарню. Тяжело нагруженные сырьем, фургоны вползали в ворота швейной мануфактуры, другие ехали в направлении фабрики «Пыхьяла». Тарахтя и клацая, катил старый трамвай: направо, а потом налево… еще раз туда, и все умирало.
По ночам Тимофей прислушивался к железнодорожному дыханию: столкновениям вагонов, скрипу и гудкам. Он считал, что все в городе зависело от работы механического сердца, которое надо было питать, чтобы оно билось, пульсировало, гремело ночью и днем; именно поэтому в гавань спешили мужчины, а женщины торопились на швейную мануфактуру; на рынок сползались телеги с продуктами, чтобы питать рабочих, которые смазывали роторы и валы, баржи везли уголь, чтобы топить сердце. Оно было высокое, как Эйфелева башня, и широкое, как крепость, которую можно было видеть в бинокль господина Тополева; в нем было множество раскаленных печей и перекрытий с мостами; гигантская помпа качала черную кровь, разгоняя ее по трубам, что бежали под землей в каждое здание города. Однажды придумав механическое сердце, мальчик объяснил себе жизнь, оправдал смерть, войну и болезни, мир стал понятен и прост, все обрело смысл. Вслушиваясь в гул своей воображаемой машины, Тимофей засыпал, а проснувшись, подползал по кровати к окошку, чтобы проверить: спешат ли все так же люди на работу?... едут ли машины?... горят ли фонари?... слышно ли, как бьется сердце?
Во дворе с ним никто, кроме маленькой Гали Засекиной, не дружил; дети кругом были злые (когда играли в колдуна, он всегда водил, от него прятались и дразнили: Тимофей-Тимофей, на спине висит репей!). Незадолго до того, как мама потеряла работу и ей стало хуже, Галя умерла (боялись тифа, а оказалось воспаление легких). Галя была косенькая – ее тоже все дразнили. Она долго болела. Тимофей навещал, приносил рисунки. Вскоре перестали пускать. Все молча ждали. Только в двенадцатой, как обычно, пили и в карты играли, водили женщин и всем грубили. Старик Бубнов заметил, что надо бы потише. Не обратили внимания. На следующий день Галя умерла и все было тихо, только ночью Тимофей слышал, как в глубине дома скребся плач – тихо-тихо, как родничок, и кто-то выходил в коридор и шуршал чем-то, и всхлипывал. Это было ни на кого не похоже. Мальчик долго не мог уснуть. Ему было страшно. Утром мать Гали набросилась на Тамару Сергеевну, кричала, что это все из-за нее, во всем она виновата, все на свете из-за нее, и болезни, и голод, и война – всё! Стала требовать вернуть долг… и бородавчатый Державин тоже выплыл из уборной, подтянул штаны и потребовал вернуть долг… наверняка испугался, что вот сейчас мать девочки получит с чокнутой писательницы свои марки, а ему не достанется. Впились в нее и не отпускали.
– Надо бы и честь знать, соседушка! – едко и одновременно тактично надвигался Державин.
– Вы совсем совести не имеете! – тянула Засекина писательницу за рукав.
– Сходите получите ваши деньги в Кассе помощи! У вас чахотка – вам полагается…
Бубнов вступился за Гончарову. Его отпихнули. Начали толкаться. Из двенадцатой вышел Тополев, громко прочистил горло, презрительно посмотрел в их сторону, и как-то все внезапно сникли.
Когда Тимофей оставался один, он усаживался поудобнее у окна и принимался гадать. Так как мама ему запрещала прикасаться к колоде Райдера (ею Гончарова пользовалась в особых случаях), он придумал свой способ гадания. Картами для него были люди, которые появлялись на улице. Он громко объявлял: «начинаю!» – и с этого мгновения неотрывно следил за всем, что происходило возле часовни. Любой прохожий мог стать картой из младшего аркана (в каждом человеке мальчик видел букву или какой-нибудь знак), разве что повозка была определенно Колесницей, велосипед – Фортуной, а дьякон – Смертью; старшего аркана в его колоде составляли заранее выбранные люди, в основном соседи и их гости. Шутом был посетитель 12-й квартиры, странный человек в черном пальто и низко надвинутой на глаза шляпе; про него говорили, что он был когда-то актером, а теперь сошел с ума и нюхал кокаин. Иногда его просто вышвыривали за дверь и он отчаянно барабанил. Эта карта, как считал Тимофей, не сулила ничего хорошего, но и навредить Шут тоже не мог. Иногда разыгрывал спектакль: встанет посередине дороги и декламирует что-нибудь, громко кричит, машет руками, – соседи высовывались в окна и свистели, хлопали в ладоши, он кланялся, глубоко, до самой земли, надевал шляпу и уходил с гордым видом. Тополев и Солодов, к которым приходил Шут, были Любовниками: они водили женщин и веселились, – если Шута не выкидывали, если он, молниеносно войдя, столь же стремительно уходил, сверкнув острыми локтями, то у них начиналось веселье, ночной кутеж. Шут попадался нечасто. Он был нищий (беднее нас, думал мальчик). Несколько раз, когда они с мамой ходили в ломбард, Тимофей видел его там. Шут стоял и, приложив шляпу к груди, шептал что-то, время от времени протягивая руку с шляпой в сторону прохожих, носком ботинка он ритмично постукивал о пятку другой ноги, – это походило на заклинание, но на самом деле, прислушавшись, Тимофей понял: он читал стихи. Каждый раз выпадал Отшельник – Державин, толстый хромой старик, у него была дочка, которую он гонял, как служанку; тонкие изогнутые брови и большой перекусанный рот. Отец круто корил ее за каждую мелочь, придумывал работы, говорил, что она неряшлива, одеваться заставлял до того бедно, что она была похожа на нищенку, и пальтишко у нее было маленькое, серенькое, почти детское, ей приходилось сутулиться, чтобы не порвать его, и туфли носила безобразные, а чулки толстые, старушечьи. Державин работал счетоводом в том же акционерном обществе, где работала Тамара Сергеевна и Иван Венедиктович Бубнов. Там же работала и дочь; по вечерам она зубрила эстонский, по выходным убирала у генерала Васильковского, который владел этим предприятием. Она была Луной в колоде Тимофея, он ей очень радовался. Державин постоянно был пьян – сильно ругался, когда перепивал. Если за Отшельником следовал Жрец или Жрица (Засекины), у мальчика портилось настроение. Жрец был похож на циркового атлета, вся одежда в обтяжку, на животе блестящие пуговицы, из кармана бордовой шелковой жилетки свисала цепочка. Его жена была похожа на песочные часы, цыганку и хрустящую булочку, от которой во рту остаются царапины, и еще, внутри нее вертелось зубчатое колесико, которым она распиливала людей: подходила вплотную и стиснув зубы принималась говорить, говорить, говорить, и Тимофей себя чувствовал доской, которая кричит, фонтанируя стружкой. Хозяином был хозяин, от него всегда пахло розовой водой, он был немец, и был он немногословный (спрашивал: «ну, что, сегодня будете платить?» – и уходил). У Бубнова всегда под мышкой была толстая книга, в которой, как шутили, он хранил свои деньги, и книгу соседи называли «банк»; Бубнов был Иерофантом; если заявлялся доктор, то доктор становился Иерофантом, и тогда Бубнов становился Повешенным. Бубнов тоже был пьяницей, как Державин, только он был добрым пьяницей. Однажды Тимофей нашел его на улице: Бубнов сидел на скамейке с открытым ртом, закинув голову далеко назад, будто высматривая что-то в небе, – он спал так. Тимофею очень нравилось, когда мама работала с ним в развесочном цехе, упаковывала чай, крупы, соль, сахар, которые прибывали в мешках и коробках с различными гербами, на них было написано по-английски. Тимофею нравилось играть с весами; некоторые коробки пахли морем и приключением – особенно те, что приходили из Америки.
Тимофей изобрел дополнительные карты, которых не было в колоде Райдера, например, Обида – собака, которую пинали все кому не лень; Скука – кошка на заборе; Неизвестное – пожилая женщина в смешной круглой шапочке с зонтиком. Увидев ее в окно, Тимофей завороженно следил за тем, как она, спотыкаясь, доходила до конца улицы, и думал: теперь может случиться все что угодно, и это будет Неизвестное. Самым главным в колоде был Маг, но эта карта выпадала очень редко.
С тех пор как Тамару Сергеевну уволили, она много болела, с наступлением осени ей становилось хуже, и она все время сидела дома. Тимофей почти не играл: некогда было – надо было много писать. Вчера снова был приступ, шла кровь. Было страшно. Всю ночь писали, а за стенкой шла карточная игра, пьянство, привели девиц и хихикали; под утро кончились чернила, мама сказала, чтоб тогда он ложился спать. За стенкой ссорились и играли, – так, под карточный бой, он и уснул. Проснувшись, увидел, что мать, прильнув ухом к двери, к чему-то прислушивалась; руки ее дрожали, и стул, о который она опиралась, тихонько поскрипывал. Она была похожа на летучую мышь. Раздраженные веки вздрагивали. В коридоре шептались. Тимофей лежал в кровати, не зная, подниматься ему или оставаться в постели. Он пытался понять, что там такое происходит…
За дверью были слышны голоса; однако слов разобрать ему не удавалось. С улицы доносился стук колес. Трамвай. Стук заполнял собой голову. Мальчик лежал и с удовольствием двигал язычком, в ритм. Грохотали какие-то ящики. А может, кто-то рубил дрова и, кажется, вскрикивал. В комнате было светло. На полу везде были набросаны бумаги в чернилах и тряпочки с пятнами крови. Голоса в коридоре звучали то громче, то уходили в пустоту (может быть, по коридору прохаживались). Морщины на лице писательницы натягивались и дрожали от напряжения. Она не могла расслышать каждое слово:
– Нет, Борис, нет… Ты ошибаешься… Особенно в этом… Да куда я теперь пойду…
– Брось, идем! – возникал другой голос, как валенок из сугроба, неуверенный.
– Деньги… бумажки… Живем ради того, чтобы набить брюхо… Пойми, деньги – ничто, мусор… Как знать, в какую страну мы завтра въедем… Может, в Совдепию…
– Я не об этом говорю…
– Все! Надоела болтовня! Я остаюсь. Ты как хочешь.
– Как быстро тебя пожрала эта плесень! Я понимаю, если б ты ходил в Bonaparte… А тут… в этой грязи с этими…
– Bonaparte – клоака для богатеньких стариков, которые успели вывезти свои бриллианты… пусть куражатся… недолго осталось… найдутся ловкие шнифера… с этими… они же отчаянные… тем острее… граница…
– Ты сумасшедший! Ты хочешь, чтоб тебя нашли в канаве…
– А разве мы уже не в канаве?
Заскрежетала пружина, дверь истерично захохотала – и Тимофей понял, что это смеялся человек в коридоре. Другой убегал: по винтовой лестнице вниз. Хлопнула дверь.
Гончарова увидела, что Тимофей проснулся, поманила его. Он откинул тяжелое одеяло, встал, но тут же сел. Голова сильно кружилась.
– Посмотри в окно, – сказала она.
Мальчик отодвинул занавеску: на улице стоял молодой человек в легком осеннем пальто и шляпе с узкими полями. «Маг», – подумал мальчик и улыбнулся. Маг скручивал папиросу.
– Видишь его?
– Да, – сказал он шепотом, словно боясь вспугнуть видение.
– Это художник, – сказала она.
– Я знаю.
– Господин Терниковский мне про него говорил. Он работает в ателье. Подойди к нему, скажи, что у нас кончились чернила. Попроси, не мог бы он нам немного дать… в долг… Он тоже пишет в журнал. У него есть!
Мальчик посмотрел на мать, нахмурился. Он не хотел ничего выпрашивать. Она держала в руках черный пузырек. Ее губы дрожали. Ему сделалось стыдно.
– Скажи, что нам надо письмо в редакцию, в Ригу, написать, насчет книги, – добавила она для убедительности. – Нам обещали гонорар. Возьмут роман, будет гонорар, так и отдадим, и продлим вид на жительство…
Телега со спящим мужиком неторопливо катилась в горку. Старая лошадь кивала на каждом шагу, точно разговаривала сама с собой. Листья покрутились у ног и убежали за угол. Ребров поежился. Яркое солнце терзало глаза. За кустами громоздились шпалы. У часовни стояли три женщины и дьякон. В голове были карты, грязные, замусоленные, уголки драные… толстые пальцы… Поручик Солодов недосчитывался безымянного на правой руке. Ребров закрывал и открывал глаза. Песок под веками струился. Тень дома давила. Он знал, что не уснет. Кокаин взвинтил его. Снял шляпу, пригладил волосы, надел. Вывернуться из кожи и спрятаться в колбе. Навсегда. Как те уродцы в Кунсткамере. Лучше не придумать. Лужи вытянулись как покойники. Дома заглядывали в них, как в зеркала, проститься. Скамейки, заборы – все убегало к морю, а там шиповник, сосны, осока, песок…
Приоткрылась дверь. Вышел мальчик лет десяти:
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, – ответил Ребров, отвернулся, пошел. Громко хлопнула дверь. За спиной чавкали сапоги. Сейчас отвяжется. Сейчас до поворота и отвяжется. И эта телега отвалится. Все это сейчас исчезнет, как часовня, старухи, дьякон, мануфактура. Сальный бидон в телеге поблескивал. Лошадь вздохнула, по-человечески с чувством. Мальчик не отстал и после поворота.
– Господин художник, – неожиданно сказал мальчик. Ребров вздрогнул, остановился, посмотрел на него. – А у вас много картин?
– А? Картин? Каких картин? – Борис смотрел на мальчика в недоумении: какой нелепый мальчик! Как странно одет! А ведь я его видел в Рейсбюро. – Это ты меня спрашиваешь?
– Да, мама послала спросить… у нас чернила кончились… можно у вас попросить? В долг…
– Чернила кончились? Это твоя мама писательница?
– Да, нам письмо написать надо, – сказал мальчик. – Мама книгу пишет, а чернила кончились…
Борис хотел было спросить, о чем ее книга, но вспомнил, что писательница была оккультистка, стало быть, эзотерическую дребедень пишет, о графах-кровопийцах, о духах и прочей ерунде. Поежился. Какая это все чушь! Помусолил папиросу, сбил пепел. Несколько шагов шел молча, удерживая себя. Лучше не начинать. Одно слово скажешь и понесет… Испугается… Все казалось смешным: и мальчик в маминой одежде, и спящий в телеге мужик с бидоном, и эти убогие жилища… Какие книги?! Кричать о помощи! Письма… Кому? В этом мире точно некому. Письма надо слать духам. Пусть им пишет! Какие чернила? Разве чернилами пишутся такие письма?
Облизал губы, бросил папиросу, спросил:
– Как тебя зовут?
– Тимофей.
– Сколько тебе лет?
– Двенадцать…
– Смотри-ка, а пальцы в чернилах!
– Это я писал. Мама диктовала, а я писал. Мама больше писать сама не может, у нее руки больные. Она даже ложку не может держать. Она ничего руками не может делать. Поэтому за нее пишу я. Дадите чернил?
– Дам. Пойдем. Только я не в Коппеле живу, а в Каламая. Знаешь, где это? Каламая. Знаешь?
– Да, знаю. Мама там лекции читает, и мы там еще сеансы делаем иногда.
– Какие сеансы?
– Спиритические.
Борис ухмыльнулся краешком рта.
– Не смейтесь! Я каждый день это вижу. Они все с нами. И папа, и Эдгар По, и Алджернон Суинбёрн…
– Кто?
– Algernon Charles Swinburne, – произнес нараспев Тимофей, принял театральную позу и, глядя в сторону залива, начал громко читать…
Ребров смотрел на мальчика в немом изумлении; ему казалось, что должен быть кто-то еще… должен быть зритель, который притаился и наблюдает. Конечно. Мальчишку подослали разыграть меня. Какие чернила? Брехня! Может, Лева или сама мамаша… Снарядила… Прячется за кустами…
Оглянулся – никого. Сонная телега ползла; солнце поблескивало в лужах; листья шуршали. Кусты, спичечные скамеечки и тряпичный мальчик. Читал стихи, взмахивая чернильной рукой. Его нелепая одежка превращала его в бродячего актера, но он не притворялся.
Нет, не играет. На самом деле верит… и в мать, и в медиумов, во всё!
Про писательницу-эзотерку художник слыхал; смеялись… И Тополев, и Солодов – все смеялись… рассказывали шутки… у нее, мол, черная жаба… дома ей духи прислуживают… Но вот же не духи, а этот мальчик! Вот кто ей прислуживает! Читает стихи по-английски… посреди этого барачного балагана…
Накатил жаркий порыв ярости. Снова промелькнули в голове карты, подвязки, порошок. Ребров прикрыл глаза рукой. Мальчик замолк, посмотрел на него и сказал:
– Я и другие знаю… Edgar Alan Poe…
– Достаточно, – сказал художник.
Некоторое время шли молча.
– Так вы живете в том же доме, с господином Тополевым?
– Да, господа Тополев и Солодов наши соседи. Мы за стенкой от них. В тринадцатой. У них в комнате часы есть, мы к ним раньше ходили, время спрашивали.
Борис подумал, что мальчик, наверное, слышал, как они с Левой разговаривали в коридоре, и ему стало тоскливо.
Какими он нас там увидел? Стоят, шепчутся, скалят зубы, слюну роняют. Вывернутые наизнанку явления из потустороннего мира. Пережеванные собственным страхом и злобой. Из ночи в ночь подпитываем друг в друге кокаиновую лихорадку. От таких только вонь и злоба. Вонь и злоба!
– Значит, ты слышишь, как они в карты там играют, – сказал Борис.
– Каждую ночь играют. Либо сами вдвоем, либо с кем-то. Бывает, что нету их, ночь, другую, третью, неделю, уезжают куда-то…
Контрабанда, подумал Борис.
– …а потом приедут и пьют, веселятся.
Борис глянул вдаль, в сторону синей смычки на горизонте, подумал, что, кажется, приходит в себя. Прогулка пойдет на пользу. Приду домой, лягу, усну, под вечер вина попью и все как рукой… ночью писать, рисовать… завтра – воскресенье.
– Из Петербурга?
– Из Петербурга.
– А в какой гимназии учился?
– Не успел в гимназию. В школу пошел, но только до зимы… В Кипени была школа, где мама и папа работали. Папа учителем музыки, а мама литературу преподавала в старших классах. Только раньше папа не был учителем, он играл в оркестре, на концертах, в кинотеатре играл. А потом квартиру в Петербурге забрали, мы с теткой и няней уехали в Кипень, нас комитет направил, там мы паек получали…
Мальчик рассказывал, Борис слушал. Разгладилось, прояснилось. Вот почему он так странно выглядит. Как маленький старичок. Всю дорогу голодает. Борис отчетливо вспомнил, как они с отцом ездили за различными справками, чтобы получить разрешение на работу для него и матери; Таня все время хныкала, еды не было никакой; они возвращались с пустыми руками, у отца в глазах стояли слезы, Таню-ша бросалась к нему, он прижимал ее к себе, а она плакала и повторяла: «Папа, я кушать хочу… кушать хочу… Папа! Папа!» Они ездили и в Петроград, и в Волосово. Ехидно ухмыляясь, им выдавали бумажки, направили в Царское Село, там они сидели в очереди, в музее, где расположилась канцелярия: работали машинки, на вбитых в дверные косяки гвоздях висела одежда, ружья, планшеты, странные серые субъекты шастали по коридорам. Все они были хамоватые и больные, с папиросами и чайниками, в шинелях, сапогах или валенках. От них не было никакого толка. Два раза ездили – впустую. Наконец, после того как сам заведующий фермой в Павловске поехал и попросил за них, разрешили – Борис присматривал за птицей, колол дрова. Мальчик рассказал, что в школе он почти не учился, потому что умел и читать и писать, говорил что-то об усадьбе, речке, но Борис почти не слушал его, им овладело внутреннее отупение, с ним так часто бывало: после стремительной кокаиновой ночи наутро, когда силы иссякали, время, точно устав от гонки, останавливалось, совесть грызла душу, ум окунался в прошлое, проваливался в него, как в колодец, – в такие часы Борис видел самое мрачное. Заметенный григорьевский Петроград, весь в гололедице; мертвые трамваи, в которых играли дети; застывшие во льдах Невы баржи; испуг в глазах заведующего фермой Галошина, когда вошел белый офицер и с ним два солдата с винтовками; китайцы, повешенные на дубках под Гатчиной; мутные списки казненных на доске расписания поездов на станции Волосо-во… и все это двигалось, как состав, под протяжный скрежет и завывание «Интернационала» на июльском митинге в семнадцатом году, в родном курзале, было душно перед грозой, за стеклами ходили…
Мальчик упал, мягко, как тюк. Проскользнул сквозь воздух и время. Борис только всплеснул руками, а он на земле: рот приоткрыт, жизни в лице нет, веки дрожат. Ребров смотрел на его белые губы секунды две. Откуда он взялся? Почему лежит? Медленно наклонился, потянул, поднял (на миг он почувствовал, что кто-то подглядывает за ним). Мальчик был легкий, почти невесомый. Как паутинка, подумал художник. Голова перекатывается, руки болтаются. Он посмотрел в сторону телеги. В небе включилось солнце. Зрение перечеркнул желтый лист.
– Эй! – крикнул он сиплым голосом. – Сто-ой!
– Прррр! Стою! – Шапка полетела на землю. – Жив кто? Ранен кто?
Мужик со сна барахтался в шинели, одной рукой щупал солому подле себя.
– Ребенок. Упал в обморок. Довезешь?
– А-ну, давай его сюда. Места хватит. Куда везти-то? Далеко? Куда идете?
– Ты куда едешь?
– На Русский рынок.
– Все время по дороге?
– Так все время по дороге… Там он был. Где ж ему быть?
– Ну, так и поезжай. Я скажу, когда мы приедем. Недалеко. Минут десять пешком.
Художник понес мальчика. Тот пришел в себя.
– Лежи, лежи, – прошептал Борис.
– Лежу, – бессильно сказал мальчик.
Борис подал шапку мужику. Косой. Пригладил волосы. Нахлобучил шапку. Усмехнулся беззубым ртом. Тронулись. Еле-еле. Ребров без труда поспевал. Происшествие с обмороком оказалось неплохой встряской. Мир снова был настоящим. День ясным. Высоким. Разноцветным. Грязь и двухэтажные домики остались позади. Впереди было море, дорога. Мужик ухмылялся, поглядывая на ребенка, что-то себе под нос кивал.
– Как лошадь зовут? – спросил Борис зачем-то.
– А бог его знает… Как-то кличут, да я и не кумекаю по-ихнему. Так, пшла-родимая, вот и все. Лошадь на всяком понимает.
– А что, не твоя лошадь?
– Откуда моя? Хозяйкина. Я у ней в чулане живу, дрова колю, двор мету, отвези то, привези это. Тут мужики ей крыльцо строют, меня за пивом заслали. Вишь, какой бидон! Будет пьянка… Старуха водки еще ставит… Хе!
– Сам-то откуда здесь? С армией?
– А как же! С ней, родимой! Девятый пехотный Ингерманланд-ский полк! Весь белый свет повидал. И в Маньчжурии был, и в германскую… В гражданскую добровольцем пошел, конюхом взяли. Под Нарвой стоял. Ох и тошно же там было! Теперь вот кобылку стерегу. На пансион живу – спасибо генералу Горбатовскому, каждое воскресенье свечку ему ставлю! Мог и в шахту пойти, мужики пошли, работают. Только я, вишь, с деревянной ногой. Такого не берут… – Постучал по ноге. – Деревяшка!
– А можно мне постучать? – спросил мальчик.
– Стучи, мне-то что, она деревянная… в ней чуйства нету.
Тимофей постучал и таинственно улыбнулся.
– А папироски не курите?
Борис свернул на ходу. Солдат закурил.
– Как-то это незаметно происходит, – задумчиво сказал он. – Живешь себе человек человеком, а в один день глядь, а тебя уж и половина!
Ехали молча. Слева обрыв, гавань; справа дворы, заборы. Железнодорожные пути катали солнечный свет. Потихоньку из обломков выстроилась обшарпанная заводская стена; за ней вытянулись чугунные прутья высокой ограды. Каштаны, кладбище, лютеранская часовенка. Дорога пошла под уклон, лошадка повеселела, покатились быстрей. Где-то барахтался трамвай: скакал, позвякивал, скрипел.
Наконец-то.
– Вот тут мы сойдем, – сказал Ребров. – Спасибо!
– И вы будьте здоровы, берегите сынка! Изголодал он…
Поехал, поскрипывая; бидон перекатывался с боку на бок, как пьяный, посверкивая масляной улыбкой.
Тимофей не стал подниматься к художнику.
– А может, зайдешь? Картины посмотришь, – пригласил художник. Тот помотал головой, остался сидеть на скамейке во дворе.
Два маленьких мальчика бросали камни в лужу, в которой плавал бумажный кораблик; кораблик покачивался. На листьях деревьев блестели капли. Голова кружилась.
Ребров принес чернила, хлеб, писчей бумаги и почтовую марку на ладони (как бабочку). На марке была Толстая Маргарита и шпиль церкви Олевисте. Мальчик бережно спрятал ее в карман.
– До дома-то донесешь?
– Да, – сказал Тимофей. – Спасибо вам большое! Приходите к нам! Мама так рада будет вам! Так рада!
Порывисто отвернулся и пошел. Ребров смотрел ему вслед. В очерке спины мальчика было что-то знакомое.
Шлепнулся камень в воду. Дети засмеялись. Ребров побежал наверх, в коридор, чтобы посмотреть, как Тимофей перебегает дорогу, идет мимо камня, который еще вчера был там, на углу, а теперь вместо него была черная яма, и саднило, как если б вырвали зуб. Ушел. Возле ямы стояли рабочие с лопатами и кирками. Лежал обтянутый тросом столб.
Попыхивая трубкой, подошел сосед из дальней угловой комнаты. Встал рядом у окна.
– Собираются электрические фонари ставить, – сказал старый немец, не вынимая трубку. – Вдоль всей улицы.
– Может, веселей будет, – сказал Ребров.
– Наверное, только не в наших комнатах, – заметил старик.
По лестнице кто-то шел, громыхая сапогами. Послышался голос фрау Метцер. С нею два мастера. У одного на шее висел ящик с гвоздями, из него торчал молоток. Другой, выпятив нижнюю губу, тянул стекла, обернутые в коричневую толстую бумагу. Хозяйка им что-то медленно объясняла по-эстонски. Шли очень осторожно. Ступеньки поскрипывали.
– Добрый день, Эльза Августовна, – сказал художник.
– Добрый день, – улыбнулась она растерянной улыбкой и продолжала говорить с мастерами, те только кивали, вздыхали, насупив брови.
Старик, жуя трубку и проглатывая слова, заговорил с ней по-немецки, – Ребров понял только то, что он что-то сделал… что-то, о чем она его просила… и там было не так просто…
– Gut… gut… – говорила хозяйка, слегка смущаясь. – Danke sehr…
Vielen Dank… Siia, palun [25]25
Хорошо… хорошо… Спасибо большое… огромное спасибо… (нем.) Сюда, пожалуйста (эст.).
[Закрыть]. – Указала работникам на лестницу; те уверенно полезли наверх. – Мы будем окна забивать наглухо на чердаке. Скоро зима, а там стекла гуляют, – сказала фрау Метцер и улыбнулась Реброву.
– На улице фонари ставят, – зачем-то сказал художник.
– Да, – живо отозвалась хозяйка, – это хорошо, только я не понимаю, зачем ставить столбы. Повесили бы фонари на дома…
Над головой послышались тяжелые шаги. Ребров посмотрел на потолок: доски прогибались.
– Старый дом, – вздохнула хозяйка.
– Мой ровесник, – сказал старик.
К яме подъехал грузовик с щебнем. Наверху звякнуло.
Сначала улицу перебежала Обида; за ней по коридору шаги Жрицы; у часовни долго разговаривали женщины, одна в синем, другая в красном. Пришел Маг, принес газеты и записку к Иерофанту, ушел. Под окном проехала машина, нагруженная углем, с горочкой. В коридоре маму подловил Жрец, требовал вернуть долг. Мама просила подождать. Приходил Повешенный, предлагал переехать к нему. Мама отказалась.