Текст книги "На грани веков"
Автор книги: Андрей Упит
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)
Старик вполне с этим согласился:
– Давеча опять упала бомба – сами свой город жгут. Ежели этак протянется день-другой, из нас тут никого и в живых не останется. А что, нынешней же ночью и начнете палить?
Мартынь с улыбкой поглядел на старика.
– Чудные дела: сами рижане, а хотите, чтобы мы поскорее взяли город. Лучше подвязал бы фартук да принялся опять подметки набивать.
– Да ведь кому их набивать, ежели у вас свои мастера задаром набивают. А потом еще неведомо, можно ли.
– Как займем Ригу, так и можно будет, русский царь тут совсем другой порядок наведет. Жителям предместья даст такие же права, как и у тех, что за валом, ни одному мастеровому не придется тайком работать.
– Дай бог, дай-то господь!
Мегис сел между ними – он все еще не закончил свой рассказ о том, как ему жилось под Тарту и у русских. Мартынь вошел в небольшую прихожую, тщательно закрыв дверь, прислушался… Ну, дорвался, меньше часу не проговорит!
Затем он проделал нечто необычное. Нагнувшись, отвернул соломенный половичок, лежавший у порога. Оказалось, что передний край его прибит тремя гвоздями к полу. Под половичком железное кольцо, лежащее в углублении доски: когда он потянул за него, приподнялся люк, обитый изнутри толстым войлоком, видимо, для того, чтобы не гудело, когда ступишь. Четырехугольная дыра ровно такой величины, чтобы человек мог протиснуться вниз на узкие ступеньки, – никому бы и в голову не пришло, что под этим скворечником есть еще погреб, вероятно, даже самые близкие соседи этого не знали. Снова плотно закрыв над головой западню с половичком, Мартынь кашлянул, будто оповещая кого-то о своем присутствии.
Погреб был такой же маленький, как и домишко над ним. Еще меньше он выглядел оттого, что весь был завален разным домашним скарбом. Видать, и хитрец же этот ласковый старичок – наверняка он свои пожитки укрыл надежнее, чем господа за толстыми городскими стенами. Где-то в глубине за кладью поблескивало отверстие не больше конского глаза. Добравшись до него ощупью, Мартынь увидел юношу, почти что подростка, светловолосого, с ребячьими голубыми глазами, в мундире городского солдата. Сидя на свернутой перине, он жевал ломоть черного хлеба и запивал его холодным кофе из оловянной кружки. Как старые знакомые, они кивнули друг другу. Кузнец с улыбкой оглядел солдатика.
– Ну, каково тебе тут живется?
– Да как оно может житься в этакой западне. Днем еще ничего, а ночью спасу нет от крыс, лезут сквозь дыру, будто чумные.
– Это потому, что ты тут хлеба накрошил, съестное теперь нигде не валяется.
– Ну, как оно там наверху? Рига еще держится? Все так же палят? Когда же вы в наступление пойдете?
– Ишь ты, не терпится, как и отцу с матерью, – они тоже никак не дождутся. Как начальство прикажет, так и пойдем, а ты лежи знай и не шебарши; ежели дознаются – несладко тебе будет. Тогда уж не втолкуешь, что не лазутчик. Лучше не лез бы вчера в подвал, а сдался в плен, пленным ничего худого не делают.
– Да, не делают – брехня одна. Что, я не видал, как рижане с вашими расправляются, ежели кого поймают?! Так за язык и тянут: говори, как там у вас, где вы, сколько вас всего… С души воротит, я же не предатель, ничего я не хочу говорить.
– И воевать не захотел.
– За рижских господ что мне воевать? Разве же они жителей предместья считают людьми? Собаки мы тут за этими стенами, только тем и кормимся, что немцы через вал швырнут. Когда с базара с мешком репы идешь, так, будто вор, за углами хоронишься. Отцу ремесленничать не дают. То на талер, то на два, то на пять штрафуют. В последний раз и тюрьмой пригрозили и этот домишко отнять. А еще гонят с русскими биться! Хоть бы кормили! Раз в два дня, и то конина без хлеба, может, еще падаль какая. Все нутро выворачивает, как вспомнишь.
– А что, верно, будто они там голодают?
– Так и дохнут с голоду да от чумы! Все лазареты завалены, в каждой комнате либо уже кто-нибудь испустил дух, либо вот-вот преставится. На улицах падаль гниет, не пройти – да ты что, сам этой вони не чуешь? Сущий ад!
Он внезапно смолк, даже челюсти его перестали жевать. Голубые глаза робко взглянули на русского солдата.
– А чего это ты меня выспрашиваешь? Уж не хочешь ли донести?
– Об этом не беспокойся, ты меня еще не знаешь.
– То-то и оно, что не знаю. И как это ты вчера разнюхал, что у нас тут подвал и что я тут скрываюсь? Не сказали же тебе мать с отцом?
Мартынь улыбнулся.
– Нет, не сказали, да только скрыть не могут, – у кого глаз наметан, сразу поймет, что тут что-то неладно. Поглядываю это я, с чего бы мать твоя глаз от половичка не отводит? И отец, как переступает порог, обязательно притопнет – будто сказать хочет: не гудит ведь, никакого люка тут и в помине нет! Прямо как дети, и не говорят, а все равно проговариваются, видать, жульничать им на своем веку не доводилось. Да, скоро уж начнется; если не нынешней ночью, так следующей. Как загрохочет вовсю, так и знай, что это мы на приступ пошли. А тогда вылезай и норови в город пробраться; кто в этой суматохе разберет, где ты пропадал и что с тобой было?
Юноша облегченно вздохнул.
– Я и сам то же надумал. А ты что, уже уходишь? Побудь еще немного, расскажи что-нибудь, я тут ровно в мешке, со скуки сдохнешь.
– Не могу, братец, тяни уж дальше свою лямку, коли взялся. В два часа нам надобно в караул.
Всю ночь, а сегодня с самого утра караул расхаживал вдоль палисада и неогороженного места, где домишки стояли сами по себе, разбросанно. Немногим оставшимся жителям строго-настрого было запрещено выходить: рижане во что бы то ни стало хотели захватить языка, верно, для того, чтобы выведать более точные сведения о замыслах противника. Самым наглым образом, точно из-под земли, из какой-нибудь щели внезапно появлялись несколько конных и так же внезапно пропадали, точно сквозь землю проваливались, когда сверху из укрытий по ним открывали огонь. Говорили даже, будто одного задремавшего караульного солдата утащили с собой, но так ли это, никто не знал.
Перекинув, мушкет через плечо, Мартынь расхаживал от поваленного в одном месте палисада до какого-то строеньица – не то сарайчика, не то хлева. Если сделать десять шагов вверх по косогору, то за сарайчиком можно видеть Мегиса, разгуливающего таким же образом, только мушкет он держал под мышкой, чтобы сразу же пальнуть, если кто-нибудь голову высунет. Когда Мартынь поднялся в первый раз, Мегис дико завопил, загоняя в хибару старуху, которая вылезла ловить удравшего кота. Затем снова все стихло. Слышно было, как наверху в песчаной траншее негромко переговариваются и смеются солдаты; никакой боевой предосторожности не соблюдалось, внизу ходят караульные, даже приятно, если со скуки доведется чуток пострелять.
Из-за угла изгороди показались два офицера; Мартынь сразу же узнал их – его барин с русским приятелем. Шагали они нетвердо – акуловские бутылки наверняка опустели, – зато громко и смело переговаривались, У Плещеева шапка сдвинута на ухо, он все выхвалялся, размахивая руками.
– Два-аряне – плевал я на дворян! У батюшки мово в московских торговых рядах лавка с красным товаром, его отец был костромской крепостной, ну и что с того? Дома отец ест из фарфоровой миски – настоящий заморский фарфор, ей-ей, не вру!
На полуслове челюсть у него отвалилась, глаза выпучились и округлились, такие же глупые, как у застигнутого врасплох зайца. Офицеры внезапно остановились, вытянув шею и пригнув голову, словно для того, чтобы лучше что-то разглядеть. Мартынь тоже вытянулся, застыв на месте, собираясь отрапортовать начальству, но когда они этак странно уставились, и он повернул голову.
Снизу из-за угла палисада во весь опор вынеслись три шведских кавалериста – лошади скакали, вскинув головы, закусив вспененные удила, высоко взметывая задними ногами песок. Вот они в каких-нибудь двадцати шагах. Раздумывать было некогда, Мартынь выстрелил. Один из всадников повалился навзничь. Но тут же стрелявший почувствовал, как в лицо и в глаза ударили горячие брызги, ощутил мягкий, но все же сильный удар в грудь и, как мальчишка, плюхнулся на песок. Солдат шведов не соблазнял, видимо, офицеры казались им куда более заманчивой добычей, они кинулись к ним. У Курта в руке уже очутился палаш, он успел отскочить в сторону и ткнуть им, но от волнения и спьяну задел только рукав всадника, а может, и руку. Стройный усатый швед мгновенно смекнул, что этого с палашом в руке живьем все равно не взять, а может, и смекнуть не успел, а просто, отбивая оружие противника, откинулся набок в седле и рубанул. Стальной клинок шмякнул, русский офицер сник, как подкошенный, из-под затылка по желтому песку быстро расплылась красная лужица.
Плещеев даже оружие не успел выхватить. Второй конный также на скаку пригнулся, перехватил палаш в левую руку, сжимавшую поводья, а правой ухватил офицера за шиворот. Резко осаженный конь, повернувшись на задних ногах, крутнулся волчком и вспахал глубокую борозду, ноги Плещеева описали в воздухе дугу. Он упал на спину, и тут же его поволокли по откосу. Мартынь схватил мушкет за ствол, двинул им, сам не разбирая куда. Швед вскрикнул, рука его выпустила надорванный ворот. Плещеев мешком рухнул наземь. Вновь потеряв равновесие от собственного удара, Мартынь пошатнулся, стараясь удержаться на ногах. А долговязый усач уже мчался мимо него. Вот он прильнул к гриве коня и закинул руку, нанося удар. Что-то кривой лентой блеснуло над головой Мартыня. Всего один короткий миг он глядел в злобные глаза всадника, затем зажмурил свои. Не прошло не только секунды, но даже и полсекунды, а ему казалось, что тянулась целая минута, хотя ничто так и не коснулось его головы. Он не увидел, что эти злобные глаза внезапно расширяются, что вместо злобы в них мелькает кое-что иное, что усатое лицо побелело как мел, а рука с занесенным палашом отдернулась, точно прикоснувшись к раскаленному железу.
Когда пораженный Мартынь вновь открыл глаза, конники уже исчезли за углом палисада, а со стороны крепости затрещали мушкеты. Пули тыкались в песок вокруг него, что-то ужалило кузнеца в бедро, но укус был такой ничтожный, что он еле-еле почувствовал. Конь без седока, ошалело фыркая, метался в проломе; барон лежал в красной луже, а русский офицер, ругаясь на чем свет стоит, копошился в песке и никак не мог подняться на ноги. Ни о чем не думая и ничего не сознавая, кузнец ухватил его за тот же надорванный ворот, взвалил на спину и побежал на пригорок. Из окопов тоже стреляли и что-то кричали, видимо, чтобы он не путался под ногами. А куда же ему с офицером деваться? Стрелять-то в него не станут – непроизвольно мелькнула мысль. Пробегая мимо барона, он успел заметить, что один глаз у того не закрылся, но уже не сверкает, невидящий и остекленевший.
Так Курт фон Брюммер пал у самых ворот Риги.
Мегис, видимо, спешил на помощь другу, но опоздал. Пули из города и с песчаного взгорья осыпали пролом, песок пузырился, словно вода от крупных капель дождя. Мегис скривился и бессознательно прикрыл глаза ладонью, чтобы не брызнуло в лицо, потом крикнул что-то вслед Мартыню, будто тот мог что-нибудь расслышать в этом грохоте и послушаться его. Затем, обозлившись, обернулся, упал на колено и тоже выпалил в сторону вала, хотя в этом месте, не дымился ни один мушкет и не было видно ни одного солдата городской гвардии.
Сосновский кузнец с тяжелой ношей перевалился через бруствер в траншею, два мушкетера едва успели отскочить в сторону, честя его на все корки, будто Мартынь с офицером ради собственного удовольствия мотались по откосу. Выплевывая песок, Плещеев наконец-то сел. Только теперь он вгляделся в своего спасителя и узнал его.
– А, значит, это ты! Молодец, чухна, я этого не забуду.
Мартынь тоже хотел сесть, но – вот странная штука! – никак не мог, левую ногу он почти не чувствовал. Что за чертовщина! Что это с ней приключилось? Когда он все же оперся спиной о край окопа, перед глазами замелькали желтые круги. Что же это за диво – собственной ногой шевельнуть не может! Пощупал бедро – бревно бревном. Перестрелка понемногу стихла, солдаты обступили его, что-то советовали и на что-то указывали. Кузнец опустил глаза, голенище полно крови, вот она уже переливается через край.
– Пуля тебе в бедро угодила! Братцы, ведите его в обоз!
Мартынь хотел было ответить, что это пустяк, хотел нагнуться и стянуть сапог, но перед ним вновь поплыли разноцветные круги, на миг он потерял сознание. Когда вновь очнулся, левой ноги он по-прежнему не чувствовал, но Мегис уже поставил его на здоровую и переругивался с русскими.
– Ни в какой обоз я его не пущу, знаю, как там с ранеными обходятся. У нас в городе квартира и хозяйка – толковая старуха, там совсем другой уход будет.
И Николай Савельевич был уже на ногах. Как доблестно сражавшийся воин, он подкрутил усы и начальственно прикрикнул:
– Смир-рна! Пустите его, такие-рассякие! Пускай его чухна ведет, ему виднее.
Но вести было довольно трудно, левая нога Мартына волочилась по земле. Однако Мегис был не из тех, кто отступается от своего.
– Закинь мне руку за шею покрепче и опирайся на правую, а не то на руках унесу.
Мартыню было стыдно, что его ведут, как малое дитя.
– Выходит, ты меня, как Инта Пострела, потащишь.
И хотел рассмеяться, но тут же умолк: голос прозвучал тихо и беспомощно, почти как у Пострела.
6Унтер-офицер шведского гарнизона Юрис Атауга, мчась следом за товарищем, еще успел ухватить за повод коня, потерявшего всадника, и проскочить с ним в ворота. Спустившийся с вала офицер, видимо, наблюдавший за неудачной вылазкой, остановил его и сердито расспросил о каких-то подробностях, потом, махнув рукой, отпустил на отдых. Медленно проехав с десяток шагов, Юрис почувствовал, что правая рука его нестерпимо горит и он не в силах держать повод. Оглядевшись, он увидел, что сквозь сукно узкого рукава капает кровь. Усталый конь пошатывался, обходя кучи навоза и мусора, каждый шаг тупым шилом вонзался в раненое место над сгибом локтя. Проклятый русский крепко поцарапал. Застонав, драгун слез с седла. В это время мимо проходил безоружный солдат, видимо, просто так шатался, – он подозвал его и приказал отвести коня. Солдатик был вконец отощавший, верно, перенес недавно тяжелую болезнь, усталые глаза сверкали в черных глазницах, подбородок дрожал, как от озноба, хотя в узкой щели улицы было жарко так, что дух перехватывало. Он было заворчал, не желая выполнять приказание, но когда Юрис накричал на него и пригрозил, тот, наконец, взял повод и вяло повернулся. Отбиваясь от мух, конь мотал головой и тащил за собой солдатика, а он дергался и пошатывался, будто невесомый; заляпанные грязью голенища сапог хлопали по тощим, как у скелета, голеням.
Юрис брезгливо посмотрел вслед этому защитнику Риги, посмешищу шведской армии. Если ежедневно видеть лишь такие пугала, то и собственное выхоленное тело начинает казаться каким-то нечистым; куда девается осанка, – так и хочется забраться куда-нибудь, улечься, зажмуриться, не видеть всего этого, будь что будет. Казалось, такое же отвращение и равнодушие охватили всю эту грязную улицу и потускневшие дома с редкими окнами, большинство которых, особенно в нижних этажах, закрыты железными шторами.
Прохожих было очень мало, солдаты и городская гвардия – на валах, в цитадели, в казармах и жилищах бюргеров, откуда никто без крайней нужды не выходил. Там они все же чувствовали себя увереннее, хотя это был лишь самообман: вон хоть у этого выдавшегося на мостовую дома бомба недавно разворотила бок, в дыру видна внутренность кухни с обвалившейся штукатуркой и сброшенными в кучу известки медными кастрюлями и поковерканными мисками. И ни души не видно, верно, с перепугу убежали и не смеют вернуться, точно русские пушки облюбовали только это место. Прямо под проломом на вбитом в стену крюке на одной петле болталась покривившаяся вывеска с изображением синего мужчины, держащего под мышками огромные мотки ниток. Окованные двери закрыты, поперек их накладка с огромным висячим замком, на двери орнамент из набитых медных гвоздей, уже потускневших, видно, что шляпки с прошлого года нечищенные. Да и чего их чистить, коли лавка пустая, закрыта – редко где теперь увидишь открытое окно, а в нем круг воска, пригоршню пеньки и заржавленную косу.
Все это знакомо уже до тошноты, до отвращения. И все же пришел Юрис в себя только от боли, будто что-то острыми когтями вцепилось в локоть, да так и не отпустило. Из рукава все еще капало, красные звездочки одна за другой шлепались на раскаленный солнцем камень. Юрис стиснул зубы – этак и совсем кровью изойдешь. Левой рукой попытался дотянуться до правого кармана штанов и вытащить платок, но раненая рука от этого разболелась так нестерпимо, что он, весь побелев, замычал сквозь зубы.
В этот момент на той стороне улицы кто-то взвизгнул, будто притронулись и к его ране. Через улицу бросилась, прижимая к затылку раскрытый зеленый шелковый зонтик, белая, будто только что вымытая в молоке девушка. Накинутый на плечи легкий платок от стремительного бега разлетелся, открывая шею и напудренную грудь в довольно откровенном сердцевидном вырезе лифа. И руки выше локтей голые, на правом запястье браслет в виде золотой змеи, на пальце левой руки – кольцо с большой матовой жемчужиной, в ушах серьги с красными рубиновыми подвесками. Она бежала как безумная, ничего не видя, красные туфли глубоко погружались в конский навоз, кринолин тарахтел по камням мостовой. Это была Хильда, помолвленная с Юрисом, дочь известного всей Риге бочарного мастера, домовладельца и старшины Малой гильдии Альтхофа. Она знала, что Юрис должен был участвовать в вылазке, чтобы поймать языка, и, чуя недоброе, вышла навстречу ему к валу. И вот внезапно увидела его на краю улицы, скривившегося, бледного, с окровавленным рукавом.
Юрису было очень неприятно, что невеста застала его в таком плачевном состоянии, ведь дома она привыкла видеть бравого, лихого воина, которому сам черт не брат. Он сознавал, что выглядит жалким, и, пока она пересекала улицу, попытался подтянуться, но почувствовал, что никак не может согнать с лица гримасу боли и что лоб покрывается испариной. Он видел, как грудь Хильды вздымается, чуть не раздирая лиф, а щеки под слоем пудры белеют. Не разжимая зубов, он попытался встретить ее улыбкой, даже пошутил.
– Да что ты, Хильда, пустяки, не бойся, русский мне только руку малость оцарапал.
Хильда хотела заглянуть ему в глаза, чтобы убедиться, не лжет ли он, но, увидев на камне красные звездочки и сочащийся кровью рукав, закатила глаза и откинула голову, – казалось, она вот-вот потеряет сознание и рухнет навзничь. Но и сознания не потеряла и упасть не упала, видимо, загаженная улица удержала ее от этого. Она оправилась, бросила так и не закрытый зонтик и кинулась на грудь Юрису.
– Ты же истекаешь кровью, ты погибнешь! Сними мундир!
Но, видя его беспомощные движения и растерянность, взялась сама – торопливо оборвала пуговицы, стянула мундир и даже отвернулась: весь рукав рубашки красный; ей опять стало так дурно, что она снова едва удержалась, чтобы не упасть в обморок. Выхватила из кармана его штанов платок, стараясь не глядеть, кое-как обмотала то место, где кровь сочилась сквозь рубашку обильнее всего, и еще раз испустила протяжный стон. Самого Юриса больше всего смущал его непрезентабельный вид.
– Накинь, пожалуйста, мундир на плечи, а то я на мясника похож.
Она сделала это и дрожащими губами спросила:
– Очень больно?
– Да пустяк! Завтра, самое позднее послезавтра заживет.
Только теперь Хильда спохватилась. Mein Gott! Что она делает: средь бела дня посреди улицы расстегивает у мужчины мундир, достает из кармана платок, да еще из кармана штанов! Сквозь слой пудры в лицо ударила кровь, Хильда окинула улицу молниеносным взглядом, скользнула по окнам – ах, какое счастье, кажется, никто не подсмотрел. Схватила свой зонтик, порядком испачканный, сделала несколько шагов, потом снова обернулась.
– А ты сможешь дойти?
– Да пустое же, я тебе говорю! Кожу немного поцарапали? вот и все. Завтра, самое позднее послезавтра…
Дальше Хильда не слушала. Волнение ее улеглось. Она вновь уловила неправильный немецкий выговор Юриса и даже в этот момент не вытерпела и, по обыкновению, поправила его. Этот мужлан никак не мог усвоить разницу между «garnicht» и «garnichts»[9]9
Garnicht – ничуть, garnichts – ничего (немецк.).
[Закрыть], а «ch» испускал, так сипя глоткой, будто ему надо выдохнуть весь воздух до последнего. В приличном обществе от одного этого краснеть не перестанешь, так что и теперь она не могла сдержаться, – как же тут не рассердиться.
Юрис шел в трех шагах позади нее – ближе нельзя, красная накидка поверх кринолина, пышно собранная на бедрах, хвостом тащилась по мостовой. А Юрис хорошо знал, чем это грозит, ежели наступить на нее. Остерегаясь и выбирая дорогу, он вспотел еще больше, чем от боли, – ее он уже и не чувствовал. По откинутому затылку Хильды можно было понять, что она недовольна не то его немецким выговором, не то тем, что он позволил русскому ранить себя, – поди разберись! Она всего лишь раз повернула голову и спросила, в силах ли он идти, но, не дожидаясь ответа, мелкими козьими шажками засеменила дальше. Часто приходилось огибать то сломанную телегу, то кучу мусора, загородившую всю улицу, временами пробираться подле самой стены, так что кринолин соскребал с нее плесень и пыль. Редкие прохожие, отощавшие и оборванные, уступали дорогу только лишь потому, что навстречу шел солдат, – насмешкой и оскорблением казалась им эта белая, раскормленная мамзель со сверкающими серьгами в ушах и зонтиком над головой.
Над крышами показалась колоколенка церкви св. Иоанна с шишкой на шпиле, – ветер нес оттуда такой смрадный дух, что даже у Юриса нутро выворачивало. Там уже которую неделю гнили сложенные штабелями трупы. Зловоние с каждым днем усиливалось, все окрестные дома опустели, жители перебрались подальше отсюда, оставив пожитки на попечение божье. Сдерживая тошноту, Хильда вытащила из пузырчатого рукава надушенный кружевной платок и зажала нос; Юрис заметил, что напудренная шея ее мертвенно побелела. Удивительное дело, в этой разрухе и зловонии Хильда как будто винит его; еще удивительнее то, что он и сам чувствует себя виноватым. Он уже не испытывал в это бедственное время никакой радости, чудесные первые недели их знакомства прошли как сон и, бог весть, вернутся ли еще. Юрис тяжело вздохнул.
Хильда уже собиралась было сунуть платочек обратно, как вдруг заметила что-то и зажала нос еще крепче. На краю улицы лежал дохлый жеребенок – чудовищно раздувшийся, туловище между двумя навозными кучами, голова поперек пешеходной обочины, зубы оскалены, шерсть на шее уже облезла, кругом лениво носилась туча жирных синих мух, по облезлому месту полз желтый червяк. Рыжий шелудивый пес, поджав к брюху переднюю ногу, обнюхивал падаль, словно тоже совестился вонзить зубы в этакую гадость. Хильда не могла пройти мимо. Юрис поспешил к ней, яростным пинком отшвырнул тварь на середину улицы. Пес даже не взвизгнул, даже глаз не поднял, не желая оставлять мухам свою законную долю. Пошатываясь, Хильда пошла дальше, солдату же было очень досадно, что нельзя идти рядом и хотя бы слегка поддерживать ее здоровой рукой.
Не смогли они пройти и площади у ратуши. Ночью опять сгорел какой-то дом, улицу загромоздили груды кирпича и обгорелые бревна. В дыму, словно призраки, сновали закопченные люди, вытаскивая обгорелые остатки скарба. Прохожим поневоле приходилось сворачивать в узкую уличку, к Дому Черноголовых. Улицей ее и назвать трудно, это была смрадная клоака, почти по окна загаженная и закиданная всякой нечистью. Где-то звонили. Каждый удар колокола звучал раздельно, медленно утихая, и только тогда раздавался следующий. Привычный звук – какой-то знатный рижанин отправился к праотцам; зараза в эту жару свирепствовала еще безжалостнее. На площади навстречу им попался какой-то господин; он поклонился фрейлейн Альтхоф, но она даже не ответила на приветствие, уткнувшись лицом в платочек и рысцой пересекая площадь.
Небольшой ладный дом бочарного мастера Альтхофа стоял неподалеку, за самой ратушей. Оба окна в нижнем этаже закрыты, там находились контора и торговое помещение, уже длительное время пустовавшие. Заперты и окованные железом ворота, над которыми в каменной нише вделан символ ремесла – бочка, окаймленная двумя дубовыми ветвями, и вокруг нее надпись: Адальберт Альтхоф. И за воротами теперь тихо, не слышно больше ни звона пил, ни стука молотков – подмастерья большей частью перемерли, мастера разбрелись, сам хозяин лежал при смерти. По обе стороны входных дверей полукруглые колонны, поддерживающие вмурованный треугольник, в котором толстый добродушный Вакх и улыбающаяся вакханка с кубками в руках тянутся друг к другу над пивной бочкой.
В доме было так тихо, словно жильцы все уже вымерли. На трех окнах второго этажа – зеленые занавески, чердачное окно под самым сводом изнутри забито досками. Сама уличка перед домом довольно чистая, только напротив пустой дом с настежь распахнутыми окнами, а в них видны кучи нечистот и доносится нестерпимое зловоние. С месяц назад в нем еще были жильцы, но, когда разнесся нелепый слух, будто бочарный мастер заболел чумой, все в одну ночь убрались подальше.
Сквозь занавески из трех окон в большую комнату проникал зеленоватый сумрак. Лица и руки людей выглядели странно серыми, высохшими. Когда солнце скрылось за башней кафедрального собора и зеленоватые сумерки сгустились еще плотнее, люди, находящиеся здесь, казались призрачными существами или только что восставшими из могил. Впечатление это усиливал полушепот, который даже за пять шагов слышался, точно из подземелья.
Зал с тремя окнами был обширный, но очень низкий, покрытые зеленым лаком балки рукой достанешь, бронзовую люстру с наполовину сгоревшими свечами надо обходить, чтобы не задеть головой, Позолоченные часы под стеклянным колпаком на камине тикали тихо-тихо, точно утомленное сердце, расслышать это тиканье можно было, только когда разговоры в комнате замирали. Толстый ковер из Смирны на полу, голландские гобелены на стенах и отдернутые занавеси из фландрского бархата над постелью заглушали резкий шум, даже редкий грохот пушек в предместьях слышался точно издалека. Вот до чего в это бедственное время дожил господин Альтхоф, если ему, больному, вместе с кроватью пришлось перебраться в зал, потому что в его небольшой квартире осталась лишь одна спальня, куда по наряду поместили шведского унтер-офицера.
Больной покоился полулежа на подложенных под голову и спину четырех подушках. От рук, сложенных на коричневом шелковом одеяле, остались лишь кожа да кости, длинная белая борода тоже казалась зеленоватой, точно подернутой плесенью, налипшей на наружные стены здания. Это уже был не человек, а угасающая тень, такая легкая, что в пухлых подушках даже не оставалось вмятины. Долгие месяцы мучений уже миновали; еще вчера лекарь пытался пустить кровь, но рога втянули только несколько капель мутной жидкости – верный знак, что уж помочь нельзя. И сам Альтхоф хорошо знал это; голова у него все время оставалась ясной, ум острым, поэтому он говорил о себе, как о каком-то старом знакомом, отбывшем куда-то на чужбину. Боли он уже не чувствовал, только непреодолимую слабость, даже короткая фраза так утомляла его, что, произнеся ее, он тут же погружался на несколько минут в легкое, тревожное забытье.
Поэтому и гости переговаривались вполголоса, все время поглядывая, не проснулся ли больной, не засыпает ли, чтобы сразу же приглушить слова, – пусть звучат не громче жужжания мух вокруг люстры. Ратс-секретарь фон Битнербиндер, как ближайший друг Альтхофа, а также как старший из гостей, устроился подле столика у кровати, где стояла большая посудина с целебным питьем и миниатюрная фарфоровая чашка. Он взял на себя обязанность следить и сообщать, когда больной забывается. Сам он говорил немного, больше слушал и неведомо почему все время разглядывал, точно впервые увидел его, семейный портрет Альтхофа и его покойной супруги, висевший в золоченой овальной раме между двумя окнами. Они были изображены уже на половине жизненного пути: он с гладким лицом, в твердом воротничке поверх бархатного кафтана и в светлом парике до плеч; у госпожи Альтхоф голые плечи, нос с врожденной прусской горбинкой, лицо надменное и холодное. Кое-что от матери унаследовала и Хильда.
За маленьким инкрустированным столиком сидел советник консистории, теолог, учитель и писатель Рейнерт, недавно перенесший чуму, еще довольно слабый и бледный, но зато куда более разговорчивый, чем прежде. Вторым был член Большой гильдии, оптовый торговец пенькой Миквиц, даже в голодные годы не утративший солидной полноты и истинно юношеского румянца. Разговор как раз шел о чуме – это была главная тема, стоило только двум-трем бюргерам собраться вместе, да и Альтхоф любил послушать разговор о чуме, точно сам был здоров и ему ничто не угрожало. Миквиц говорил, разводя руками и потея от усилия приглушить трескучий голос:
– Утром звонили и вот опять звонят – один за другим умирают, скоро нам всем каюк. Жители предместий подохли под стенами, теперь наш черед. В церквах уже трупы некуда сваливать, да и на кладбищах скоро негде будет приткнуться. Одного я боюсь, как бы не бросили меня где-нибудь в навозную кучу посреди улицы, псам да крысам на поживу.
Рейнерт отвечал резонно, округленными книжными фразами, которые по сравнению с полупольской речью Миквица звучали подобно серебряному кимвалу, вторящему грубо вырезанной дудке:
– Сие потому, что все храмы осквернены и негде отправлять богослужение. Посему не удается обрести единственного спасения, кое еще остается в столь бедственное время. Мне кажется, что сам господь покинул сей злосчастный град и предоставил его своей судьбе. Ригу постигла участь Иерусалима, – мира мы дождемся не ранее, чем все пребудет в развалинах и запустении. Что не сделает мор, то довершат пушки и пламя.
Тут вмешался и Битнербиндер, предварительно нагнувшись и пристально посмотрев на лежащего.
– Магистрат позволил проводить богослужения в зале гильдии, но разве это чем-нибудь помогло, господин Рейнерт? Как раз с того времени бедствие все увеличивается, и оно не прекратится, покамест зараза будет гнездиться в навозных кучах и всяческих нечистотах.
Рейнерт небрежно, точно свысока, махнул тонкой, словно изваянной рукой, на которую и сам глядел с удовольствием.
– Совсем в иных местах она гнездится, господин фон Битнербиндер! Константинополь ее порождает, от турок она идет. С ветрами, кои дуют прямо с юга. С прошлого года все низины вокруг города еще и поныне насыщены влагой, воздух, полный испарений и жары, для чумы суть то же самое, что для хлебного зерна земля, удобренная туком. Единственно господь и его добрая воля могут тут что-нибудь свершить. Но еще не время, чаша еще не наполнилась. Рига свое заслужила. Вот оно возмездие людям, предающимся чревоугодию, блуду и непомерному мотовству. Картежная игра, дорогие вина, расточительность, тщеславие – служанку нельзя было отличить от благородной дворянки или супруги богатого бюргера. Все это накапливалось постепенно, десятилетиями сеялось, и вот ныне сатана пожинает свой урожай. Вот она причина сему!