Текст книги "На грани веков"
Автор книги: Андрей Упит
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 38 страниц)
– На, тут тебе надолго хватит. А теперь ступай и выкинь из головы разную блажь!
Затем он против воли словно оттаял и протянул руку, видимо, желая проститься. Но Мария не шелохнулась, даже не почувствовав в руке тяжелого дара. В ее взгляде была такая глубокая ненависть, отвращение и что-то похожее на презрительное сожаление, что Холодкевич застыл на месте, не зная, как быть. К счастью, в этот злополучный момент, точно на зов, вошел его староста Беркис. Крутя в руках шапку, он остался стоять у дверей. Смекалка старого господского прислужника заставила его прикинуться, будто он ничего не видит и не понимает. Мария прошла мимо него и спустилась по лестнице, все еще не ощущая дара, словно одержимая, как во сне.
Холодкевич глубоко вздохнул.
– Вот оно, староста, как на свете-то бывает…
Беркис и в разговорах с господами понаторел, потому и ответил так, что не подкопаешься:
– И верно, барин, и так бывает, и сяк, и не приведи господь как.
– И ты только подумай, старина, она же еще меня и попрекает, она… нет, не то чтобы попрекает, а вроде бы… А я виноват? Что я, один виноват?
– Да что вы, барин, какая в том ваша вина? Так все они, бабы, это уж всегда так. Кто же того не знает: сами вешаются на шею, а чуть что – сразу и в рев.
– Да нет, она и не ревет, а только глядит этак…
– А и поревет, без этого уж не обойдется. Раньше оно, когда этакое у молодого барина случалось, так старый барин, господин Шульц, просто приказывал выпороть девку и отпустить – вот и покой был в имении.
– Ну, то барон Шульц. А я так не могу, не могу, старина.
Беркис трижды кивнул головой.
– Ну, понятное дело, барин, не можете.
У людской стояли три бабы. Когда выпровоженная экономка вышла из замка, понурив голову, не глядя, ничего перед собой не видя, поплелась через двор, они живо повернулись к ней боком и сдвинули головы. Кукуров Ян перед каретником с ведром воды согнулся так низко, точно ему не колеса надо мыть, а залезть под господскую повозку. Петерис подошел к двери кузницы; одни белки глаз сверкали на черном пятне лица, поэтому выглядело оно сердитым, хотя на самом деле парень очень сочувствовал ей, даже шапку приподнял, словно невесть перед какой высокородной дамой.
– Значит, уходишь, Мария?
– Приходится уходить.
Она не остановилась, даже не оглянулась и ответила только потому, что краем уха услыхала его слова. Звон молота в кузне стих, через плечо Петериса высунулась закопченная борода Мегиса, но Петерис тут же повернулся и оттолкнул любопытствующего эстонца.
– Нечего тебе пялиться, куй давай, пока подкова не остыла!
Но сам, повернувшись, еще потряс кулаком, глядя на верхние окна замка.
В прицерковном овраге навстречу Марии попалась Сталлажиене, повязанная белым платком, в новой юбке. Увидев, как изгнанная экономка бредет, точно сонная, она перешла на другую сторону дороги, потом, покачав головой, поглядела вслед и вздохнула.
Дорога почти уже подсохла. По ночам нет-нет да еще подмораживало, но днем солнце пекло так, что ближний лес на взгорье и сейчас был затянут синеватым маревом. Тропинки местами уже пылили, по обочинам желтели одуванчики, сквозь слежавшуюся прошлогоднюю листву уже пробилась свежая травка. Старые липы аллеи, ведущей к мызе священника, грели на солнце корявые ветви, чтобы скорее набухли почки. Две девушки сгребали в кучи прошлогодние листья; новый пастор шел от имения, держа шляпу в руке, вскинув к солнцу белый лоб и с удовольствием попирая ногами гравий, на который голые деревья бросали еще только легкую, чуть колышущуюся сетку теней. У коновязи прицерковной корчмы понурился чалый мужичий коняга, – хозяин его пил в корчме, так громко выхваляясь, что даже на дворе было слышно.
Мария ничего не слышала и даже не глядела по сторонам. Глаза ее все время были прикованы к земле, тяжелые мысли сами собой клонили голову. Но за корчмой, напротив Девичьего ключа, она внезапно остановилась, посмотрела вверх, затем на тяжелый зеленый, украшенный мелким бисером комок, который все время крепко стискивала в руке. Поодаль на дороге остановился какой-то встречный прохожий, разглядывая изгнанную экономку, но она и его не заметила. Словно надумав что-то и твердо решившись, она перескочила через канаву и по слежавшейся дернистой осенней вспашке стала подыматься на взгорье. Чем выше, тем быстрее, под конец почти что бегом, – новые, заработанные на господской службе туфли скользили по глинистой почве. Раз она даже споткнулась, но ей все было нипочем. На вершине взгорья вокруг ключа блестели коричнево-фиолетовые кусты ольхи, отливали желто-красным побеги ивы и серебристо-серым осинки, но и на это она не обратила внимания.
Раздвигая кусты, Мария Грива не видела, что встречный уже не стоит на дороге, а, также перескочив через канаву, бежит следом за нею на взгорье. Омут у Девичьего ключа был полон до краев, он напоминал глаз – черный, холодный и остекленевший. Даже жаркие лучи весеннего солнца, напрасно рассыпав по нему свои блики, не согревали его. По склону, под полегшей прошлогодней осокой, шипя ужом, извивался набухший весенней водой ручеек. Мария вздрогнула, видимо, представив себе свою сестру по несчастью, осужденную несколько десятилетий назад, и ее ребенка, чьи кости, может, и поныне мокнут в тине, на дне. Взглянула на свой стиснутый кулак, далеко закинула руку над головой и гневно швырнула зеленый комок в середину мочила. Вода в нем даже не плеснула, таким равнодушным было оно, словно уже предвидело и ожидало положенное ему, – круги побежали, разошлись до самых краев и сразу же стали пропадать. Мария перевела дух, освободив не только руку, но и скинув со всего тела, да и с сердца, тяжелую обузу.
Она обернулась, приглушенно вскрикнула и растерялась – за ее спиной стоял сосновский кузнец. Он все видел. Растерянность сразу же прошла. Лицо Марии покраснело от гнева.
– А ты откуда взялся? Чего тут позабыл?
Мартынь и сам слегка растерялся.
– Иду я по дороге, а тут ты мне навстречу. Вдруг вижу: скок через канаву и бежит в гору. Чудно это мне показалось: будто следом гонятся, либо кто сверху позвал. Ну и я – сам не знаю с чего, так оно получилось…
Она зло усмехнулась.
– Выходит, решил, что я топиться побежала. А он, значит, спасать надумал. Ох, дурень же ты, кузнец. Кто же это может меня спасти от меня самой, если я сама захочу утопиться? Да только я не хочу – что-что, только не это. Я жить хочу, хоть и тяжело будет, потому и ушла.
– Вот это ладно, что ты ушла оттуда, как-нибудь перетерпишь. Перетерпел же я, да что я один, что ли, – все мы терпим. Крепись, не вешай голову; как оно ни тяжело, а жить все-таки стоит.
Они пошли назад, вниз по косогору. Походка Марии стала медленнее, но вместе с тем решительнее, взгляд уже не был устремлен в землю. Мартынь держался рядом, силясь сообразить, что бы еще такое придумать в утешение, чуть ли не злясь на себя за эту беспомощность, сознавая, что только женщина и могла бы здесь найти нужное слово. Хорошо, что Мария не ждала от него слов, а говорила сама, очевидно, чувствуя доброе намерение и беспомощность утешителя, а может быть, продолжала вслух думать все ту же свою тяжелую думу.
– Купить меня хотел. Деньги сунул, да еще в кошельке, что Дора связала… А разве Дора не такая, как я, была? За кого он нас считает, тварь этакая!
Выйдя на дорогу, она остановилась и только теперь опомнилась и по-настоящему увидела Мартыня. Легкий гневный румянец снова вспыхнул на ее щеках.
– Чего ты сюда пришел? Чего тебе надо? Кто тебя звал?
Силач, гнущий железо, человек, которого даже калмыки не страшили, вдруг забормотал, смутившись, точно мальчишка:
– Я ничего… Вижу, что бежишь в гору, ну и подумал, что хочешь… Слава-то у Девичьего ключа худая.
– Спаситель выискался! Где же ты был, где же вы все были, когда меня мать, несмышленую девчонку, за руку привела да в спину тычком туда впихнула?.. Ну, если уж ты такой жалостливый, так можешь вот что сделать: передай этому поляку, чтоб он не думал, – пусть знает, где его деньги теперь лежат. Хоть и не скупой он, а все равно попробует их выудить. Пускай удит – может, еще и детские косточки вытянет.
– И стоило бы… А куда ж ты теперь пойдешь, сама-то хоть знаешь?
– И без твоего совета знаю. К Вайварам, они нам сродни приходятся. У Инты сейчас мальчишка на руках, а им работник нужен – ну так мы с Интой и будем попеременно: одна дома, другая в поле. У отца я и пахала, и боронила, это я умею, а посеять еще сам старик в силах. Вот как я надумала.
Мартыню оставалось лишь горячо с этим согласиться.
– К Инте – это хорошо. Она тебя не оставит, я ее знаю, с вами с обеими никто ничего поделать не сможет. Инта любому рот заткнет, за себя она постоять умеет и за тебя постоит. Это будет хорошо, вот уж как хорошо!
Ласковым взглядом он смотрел Марии вслед, а она шла решительными шагами, уже не колеблясь и не задумываясь над тем, как ей быть. Вот и возьми – баба, а не сломилась от такой беды, не дала себя в грязь втоптать. Мог ли бы он сам все так ладно придумать и решиться?..
Хоть и медля, но все же завернул в Лиственное. Надо сказать, непременно надо сказать, пусть знает, где его деньги, и отправляется их выуживать. Пусть не думает, барич этакий, что и честь крестьянской девушки можно купить, и свою совесть чистой сохранить. Чаша гнева, бродившего в нем все время, уже перехлестывала через край.
Навстречу из кузницы шагнул Мегис, словно совестясь чего, как нашкодивший пес, снова возвращающийся к хозяину. Одет как следует, сыт, а только еще более мешковатым стал и по-латышски говорит еще больше с запинкой. Заговорил он так, словно речь все время только об этом и шла:
– Да, могила Марта в порядке. Я могу теперь у тебя в Сосновом работать. Петерис уже сам теперь кузнец.
Петерис закивал из-за его спины.
– Да, теперь я и один справлюсь, с большой работой разделались.
Мартынь даже и не заметил, что юноше хочется уже самостоятельно кузнечить, – у него была забота поважнее. Но высказал он ее старосте Беркису, как раз шагавшему от замка.
Староста отрицательно покачал головой и пригнулся, чтобы остальные не расслышали.
– Барин дома, да только замкнулся в своей комнате и никого не принимает. Только что Мария убралась, потому-то он такой угрюмый. Оно, конечно, господа они господа, а только есть неприятности и у них. Ну да это поначалу, пока все не образуется.
У него неприятности, пока не образуется… А когда же все образуется у Марии? Она что – не человек? Жгучий гнев и бешеная ненависть сжали руки Мартына в кулаки. Но он сдержался, сознавая, что, потеряв голову, может натворить что-нибудь опрометчивое. Помутившимся рассудком все же сообразил, что нельзя задираться с барином, да еще по такому случаю, где он не имеет никакого права вмешиваться. Оставив собеседников в некотором недоумении, он повернулся и направился дальше. Вот таким он и был все последнее время, – многим приходилось дивиться на поведение прежде решительного и стремительного сосновского кузнеца.
А сосновскому кузнецу сейчас предстоял довольно дальний путь – через угодья лиственцев, болотненцев, через болото к Русской горке. Обе волости давно уже роптали по поводу лишней барщины, даже бывшие ратники стали ворчать и подчинялись неохотно. Да и ему самому следовало признать, что караульные напрасно стоят на холме: беженцы больше не заявлялись, о русских ничего не слыхать. Только из-за упрямства вожак все не уступал, стараясь не показать, что лиственцы были правы. Но дольше так тянуть нельзя.
На березе, стоящей на холме, вот-вот лопнут почки, неделю подряд солнце заставляло их набухать все быстрее. Караульные сидели по обе стороны ее, привалившись спиной к шершавому стволу. Подойдя поближе, Мартынь увидел, что они крепко спят. Дозорные! Десятки раз могли заявиться калмыки незамеченными, и оповестить было бы некому. У Мартыня опустились руки. Каким же глупцом был он все это время, полагаясь на них и считая всю округу в безопасности. Понурившись, долго смотрел он на лиственца, безмятежно храпевшего на солнцепеке, только морща брови, когда по лбу лениво проползала муха. Потом стиснул зубы и пнул его.
– Эй, дозорные! Калмыки идут!
Дозорный даже не испугался. Открыл глаза, старательно протер их, поднялся и глупо уставился на вожака, потом перевел взгляд на голое, парящее от солнца болото и только тут смутился. Отвернувшись, он проворчал:
– Я только прилег, чтоб спина отдохнула. Уговорились, что он будет караулить.
Напарник тоже поднялся, сердито взглянул и поправил турий рог, перекинутый через плечо на бечевке.
– А чего тут караулить? Торчишь, будто пугало, бог весть зачем. Сегодня мне пашню бороновать надо; коли ссохнется, так пиши пропало – ничего с этим рухляком не поделаешь.
Мартынь даже не выругал их, только принудил себя не ронять достоинства предводителя.
– Ну, а теперь ступай домой и запрягай лошадь в борону! Караул больше выставлять не будем, – они, слышно, в другую сторону повернули.
Произнес он это так, точно сейчас получил достоверные сведения и только потому и явился сюда. Дозорные живо переглянулись, лиственец раскидал сложенные в костер еловые сучья.
– Ну, ежели в другую сторону, так можно и по домам, чего ж тут понапрасну околачиваться. Время весеннее, работы по горло.
Болотненский отдал рог вожаку, и караульные тут же зашлепали с холма так быстро, что Мартынь еле поспел бы за ними. Но он не спешил, а шел медля, разглядывая гладкий иссиня-лоснящийся инструмент с медным мундштуком и искусно вырезанным кантом. Выходит, он теперь трубач… Значит, Холодкевич и все остальные правы – напрасно он морозил людей здесь зимою и заставлял дремать весной… А разве не напрасным был весь поход прошлым летом? Нет, не тот это путь – сам барон так сказал. Кузнец стиснул зубы и сердито тряхнул головой; все время он думал об истинном пути и теперь, наконец, хотел полностью уяснить себе все.
Халупу Инги Барахольщика он приметил еще прошлой осенью, возвращаясь из похода, и там, казалось ему, он может найти какой-то ответ. Покосившаяся, растрепанная ветром крыша риги маячила на самом краю болота, проселок к дому почти весь зарос лозняком. Инга никогда и не пытался его расчистить; нерадивость, вообще присущая болотненским, ему была свойственна вдвойне. Вместо ограды несколько покривившихся и сгнивших жердей. Чем-то страшно недовольный, болезненно хрюкая, по двору носился обросший щетиной, усеянный вшами поросенок. Близ риги, греясь на солнышке, сидела на чурбачке Трина, в щель ворот предовинья выглянул мальчишка и сразу же исчез. Вдова покойного Инги убралась под молодую девку. Ноги у нее босые и немытые, зато волосы заплетены в две косы с распущенными концами, на голове веночек из листьев грушицы, на коленях красный платок с оборванными краями; она как раз старалась раздергать, его так, чтобы получилась бахрома. Работа эта требовала такой осторожности и тщания, что некогда было даже глаза поднять на чужого, хотя она видела, как он подходил. На мгновение подняла палец, на лице мелькнула таинственная и кокетливая улыбка.
– Нет уж, музыкантик, ты лучше не играй, он у меня плясать не умеет, а я одна не могу. А с другими не смею, он обижается.
Кого она разумела свихнувшимся умишком, и сомневаться не приходилось. У Мартыня сердце сжалось.
– Что это ты делаешь? Зачем платок порвала?
Трина даже рассердилась.
– Взрослый человек, а говорит, будто дитя несмышленое! Да разве ж я его порвала? Это же шелковый платок, только бахрому забыли приладить, вот я и рукодельничаю. Чтобы на плечи накинуть, как он придет. Сегодня суббота, и вечером он придет; прошлую субботу не пришел, а сегодня будет обязательно.
– Чем дурить, лучше бы поросенка загнала в закуток да накормила.
Она перевела взгляд на визжащего поросенка; казалось, женщина вот-вот придет в себя и заговорит нормально. Но нет – в глазах снова блеснула пугающая улыбка, и она еще пошутила.
– Мать говорит, что у него, мол, есть Мице Талупе, да только это неправда. Только я одна знаю правду. С Мице он только балуется.
Мартыню стало не по себе. Снова заметив мальчишку, он подозвал его. Тот не вышел, а только высунул голову в щель, верно, стеснялся своих страшных лохмотьев.
– А ты чего ей дозволяешь дурить и платок портить!
Мальчуган, покусывая длинную ржаную соломинку, стараясь нащупать коленце, которое так приятно похрустывает на зубах, ответил равнодушно, видимо, привыкнув к материной дури, как к самому обычному явлению:
– А что поделаешь, – куда ни положи, везде отыщет. Вчера у простыни край оборвала, только бахрому свою и знает. Да так-то оно и лучше, целый день сидит на солнышке и не бродит невесть где. Еще когда снег таял, ноги поморозила.
– А харч-то у вас есть?
– Есть.
Для своих лет парнишка тоже, видать, был не очень смышлен. Мартынь оставил его в покое. Трина ласково гладила расстеленную на коленях тряпку и жужжала, словно пчела, охмелевшая от цветочного сока:
Мой милый солдатик, солдатик лихой,
Хоть конь и господский, а всадник-то мой…
Ну что тут скажешь, чем поможешь? Мартынь ушел, словно придавленный тяжелой ношей. Совсем спятила. Была бы еще в живых Лавиза из имения, дала бы ей какого-нибудь снадобья, а больше никто помочь не сможет. Бедная баба, забыла, каким лентяем и прохвостом был покойный Инга и сколько раз она сама жучила его за шашни с разными Мице и Миннами. Помешавшийся рассудок сохранил одно светлое, может быть, единственно прекрасное, что пережила на своем веку, все остальное точно впиталось в болото, как неласковая пролившаяся дождевая туча. Да ведь так-то оно и лучше – она же не сознает всей глубины несчастья, ждет своего Ингу, который только балуется с Мице Талупе, а по субботним вечерам приходит к ней, Ингу, который желает, чтобы волосы у нее были заплетены в две косы и на плечи был накинут шелковый платок с бахромой…
«Лучше… вот так лучше!» Мартынь выбранил себя – ноша стала еще тяжелее. Величайшее бедствие, в какое можно ввергнуть человека, еще хуже смерти. Из-за этой проклятой войны и по его собственной вине! Не будь ее, шпыняла бы она этого лежебоку и бабника, ходила бы заплаканная, но все же была бы в своем уме и сознавала, что живет. Сознавала – точно сознавать это бог весть какое счастье и утешение! Он стиснул зубы. Теперь он убедился, как живется Трине, да разве ж этого довольно? Тут же где-то среди болотненских погибает по его вине еще один несчастный. Инта уже несколько дней назад дала знать, что Букису совсем плохо и она уже не в силах ничем помочь. А разве он сможет? Но сходить надо обязательно, он еще не настолько струсил, чтобы не осмелиться глянуть на дело своих рук. Да где же эта усадьба Букиса?
Маленькая девчушка, босая, с льняными волосами, сунула палец в рот и подумала. Ага, она вспомнила, это тот дядя, что был на войне и скоро помрет; если до четверга помрет, то в воскресенье схоронят, и она тоже пойдет на кладбище, отец ей сплел новые лапти… Дорога? Да это же всякий знает: вон там, где большая ветла на краю канавы, прямо мимо нее, только не первый двор и не второй, а вот как третий будет – это он самый и есть.
Усадьбу Букиса разыскать было нетрудно, девчонка указала верно. Букиене как раз вышла из ворот и, проходя мимо, только головой кивнула: да, там вон и лежит. Она не выказала злобы и ни в чем не упрекала, только выглядела надломленной и озабоченной. Может, и она думала о том, помрет ли муж до четверга и можно ли будет в воскресенье схоронить. И кого на похороны звать, и что для поминок готовить – ведь хлопот-то сколько!
В полумраке риги еле можно было различить, где лежит Букис. Прежде всего Мартынь увидел маленького парнишку, ползавшего по соломе и очень довольного тем, что отец для его удовольствия с каждым вздохом испускает сквозь зубы глухой гуд, словно из подземелья. Хорошо, что Букис лежал на здоровом боку, повернувшись к стене, и можно не смотреть ему в лицо. Инта уже сообщила, что у него антонов огонь по ляжке разошелся до самых кончиков пальцев и уже ползет куда-то вверх. Теперь только ждать: как дойдет до становой жилы, так и конец.
Букис слышал, как вошел кто-то чужой; гуд прекратился, только свистящее дыхание вырывалось из ноздрей, значит, зубы крепко стиснуты. Мартынь еле разжал свои – надо же что-то сказать.
– Ну, как ты?
И удивился, услышав, что Букис проворчал в ответ точно таким же тоном, как и тогда в походе:
– Ничего, только вот помереть никак не могу.
Да, тут и сам вожак бессилен. Потоптался с минуту, тщетно ломая голову, что бы еще такое сказать, но, так и не найдя слов, повернулся и вышел вон. Когда он переносил ногу через порог, Букис снова загудел.
До четверга он не помер и в воскресенье все еще доживал, хотя накануне уже не отвечал даже жене. Но за это время, пока Букис все еще не мог испустить последний вздох, похоронили богаделенского Яна. Кузнец пошел на кладбище, снова упрекая себя, как это уже вошло у него в привычку. На этот раз за то, что не удосужился навестить покойного и в последний раз поговорить с ним, ведь Крашевский многое мог сказать, а теперь он уже ничего не скажет. И возможно, что сказал бы он именно то, над чем Мартынь ломает голову, над чем все время бьется, ведь этот Ян-поляк был умница.
Хоронил Крашевского новый пастор. Долго он думал, пока не пришел к заключению, что как-нибудь сумеет оправдаться перед господом за то, что напутствовал в последний путь католика, потому что ксендза нигде поблизости нельзя было разыскать, а Крашевский, как известно, человек был очень верующий. Людей пришло довольно много из обеих волостей: Яна-поляка знали все, недругов у него не было. Из богадельни приплелись все, кто только мог передвигать ноги; они мало слушали прочувствованную речь священника, а больше поглядывали в сторону Анджихи, которая пришла сюда с узлом пирогов. Мартынь заметил в толпе отца и подосадовал. Как это он смог приползти сюда, просто непонятно, сразу же после завтрака исчез, ничего не сказав. Вообще он последнее время с сыном почти что и не разговаривал, только исподтишка поглядывал так странно, точно упрекал или подозревал в чем-то. Поодаль, прислонившись к клену, стоял бывший владелец Соснового в черном господском плаще, но в мужичьей шапке. Кузнец уже давно не встречал его, но слыхал, что барон несколько ночей провел у какого-то более дальновидного хозяина и говорил про новые войны, о чем никто больше и слышать не хотел. Под самый конец заявился и Холодкевич, какой-то замкнувшийся в себе. Хотя Марии тут не было видно, Холодкевич не замечал никого, в особенности бывшего высокородного соседа. Видимо, не хотел даже виду подать, что его первейший долг вновь приказать парням выпроводить мятежника за пределы волости, как это уже однажды было. Такое справедливое и законное действие неведомо почему казалось ему теперь неудобным и даже вовсе невозможным.
Холодкевич задержался лишь на несколько минут, затем исчез с кладбища, должно быть, ему стало не по себе от женских взглядов, в которых уже не было ни прежнего любопытства, ни доброжелательности. Когда соратники Мартыня принялись засыпать могилу и провожающие запели, Курт сделал крюк и подошел сзади к Мартыню.
– Наш пан Крашевский покинул нас; мне кажется, что и ты долго здесь не задержишься. Как ты думаешь?
Мартынь съежился, точно задетый за самое больное место, но не смог ничего ответить. Барон и не ожидал ответа, продолжая свое:
– Русские скоро будут под Ригой, помяни мое слово. И тогда нам самое время действовать, в особенности тебе. Ведь ты же не станешь ждать, пока кто-нибудь донесет, что ты известный вояка. Тогда уже поздно будет.
И об этом в бессонные ночи много думал кузнец. В ответ он тихо пробормотал:
– Как же узнать, когда самое то время настанет?
– Не горюй, извещу, я поблизости буду. Теперь большие дела начнутся, и наше место там, где они будут вершиться; пусть все остальные остаются, как пни, которые и шевелить бесполезно.
Он вновь говорил выспренне и восторженно, но глаза его все-таки опасливо сновали по сторонам. Видимо, незаметное исчезновение Холодкевича показалось ему подозрительным. Минуту спустя точно так же исчез и он. Присутствовавшие на похоронах стали расходиться, только богаделенские толпились около узла Анджихи. Мартынь поглядел по сторонам, выискивая отца, затем, словно стряхивая что-то, передернул плечами и широкими шагами один ушел с кладбища. Небо висело, плотно затянутое тучами, порывистый ветер сеял прохладный весенний дождь.