![](/files/books/160/oblozhka-knigi-na-grani-vekov-174762.jpg)
Текст книги "На грани веков"
Автор книги: Андрей Упит
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 38 страниц)
АНДРЕЙ УПИТ
НА ГРАНИ ВЕКОВ
ЧАСТЬ III
НА ЭСТОНСКОМ ПОРУБЕЖЬЕ
Первый раздел
1Кузнец имения Сосновое Мартынь Атауга сидел на пороге кузницы, облокотясь на колено и прижавшись черной щекой к еще более черной ладони. По правде говоря, это был даже не порог, а просто разбитая лошадиными подковами, обожженная железом старая подгнившая колода, прослужившая по меньшей мере четырем поколениям кузнецов.
Солнце уже было за кузницей, за стоящей на пригорке ригой, наполовину за верхушками сосняка, который отбрасывал тень на дорогу, ведущую к кирпичному заводу. Вот на эти тени и глядел кузнец, наблюдая, как они все вытягиваются, подбираясь к ладно зазеленевшему господскому полю с желтой россыпью калужницы во влажных впадинах. Мартынь порядком устал, и ему так приятно было посидеть сложа руки, ни о чем не думая, поглядывая, как удлиняются тени. Да, пришлось поработать сегодня – налицо неопровержимые свидетельства: четыре новых колеса для Грантсгала с ошинованными ободами и ступицами, два заново сделанных лемеха и четыре сваренных да топор смолокура Свилиса с умело наваренным углом лезвия. Правда, двух свидетелей нет, они уже укатили на подкованных лошадях, но кузнецу Мартыню и так каждый поверит. Во всяком случае он счел себя вправе освободиться под воскресенье пораньше.
Где-то неподалеку промычала корова. «В Бриедисах», – подумал кузнец и провел ладонью по лицу, оставив на нем светлые полосы. Но вот замычала еще одна и еще. Нет, это уж не в Бриедисах, а подальше, в имении. Да, покамест нет своего барина, пока имением управляет сосед, поляк из Лиственного, господскую скотину можно пригонять пораньше, чтобы успеть подоить еще дотемна. При эстонце Холгрене, старом управляющем, девки до глубокой ночи возились в хлеву. Огонь туда вносить не дозволялось: эстонец говорил, что девки – сами коровы, еще почище тех, которых они доят, – не ровен час, спалят ему хлев. Мартынь погрузился в воспоминания, которые не могли быть особенно приятными.
На дороге от имения загрохотала телега. Наверняка Грантсгал: кузнец по тарахтенью узнавал почти каждого хозяина из своей волости. Ну да, Грантсгал. Подъехал вихляясь, со скрипом хлябали все четыре вконец изъезженных колеса. Выходит, Мартынь сготовил новые как раз вовремя. Поздоровавшись, Грантсгал привязал лошаденку к коновязи при дороге, вскинул на плечо пылящий мешок с ржаной мукой и исчез за углом кузницы. Кузнец выкатил новые колеса, выбил из осей чеки, одно за другим снял старые колеса и приладил новые. Покамест он стоял, критически оглядывая свою работу, вернулся Грантсгал, протянул Мартыню руку и тоже остановился полюбоваться.
– Ладная работа, Мартынь, – сказал он. – Мастер ты, что и говорить.
Мартынь только провел рукой по когда-то пшеничным, а ныне потемневшим усам и ничего не ответил. Выражение лица сквозь слой копоти различить было трудно, но видно все же, что к похвале он не остался равнодушным.
Они уселись рядом на пороге. За ними в сумраке тускло тлели в горне угли.
– Ехал на авось, – продолжал Грантсгал, – не надеялся, что колеса будут готовы: разве у тебя только и работы?
Мартынь пожал плечами.
– Да что работа, она всегда есть. Раз посулил – надо сделать.
– Да уж кто тебя не знает: твое слово – верное.
Видно, кузнецу эти беспрестанные похвалы начали надоедать, он перевел разговор на другое.
– И как это только ты на своих старых скрипушах ухитрился добраться? Ведь ни одна спица ни в ободе, ни в ступице не держится.
– У самого душа замирала: вот, думаю, на каком-нибудь ухабе так и развалюсь. Ведь ежели возить бревна из лесу на подводе, какие же колеса выдюжат!
Заявился еще один поковщик, Лукстов Гач, так же как и Грантсгал из самого дальнего в волости придаугавского края. Ему кузнец лишь мотнул головой. Гач сразу заметил свои сваренные лемеха, крепко связанные черемуховой вицей, вынес их и, кинув наземь, принялся доставать из кармана замотанные в тряпицу деньги. Грантсгал сказал ему:
– Погоди, я тебя довезу, мы ведь почти соседи. Опять же колеса у меня нынче новые.
Гач присел на низенький, исколошмаченный дубовый пень, на который кузнец пристраивал ногу лошади, когда обрезал копыто, покосился на сваленные в кучу старые колеса и покрутил головой.
– Мы уж и то думали, как это вы бревна домой возите. Оно и не диво, что колеса разваливаются.
Мартынь был того же мнения.
– Зимой на санях работы наполовину меньше, да и упряжь не так портится.
Грантсгал начал злиться.
– Что вы меня, старого возчика, учите!.. Да ведь сколько ее, зимы-то, в прошлом году было – недели две, хозяева и дров не поспели вывезти. А что мне эти две недели, коли по осени саксонские мародеры обоих коней увели.
Долговязый, белобрысый, прежде такой робкий, Гач с годами стал болтливее. Вот и сейчас он не утерпел и совсем некстати брякнул:
– И двух коров.
Грантсгал кинул на него злобный взгляд.
– Чем худо этим Лукстам: спины у их коней что твоя пила, ребра все наперечет. Саксонцы только плюнули, пробормотали что-то по-своему и погнали табун.
Мартынь вздохнул.
– Ну и времена, и как только оно дальше будет… А чего это коров-то взяли? Вроде бы они только лошадей искали?
– Коров… И хлев спалили… Э, да что там говорить, все бабы попутали. Они же у меня шалые. Старуха принялась ругаться да вопить на весь лес, а Лиена одному кипятком плеснула в глаза – ладно еще, что не попала, не быть бы нам тогда в живых. Двое уже и палаши вытащили, хорошо офицер у них поспокойнее был, придержал их, только хлев велел спалить.
– Эх!.. Ну, а Рыжий Берт, будь неладен, какой только леший его к ним принес?
Гач снова не смог сдержаться и затараторил, точно горох сыпал:
– И вовсе не леший, а сам он, по своей охоте. Помощником приказчика в имении живет, силками куниц тайком ловит. Двенадцать шкурок наворовал и понес, значит, атрадзенскому корчмарю, что на берегу. Тот перепродает их жидам из Фридрихштадта. Только это он в корчму, а там двенадцать саксонцев – и хвать его за глотку: где тут лошадей можно раздобыть? Округа по Даугавскому большаку давно уж вся обчищена, там и жеребенка не сыщешь. Ну, тут он, баба этакая, струсил и повел прямехонько в Сосновое, да еще аккурат в нашу сторону. Вот сатана, нет чтоб в Лиственное! Там бы Холодкевичевы парни дубьем их перебили.
Кузнец кивнул.
– У Холодкевича и ружейного припаса вдоволь, и вся челядь стрелять обучена. Ну, а шкурки у этого Берта, верно, поминай как звали? Впустую старался?
– Ну, понятное дело, впустую. Кнутом еще его подбадривали, чтобы шел повеселее да дорогу указывал. Поделом…
Грантсгал перебил его, совсем уже рассвирепев:
– Да не трещи, пустозвон! Чего ж ты-то смотрел? Почему его не поймал? Рот, что ворота, ноги, вон, как у лося, а какой от них прок?
Гач замигал водянисто-голубыми глазами.
– Мы ловили…
– Ловили… Так чего же не поймали?
– Когда опомнились, он уж вон где был. До самого Лиственного гнали; пока наверх вбегали к Девичьему ключу, он уже излучину перемахнул да в Большом лесу и скрылся, а там ведь наш Друст четыре года прожил и никто сыскать его не мог.
Мартынь кивнул головой.
– Я тот лес знаю. Кто туда забрался, того не сыщешь.
Грантсгалу такое заступничество пришлось не по душе. Видно было: он терпеть не может болтливого парня, поэтому и напустился на него с другого боку:
– А, все равно толку от тебя никакого, Эвон, детина вымахал, а знай только слоняется по двору, половина надела неподнятая лежит. Все уже ячмень засеяли, а он еще овес боронует. Да где ж ему сеять, коли сейчас только лемеха сваривает?!
Гач поерзал на своем пне; точно в поисках защиты, глянул на кузнеца и уныло поник головой.
– А что я один сделаю – отец лежит, мать тоже еле ноги таскает, лошади такие, что раз пройдут с бороной через поле и встанут. Да и откуда же силе у них взяться, коли сено съели еще до рождества, а потом обходились только ясеневыми побегами да половой. Старые, зубов нету, что потверже, и разжевать не могут. Ну, теперь-то на травке, отъедятся малость, можно будет погонять. А ячменя у нас и на семена нету. Когда зимой надо было подати в казну платить, отвезли последние четыре пуры.
Грантсгал утихомирился, только немного погодя вздохнул и вымолвил:
– Вот и у всех у нас так… Обнищали. Мне бы надо посеять восемь пур, а удалось только четыре. Барин-то добрый, а попросил было у него до осени – только руками развел: от вашего Соснового мне и так мало проку, а из Лиственного каждые две недели – то лошадей давай, то овса, то сена, то соломы… Половины семян у меня нынешней весной недостает. Пойди погляди в моих конюшнях да в хлевах, что там осталось-то.
Они продолжали сидеть, наблюдая, как по дороге к кирпичному заводу, сгорбившись, бредет какой-то человек. Пройдя шагов с двадцать, он останавливался, опирался на клюку, а голова его клонилась все ниже и ниже. Гач снова заработал языком:
– Это Ян-поляк.
Никто не отозвался. Остальные также хорошо видели, что это пан Крашевский, бывший владелец Дзервенгофа, ныне приютившийся в лиственской богадельне, чахоточный чудак, презиравший людей своего сословия и даже в бытность свою помещиком больше водившийся с латышскими мужиками. Лиственская дорога сходилась с сосновской довольно далеко, за кузницей, так что добраться сюда Ян-поляк при такой ходьбе мог только через полчаса. Вот он уже исчез за придорожными кустами лозняка и ольхи.
С пригорка спустился к кузнице отец кузнеца, Марцис. Шел он согнувшись в три погибели, чуть не доставая руками земли, опираясь на короткую можжевеловую клюшку. Но глаза у него были еще зоркие, как у ястреба, голос зычный, только вроде как бы со скрежетом ржавого железа. Он сказал сыну:
– Пришел за тобой – вечерять пора, да раз тут гости, так уж посидите.
И тоже присел на большой обломок камня, наполовину вросший в землю у дороги. Мартынь ничего не ответил. Зато отозвался Грантсгал.
– Да, вот оно как у вас теперь. Старой Дарты нет, так самому приходится похлебку варить. Ты еще справляешься?
– Котелок ставит и воду наливает Мартынь, а огонь поддержать да крупы с солью насыпать, с этим я справляюсь.
– И коровы у вас уж нету?
– А кто же ее доить будет? Молока нам кое-когда поковщики приносят.
Гача занимало другое.
– Про Юриса ничего не слыхать?
Старик дернулся, словно хотел выпрямиться, забыв, что это уже невозможно.
– Юрис в Риге у шведов, там до него никто не доберется!
Гач принялся изливать свой восторг:
– Да, вот это солдат – так солдат! А конь у него… Выехали это они из лесу, мы с отцом как раз лужок косили. И как они нашего барона связали и увезли!.. А чего он путался с недругами шведов да со всякими паткулями.
Мартынь сурово оборвал его:
– А ну-ка помолчи ты, молокосос! Брюммер был хороший барин, при нем нам было бы не хуже, чем под лиственским барином. Вот ежели бы тебе при Холгрене досталось, как Падегову Кришу, так научился бы отличать хороших бар от зверей. Разве он в первый же день не выгнал проклятого эстонца?
Крашевский уже приближался. Еще издали слышался его хрип. Устал он так, что поначалу слова не мог вымолвить, лишь клюкой указал, чтобы сидевшие на пороге сдвинулись поближе, и присел рядышком. Все соболезнующе поглядели на Яна-поляка и подождали, покамест тот отдышится. Когда он поднял голову и смахнул рукавом пот со лба, Мартынь сочувственно произнес:
– И вы, пан Крашевский, еще в силах пройти этакую даль?
– Надеялся, что смогу, да вот, выходит, не по силам… Даже у такого обломка, как я, может быть гордыня: хотел показать Холодкевичу, а особливо себе, что еще годен на что-нибудь. Были у меня на то резоны. Когда я год прожил в лиственской волостной богадельне, чахотка меня совсем было уложила, каждую ночь ждал, что причалит к постели лодка Харона, то есть что переправлюсь в мир иной, иде же нет ни войн, ни барщины, ни глада, ни мора. Но на третий год снова поднялся, да так вот и таскаюсь с тех пор. А что, разве я теперь не говорю яснее, чем тогда?
Мартынь кивнул головой.
– Теперь вы говорите совсем ясно, пан Крашевский. Пьете какое-нибудь снадобье?
– О, еще сколько! Витумиене в богадельне варит мне из какой-то коры, оно чертовски горькое, от него всегда живот пучит. Ну, а Гайтиене признает только корни и цветы, но зато у нее они почти такие же сладкие, как молоко, так что я вперемежку пью и то и другое, – по правде говоря, больше то, что из кореньев, половину горького стараюсь выплеснуть. Вот так я и таскаюсь все эти годы по волости и сам дивлюсь, что еще жив. Только до Соснового добираться мне больше не под силу, могу свалиться где-нибудь по дороге, коря себя, что не выполнил поручения.
Кузнец и его гости насторожились, да и у калеки Марциса вскинулись веки с длинными ресницами. Добрых известий нынче ждать не приходится. Крашевский с минуту переводил дух после длинной речи.
– Сам Холодкевич занемог, да и верховых лошадей у него больше ни одной не осталось, а наши одры и без того не управляются с севом. Я сам вызвался, потому как решил, что надо мне кузнецу Мартыню сказать кое-что, чего другим говорить не стоит, – они обычно из одного слова десять делают, и если девять не сбудутся, я же и оказываюсь брехуном, а мне это звание не по нраву. Тебе, Мартынь, барин велит завтра идти работать в Лиственное.
– Коли барин велит, так придется…
– Чистое наказание у нас с кузнецами. Молодому искры в глаза угодили, может, и вовсе человек ослепнет. Старый кинулся на помощь, да и схватился за только что вытащенное из горна железо, – обе ладони, как освежеванные, одно мясо. Уже третью неделю без кузнецов, а у хлевов все дверные петли пообломаны, лошади не кованы, все копыта поотбивали – пахать и боронить еще можно, ну а ежели в Ригу ехать, тогда как?
– Ну, подкуем, подкуем.
– Самое главное, что в Ригу. Ты, Грантсгал, да и ты, паренек, вы ведь из тех краев, из «даугавцев» – так вас называют. Значит, поедете мимо имения, вот мне и не придется туда тащиться. Властей там у вас теперь нет, и за писаря, и за управляющего, и за приказчика, и за ключника – за всё у вас один этот, что зовется ключниковым Марчем. Так вот, передайте сей важной персоне, чтобы на послезавтра выслал двух лошадей с возчиками от имения и четырех от волости, по две с каждого конца.
Гач подскочил. Грантсгал застонал, точно его кнутом хватили.
– О господи! Опять в извоз! Сейчас, в самый-то сев! А наши коняги и без того с ног валятся.
По пепельно-серому лицу Яна, обросшему редкой бородкой, скользнула бессильная, жалкая усмешка, за которой таилась великая скорбь.
– Нет, любезные, на этот раз не в извоз. По возу сена и соломы с имения представить и то же самое с каждого конца волости. И отрядить Марчу надобно тех, у кого лошади еще на ногах держатся.
Грантсгал даже побледнел, подбородок и руки у него затряслись. Гач кинул взгляд на соседа, и у него самого сразу задергалась губа и слезы сверкнули на ресницах. Мартынь опустил руки со стиснутыми кулаками и напрягся, точно пытался разорвать тугие путы.
– Да где же этакое бесчинство видано!.. Раньше хоть шведские власти ухитрялись наряжать в извоз и на иные повинности так, что у мужиков работы на поле не страдали. Можно и свое сделать, и имению и казне отработать, народ после страшных голодных лет оживать было начал. А вот теперь уж который год они как нарочно разоряют.
Крашевский пожал тщедушными плечами.
– Война уже сама по себе разоренье. Что ж вы хотите – времена-то какие переживаем. Бывали и пострашнее, да, надо думать, и впредь будут. Вот что я вам скажу, друзья мои, нам еще не из-за чего причитать, у нас крыша над головой, хотя чаще и дырявая, и хлеб мы сейчас едим без мякины. А что творится у эстонцев или хоть здесь же, на севере Видземе! Ну да ладно, у нас свои беды, а собственная боль всегда кажется горше.
Грантсгал простонал:
– Воз сена да воз соломы… Да где же их взять, коли все повети на карачках обшарили, выгребли, да еще раз грабельками прошлись.
– А в указе сказано, чтобы доброе сено и добрую солому, и стращают строжайшими наказаниями. Поначалу каждый мужик должен отвечать сам за себя, а господин за всех. Значит, ответ двойной; понятно, что и наказание такое же будет. Хоть из-под земли выройте, а везите. Я уже вижу, пощады на этот раз не жди. Ну, ступайте, да не забудьте же ключнику строго-настрого наказать.
Вздыхая то в лад, то порознь, они бросали старые колеса в телегу. Гач чуть-чуть не забыл лемеха у кузницы. Завернув коня, Грантсгал внезапно завопил:
– Чего охаешь, как мехи кузнечные, хлюпало ты этакое! Полезай на колеса, да придерживай, чтоб не раскатились. А ежели ты мне опять язык распустишь – вожжами по спине, и пошел с телеги!
И Грантсгал, известный во всей волости добросердечием и отзывчивостью, угрожающе стиснул вожжи. Гач вскочил в телегу и уселся на колеса, держась за них руками, а ногами упираясь в грядку. Губа его дергалась еще сильнее, хотя он и стиснул зубы изо всей мочи. Усеянное веснушками лицо в вечерних сумерках выглядело жалким, как у мальчишки.
Когда телега загромыхала за чернолозом и ивняком, Ян вздрогнул и поднялся,
– Свежо становится. Вы меня переночевать пустите?
Мартынь махнул рукой.
– Да что тут спрашивать! Куда же вам деваться? В каморе у нас места хватит. Завтра Марч велит запрячь лошаденку и отвезти вас в Лиственное.
Старый Марцис заковылял впереди.
– Идемте, идемте, пан Крашевский! Похлебаем горячей похлебки. Глядишь, и уснете покрепче. Вечер и вправду свежий.
Старик сам последнее время мерз не меньше Яна, штаны до дыр прожег, греясь у печи, – прямо в огонь лез. Мартыню же вечер не казался прохладным, он даже чувствовал, что спина у него влажная и горит, дыхание стало тяжелым и прерывистым. На небе медленно угасал румянец заката, луг потемнел, россыпи калужницы порозовели, лес на той стороне придвинулся, большая ель высунулась из зубчатого выступа, как указательный палец из сжатого кулака.
Мартынь замкнул дверь кузницы и остановился у большого, погрузившегося в землю камня. Давно он собирался убрать его отсюда, но все не решался, может быть, втайне сам не хотел этого. И всякий день этот камень напоминал ему о том, что произошло здесь несколько лет назад.
Почти утихшая боль снова давала себя знать, стоило только вспомнить о ней, но в самой этой щемящей боли и была какая-то сила, которая соединяла настоящее с прошлым и не позволяла поддаваться смятению, когда приходили мысли о мрачном будущем… Когда-то этот камень был единым целым с тем, что лежит у опушки сосняка, в березовой роще под дубом. Марцис совершал на нем жертвоприношения и всячески чудил. Тогда еще была жива Бриедисова Майя и все кругом казалось таким светлым и теплым… куда светлее и теплее, чем сейчас…
Мартынь провел ладонью по лицу. Слишком мрачным было то, о чем говорил этот зазубренный обломок, Нет, все же надо будет свезти его куда-нибудь подальше, эти острые зубцы слишком болезненно бередят начинающие подживать старые раны… Мартынь повернул прочь. За овином чернел густой, бойко кудрявившийся лесок – старые березы перед смертью успели уронить я землю щедрые семена, роща старого Марциса начала отрастать. А над молодой порослью простирал развесистые ветви старый дуб, под ним-то, у оставшейся половины камня, каждое утро перед восходом солнца и проводил время Марцис. Разве дуб не изведал того же, что обломок камня подле него и другой, лежащий у обочины? Так что же, и его вырвать с корнями?! Какая нелепость! Человек терпел весь век и претерпел все. Но кто сосчитает те поколения латышских крестьян, чьи муки старый великан наблюдал отсюда, со своего пригорка, покамест у самого, как от огня, не помертвели и не почернели концы ветвей?.. Кузнец склонил голову, не то от новой тяжелой думы, не то отдавая дань уважения этому свидетелю, и пошел умываться к колодцу.
Лучины старый Марцис отроду не зажигал, недаром он был прославленным свечником, ведь баранье сало пока еще водилось. На рождество он изготовлял свечи даже из воска, отливая в особых формах, так что они получались витыми. Через открытый дымоход из овина тянуло теплом; извиваясь и треща, трепетало небольшое алое пламя, в глубине каморы у закопченной стены высились плетенные из корней севалки, берестяные туеса и лубовые короба. Хоть и ослабел уже совсем старый кузнец и мерз постоянно, а все же не мог жить без работы, в особенности без своих искусных поделок, – стоило взглянуть на сделанную им утварь с красиво выплетенными или выжженными по краям узорами.
Хлебая молочную похлебку, Ян-поляк то и дело отрывался и разглядывал выжженные на черенке ложки чудесное латышское солнышко и еще какие-то неведомые знаки, в значение которых мастер никого не желал посвящать. Похлебку старый Марцис заедал черствым, пусть и черным, но беспримесным хлебом – расплачиваться с кузнецом плохой мукой поковщики совестились; зубы у него все еще белые и здоровые, как в молодости. У Крашевского уже много лет во рту – ни единого.
Покамест Мартынь ужинал, старик устроил Яна в глубине жилья, на то место, где спал кузнец. Сам он спал поближе к дымоволоку, по которому из натопленной в овине печи струилось припахивающее копотью тепло. Поев, Мартынь разделся, задул свечу и улегся у стены на застеленную дерюгой охапку соломы. Сон он стирался отогнать: сказал же пан Крашевский, будто должен еще что-то передать, а это уж наверняка что-нибудь важное.
И впрямь, через минуту-другую Ян спросил:
– Не спишь еще, кузнец?
Мартынь ответил, что и не клонит в сон. Ян крякнул, в последнее время у него даже откашляться не было силы, хотя в груди хрипело и свистело.
– Ты и сам, верно, смекнул, что коли я не стал им говорить, значит, ничего веселого в том нет. По правде сказать, никакой это не указ, вроде тех, что власти дают своим крестьянам, а вопль недруга, оказавшегося в опасности в чужом, захваченном им краю. Тут и розги, и кнуты, и тюрьмы, и виселица – самому Холодкевичу пригрозили, что отнимут арендуемые имения, если все не будет выполнено чин чином и вовремя. Да и всем окрестным помещикам то же самое. Никогда еще шведы не говорили так со своими подданными. Ну да ведь тогда на троне сидели люди пожилые, с понятием. А сейчас – этот мальчишка, Карл Двенадцатый.
– А верно говорят, что он и впрямь мальчишка?
– Говорят, что и двадцати еще нет. Так вот, я было сказал, что Холодкевичу неможется, а не сказал, что его от волнения и с перепугу едва удар не хватил. Он понимает все это так, что Рига под угрозой, саксонцы, поляки да русские бродят по Литве и Курземе, не единожды их и по ту сторону Даугавы видели. Значит, в Риге ждут осады и потому торопятся припасти побольше провианту, чтоб надольше хватило. А я думаю другое, у меня такое предчувствие, что самое страшное еще впереди. Ты и сам увидишь. Тебе об этом знать можно, только другим не говори – что толку, ежели они уже сейчас примутся тужить, охать и представлять все куда хуже, нем может быть на самом деле.
– Я не баба.
Ян снова засипел, на этот раз еще дольше и тяжелее, затем с минуту переводил дух.
– Это еще что… это наши же власти на своей собственной земле чинят. А самое-то страшное грозит извне, с севера. Вчера брел это я в лесу за Лиственным, встретил какого-то старикашку – по всему видать, латыш, хотя и на человека уже не похож и изъясняется на таком наречии, что я с трудом уразумел. Выбрался он из лесу почти что на четвереньках, напоминая животное, загнанное до смерти, ожидающее, что ему на спину кинется волк или рысь. Ни, одежды, ни обуви на нем не было, походил он на ворох тряпья, только из косматого клубка волос и бороды торчали человеческий нос и подпухшие глаза. Заметив меня, он хотел было юркнуть назад, но я успел схватить его и удержать. Сам знаешь, какой я богатырь, но даже от моего прикосновения он едва не свалился. С трудом удалось убедить его, что я не сделаю ничего плохого, и заставить рассказать о себе. Страшные вещи довелось услышать. Сам он с эстонского порубежья, из-под Алуксне. Рассказал, что на десятки верст кругом не увидишь ни одного двора и ни одной живой души – все снесено, разрушено, сожжено, так же как и в Эстонии. Шайками по десять-двадцать человек, грабя и убивая, там разбойничают калмыки. Как они выглядят, он не сумел рассказать, только в ужасе мотал головой и трясся. Некоторые с ружьями, но большинство-де стреляют из луков, вроде как у наших мальчишек, только луки эти такие большие и сильные, что стрела пролетает сквозь человека и еще вонзается в дерево. Ни на каком языке не говорят, а с воем кидаются на всякого, кто только попадется, будь то скотина или человек. Стариков и детей убивают, взрослых связывают, угоняют с собой, скотину тоже; Овец и жеребят режут, свежуют и потом еще теплых пожирают вместе с требухой. Пошел будто он в ивняк лозы нарезать, когда они напали на его двор, застыл от страха, упал – потому только и остался в живых – и видел все, что там происходило. Сына с невесткой с собой увели, старухе саблей голову разрубили и потом кинули в дом, где она сгорела вместе с внучонком. Когда он смог шевельнуться, то кинулся в лес, а потом все на юг и на юг подальше от этих разоренных мест и этих хищников, которые страшнее псоглавцев и оборотней. Пробирался самой густой чащобой и все же временами натыкался на пепелища и трупы недавно убитых людей, которыми кормились лисы. Тогда он опять кидался прочь и полдня брел чуть в сторону, но не на юг. Ближе к нашей стороне попадались уже уцелевшие, брошенные людьми дворы, в них он находил какую-нибудь черствую краюшку, еще не совсем сгнивший кусок мяса, но задерживаться и ночевать под крышей не смел, боясь этих псоглавцев. Как долго он блуждал по лесам, сказать не мог, только, когда убегал из дому, леса еще были полны снега. Всему этому верить нельзя, мужик, видать, был не в своем уме – это я заметил, когда он уверял, что калмыки иной раз и детей едят. А под конец еще больше убедился, что он умом тронулся. Я шел от Холодкевича – тот меня иной раз приглашает поболтать, винцом угощает. И вот, когда старик говорил о краюшке хлеба и гнилом мясе, я вспомнил, что экономка сунула мне в карман две ячменных лепешки. Протянул я одну беглецу. Как он ее у меня вырвал, как накинулся на нее, как впился беззубым ртом, как сожрал ее, тряся космами и чавкая! Много я чего на свете повидал, но такой страсти еще не видывал. А когда он потом посмотрел на меня, глаза так и молили: «Дай еще!» Нет, это были глаза хищного зверя; первый кусок утроил его голод, он просил, он угрожал, он собирался напасть на меня. И только сожрав вторую лепешку, поглядел, как пес, который просит еще. А у меня ничего уже не было. И что я после этого сделал? Наговорил ему, что наш здешний барин почитай что из того самого калмыцкого племени, потом проводил его сквозь лес и указал на первые дворы болотненских. Там, говорю, живут добрые латыши, туда ты можешь смело завернуть, они тебя накормят и помогут. Зачем я это сделал? Потому что все мы нынче стали наполовину калмыками, думаем только о себе и о своих близких. Я не хотел, чтобы он забрел к лиственским или сосновским – к чему подымать напрасный переполох да смятение, пугать и без того несчастных людей, у которых хватает своих забот!
Обессилев от длинного рассказа, Ян перевел дух. Старый Марцис тяжело вздохнул на своей лавке. Кузнец сказал:
– Переполоху он не поднял бы. Мы уже давно слыхали, что творится в эстонских землях и на севере Видземе.
– И я слыхал, да не то. То, что мы слышим, – лишь эхо, докатывающееся из-за сотен верст, оно малость будоражит, но не пугает, потому как идет из таких далей, которые к нам никогда не приблизятся. Но когда вестник несчастья перед глазами! Когда внезапно появляется опутанный лыком ворох тряпья и луба, дышит в лицо зловонным дыханьем, глядит сверкающими глазами голодного зверя и нечеловеческим, лающим голосом выкликает все эти страсти, пережитые им, – нет, нет! Тут уж я наших людей лучше тебя знаю, кузнец.
– Может, ваша правда, пан Крашевский.
– Так что не к чему показывать им воочию эти далекие ужасы. Люди могут просто потерять голову и убежать в лес, хотя на них никто не нападает. Такое в Видземе уже бывало. А долго ли со скотиной да без припасов можно жить в лесу? Далеко ли до зимы – так и без калмыков пропадут. Тут уж ты мне поверь: первое, о чем они подумают, – это бежать, хотя, коли на то пошло, убежать никто не сможет. Куда девался прежний воинственный латышский крестьянин, который во время оно столетьями одной дубиной или палицей дубасил закованных в броню захватчиков! Проклятое рабство и барская опека сделали его трусливым, лишили настойчивости и уверенности в себе. Скрываться или, как вы говорите, в бега уйти – не поможет. Такой опасности еще не бывало, кто бы там ни был – татары ли, калмыки ли, что нынче разоряют нашу землю. Татары веками бесчинствовали на Руси, покамест их не погнали назад в Азию. Ныне же, когда царь, вступив в союз с поляками и саксонцами и двинув полки за рубежи своей земли, пробует сломать шею шведскому королю, – калмыки и все эти – черт их там разберет! – видать, обратно сюда подались. Видно, русская земля разграблена дочиста, вот они и рыщут, где еще можно поживиться… Как оно там по правде, кто его знает, но мне так сдается. У шведов нету такой воинской силы, чтобы отстоять все наши пределы; я ведь слышал, что говорят гости у Холодкевича. Нам самим надобно защищать свою землю и свою жизнь. Нам надобно собраться, вооружиться, пойти навстречу врагу и отогнать его, покамест калмыки еще не пожгли наши дворы и не перебили нас самих из луков, как мальчишки бьют воробьев. Нам… Ох, и пустобрех же я!.. И я еще мню себя на что-нибудь годным со своим жалким остатком легких и подгибающимися ногами! Только язык у меня и остался, да ведь и он порой на что-нибудь годится. Так вот я со своим оружием буду действовать среди лиственских: они охотно слушают меня, а ты примешься за сосновских: они тебя уважают и слушаются.
В темноте что-то грохнуло, видимо, кузнец стукнул себя кулаком в грудь. Затем он сказал тихо, но твердо:
– Берусь.
– Только с разумом и толком. Не перепугай их, а то ничего не получится. Ну, да что тебя учить, ты их лучше знаешь. И начнем завтра же, только пускай ключников Марч прикажет отвезти меня в Лиственное.
– Будет сделано, пан Крашевский.
Довольно долго зачинщики похода молчали. Не то обдумывали, как завтра лучше подымать волость, не то рисовали себе опасности, ожидающие их в незнакомых лесах северной Видземе, по которым рыщут калмыки… Камора была наполнена приятным теплом. Под кузнецом тихо похрустывала солома. Сверчок в щели печи свиристел так торопливо, будто боялся, что не успеет до рассвета закончить свою песню. А где-то вокруг пылающих домов с воем носятся псоглавцы… Даже не верится!