355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Знаменский » Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая » Текст книги (страница 42)
Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 02:00

Текст книги "Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая"


Автор книги: Анатолий Знаменский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 43 страниц)

За 4 года революционной борьбы я от широких масс не оторвался, но отстал или забежал вперед и сам не знаю, а сидя в Бутырской тюрьме больным сердцем и разбитой душою чувствую, что сижу и страдаю за этот лозунг.

Из доклада тов. Ленина на X съезде о натуральном налоге (№ 57, Правда) я приведу пока одно место: «Но в то же время факт несомненный и его не нужно скрывать в агитации и пропаганде, что мы зашли дальше, чем это теоретически и политически было необходимо». Эти выдержки я взял, чтобы спросить с себя и других: кто же в конце концов оказался оторвавшимся от широких масс и кто оказался забежавшим?

Но как бы я за себя ни решал этого вопроса, я не могу ни догнать, ни подождать коммунистической партии, чтобы быть в ее рядах на новом фронте (объявленном партийным съездом) в борьбе за лучшее будущее человечества, ибо лишен свободы.

Вы, Михаил Иванович, в приветствии к съезду работников железнодорожного и водного транспорта 23. III (№ 63, Правда), между прочим, заявили: «Советская власть говорит, что мы должны помогать везде и всюду усталым и истерзанным людям...»

Вот за этой-то помощью из Бутырской тюрьмы к Вам обращается один из самых уставших и истерзанных, что Вы увидите из такого медицинского свидетельства, выданного мне 29 сего марта за № 912:

«Дано сие заключенному Бутырской тюрьмы Миронову Филиппу Кузьмичу в том, что он страдает хроническим перерождением сердечной мышцы (расширение сердца), акцент. II тон. аорты, тяжелой формой неврастении».

К Вам обращается тот, кто ценою жизни и остатком нервов вырывал 13 – 14. X. 1920 г. у села Шолохово победу из рук барона Врангеля, но кого «долюшка» сохранила, чтобы дотерзать в Бутырской тюрьме; тот, кто в смертельной схватке свалил опору Врангеля – генерала Бабаева; от искусных действий которого 27. X застрелился начдив Марковской генерал, граф Третьяков.

К Вам обращается тот, кто в Вашем присутствии 25. X. 20 г. на правом берегу Днепра у с. В.-Тарновское звал красных бойцов 16-й кавдивизии взять в ту же ночь белевшийся за широкою рекой монастырь, а к рождеству водрузить красное знамя труда над Севастополем.

Вы пережили эти минуты высокого подъема со 2-й Конной армией, а как она исполнила и ее командарм Миронов свой революционный долг красноречиво свидетельствует Приказ по РВС Республики от 4. XII. 20 г. № 7078.

К Вам обращается тот, кто вырвал инициативу победы из рук Врангеля в дни 13 -14. X, кто вырвал в эти дни черное знамя генерала Шкуро с изображением головы волка и надписью: «За единую неделимую Россию», и передал в руки Вам, как залог верности социальной революции между политическими вождями и Красной Армией... К Вам обращается за социальной справедливостью именно усталый и истерзанный...

И если Вы, Михаил Иванович, останетесь глухи до 15.1 V.21 г., я покончу жизнь в тюрьме голодною смертью.

Если бы я хоть немного чувствовал себя виноватым я позором счел бы жить и обращаться с этим письмом. Я слишком горд, чтобы входить в сделку с моею совестью (...)

Михаил Иванович. Ознакомьтесь с литературой белых, что отобрана у меня при аресте и что имёется в архивах революции, и Вы увидите цель предателей. Им жалко барона Врангеля, жалко европейской буржуазии...

Не хочу допускать мысли, чтобы Советская власть по подлому, необоснованному доносу гильотинировала одного из лучших своих борцов – «доблестного командарма 2-й Конной армии» (приказ РВС Республики № 7078).

Не хочу верить, чтобы подлая клевета была сильнее очевидности моих политических и боевых заслуг перед революцией, моей честности и искренности перед ней.

Не хочу верить, чтобы подлая клевета затмила яркий образ ордена Красного Знамени – этого символа мировой пролетарской революции, который я ношу с нескрываемой гордостью; не хочу верить, чтобы под ядовитым дыханием клеветы потускнел клинок Золотого Почетного оружия и чтобы минутная стрелка золотых часов остановила свой ход, когда рука предателя сдавит мое горло под его сатанинский хохот.

Я хочу верить, что поведу красные полки к победе к Бухаресту, Будапешту и т. д., как я говорил в злополучное 8.II злополучной для меня «пятерке», в коей нашлись провокаторы.

Откуда же я черпаю такую надежду?

Прежде всего в своей невиновности пред Советской властью. Затем то, что заставляло страдать и неотвязчиво стучало в голову, признано и X партийным съездом, признано и Вами.

Все вышеизложенное в связи «с новым поворотом в хозяйственной политике Соввласти» (№ 62, Правда), в связи «со взятым курсом на решительное сближение с массами» (№ 58, Правда) дает мне веру, что ВЦИК по Вашему докладу ускорит мое освобождение, ибо я не признаю за собой никакой вины.

Режим тюрьмы пагубно действует на мое слабое, расшатанное тяжелой многолетней борьбой здоровье. Я медленно чахну.

Что помогло мне сделать на протяжении месяца (5.IX – 5.Х) 2-ю Конную армию не только боеспособною, но и непобедимою, несмотря на двукратный перед этим ее разгром, несмотря на пестрое пополнение, бросаемое со всех концов Республики наспех? Только искренний голос души, которым я звал разбить Врангеля. Только таким голосом можно увлечь массу. Эхо его Вы найдете в моих мемуарах «Как начался разгром Врангеля», отобранных у меня при аресте...

«К массам... главный лозунг X съезда».

И если этот возглас иллюстрировать декретом (№ 67, Известия) о разрешении свободного обмена, продажи и покупки хлебных и зернофуражных продуктов, то, казалось бы, что для соввласти как раз настало время через меня, как партийного и для партии, претворить в жизнь во всей силе брошенный лозунг и решительно сблизиться с массами – а меня вместо этого бросили в тюрьму.

Этот новый декрет переносит мои воспоминания назад и заставляет поделиться с Вами весьма характерным явлением нашего бурного времени.

В числе отобранных бумаг и документов имеется ряд заявлений на то, что население У .-М. округа, гонимое голодом, вынуждалось ехать в соседний Верхне-Донской округ, где еще в отдаленных станицах и степных хуторах имелись запасы хлеба, с тем, чтобы на последнюю рубашку выменять кусок хлеба для пухнущих детей, и как оно там безбожно обиралось. Приемы агентов власти на местах были просты. Если им нужны были вещи, то, не допуская до обмена, они отбирали вещи; если же нужен был хлеб, они, дав возможность совершиться обмену, выпускали намеченную жертву в путь, а потом, нагнав, отбирали хлеб.

Страдания и слезы голодных, обираемых людей заставили меня поднять этот вопрос на окружной партконференции 12.II.1921 г. и всесторонне его осветить, дабы принять какие-нибудь меры и против надвигающегося голода, и против чинимого над голодными людьми произвола, а также и в целях приобретения на весну посевного материала, дабы не повторить осеннего опыта, когда поля остались не обсемененными за отсутствием семян.

Предложение мое вызвало горячие споры близоруких политиканов, не замедливших бросить мне обвинение в тенденции к свободной торговле, т. е. чуть ли не в контрреволюции, что заставило меня сделать протест против пристрастного освещении моей мысли. Я думаю, что это зафиксировано протоколом заседании для очередного доноса на крамольные мысли мои.

Отстал ли я тут или забежал, но жизнь показала нам, что и центральная власть 23.III.21 г. своим декретом о свободном обмене, продаже и покупке стала на ту же точку зрения. И вот за эту прозорливость меня собираются судить. Соввласть фронт принуждения заменила фронтом убеждения, на каком я был так силен (разгром Каледина, Краснова, Врангеля), но стоять в рядах бойцов этого жизненного фронта мне пока не суждено.

Если протестующий гнев тов. Стеклова (№ 62, Правда) против французской буржуазии, томившей 4 коммунистов в тюрьме 10 месяцев до туберкулеза и потом их оправдавшей, помещен не для числа строк в его статье «Обреченный режим», а как глубокий протест возмущенной души, то Вам, Михаил Иванович, будет понятна моя уверенность, моя глубокая надежда, что Советская власть не последует французской буржуазии, не будет томить меня не только 10 – 12 месяцев (есть в Бутырке примеры), но даже и лишнего дня, и не доведет до медленной голодной смерти – ведь я тоже коммунист...

Еще раз хочу верить, что, освободив меня от клеветы и тяжкого незаслуженного подозрения, вернув мне доверие как перед разгромом Врангеля, ВЦИК найдет во мне по-прежнему одного из стойких борцов за Соввласть.

Неужели клевета восторжествует над тем, кто искренне и честно, может быть спотыкаясь и ошибаясь, отставая и забегая, но шел все к той же одной для коммуниста цели – для укрепления социальной революции?

Неужели светлая страница крымской борьбы, какую вписала 2-я Конная армия в историю революции, должна омрачиться несколькими словами: «Командарм 2-й Конной Миронов погиб голодной смертью в Бутырской тюрьме, оклеветанный провокацией...»

Да не будет сей позорной страницы на радость битым мной генералам Краснову и Врангелю и председателю Войскового круга Харламову.

Остаюсь с глубокой верой в правду – бывший командарм

2-й Конной Красной, коммунист Ф. К. Миронов.

1921 г. 30.III. Бутырская тюрьма[64]64
  ЦГАСА, ф.246. д. 1. л. 229 – 256.


[Закрыть]
.

ДОКУМЕНТЫ

Из Харькова, по телеграфу

В Центральный Комитет РКП (6)

Ввиду исключительных заслуг Миронова, проявленных в борьбе с Врангелем, прощу ЦК РКП (б) о проявлении внимания к нему.

Командующий войсками Украины и Крыма,

член РКП (б) М. Фрунзе[65]65
  ЦГАСА, ф.25899. оп. 1. д. 10. л. 181.


[Закрыть]
.


29

Второго апреля, в этот сорок шестой день пребывания под арестом, может быть, впервые за все время у Миронова улучшилось самочувствие. Возможно, повлияла встреча с Надей во время вчерашней дневной прогулки, когда она успела шепнуть ему, прижавшись, что беременна, а он передал ей пачку бумаги, копию своего письма Калинину и сказал, что письмо отослано, что вскорости муки их кончатся, и обязательно все будет хорошо... А возможно, человек просто не мог беспрерывно бунтовать душою и возмущаться, сгорать от недоумения и ярости второй месяц изо дня в день. Нужна была душевная перемена, и она пришла. Чувствовал Миронов, что главное дело в его нынешнем положении исполнено, не сегодня так завтра там получат заявления, какой-то один экземпляр должен же пробиться к адресату? Радовало и то, что он не замкнулся в своей беде, сумел внятно и доказательно высветить всю тяжесть положения пахаря нынешней весной, все огрехи прошлой политики – это главное.

Камера, в которой он писал свое заявление, была в нижнем этаже и крайней по коридору, у самого выхода на тесный прогулочный дворик. Утром в маленькое, высокое окошко с железным прутом заглянуло солнце, настоящее, вешнее, и если отойти в угол камеры, то можно было видеть клочок ярко-синего, какого-то березового, талого неба с летучими облачками. Во всем этом было предзнаменование, добрый знак: в отосланном письме, во встрече с Надей, в том, что камера крайняя, от нее уже некуда больше идти, кроме как на волю, во двор...

Часа за полтора до прогулок (в это время за дверью начинался бесконечный топот туда и обратно), когда еще было тихо, в наружном замке с характерным металлическим щебетанием провернулся ключ, сняли железную накладку с петли, и в камеру вошел дежурный с одним из тюремных рабочих, как видно, маляром. Тот держал старое малярное ведро с разводе иной известкой и сработанную, вытертую кисть на длинной палке. Они осмотрели камеру так, будто в ней никого нет, оценили трещины и грязные разводы на потолке, и после этого дежурный вроде заметил Миронова, сказал ему:

Надо, знаете, уборочку сделать, камера-то все равно освобождеется, говорят... Как бы нас не затруднить? Может быть, выйдете пока во двор, погуляете эти минуты? Там хорошо, и двор еще пустой...

– С удовольствием, – сказал Миронов. Его тронули и подкупили вежливость дежурного и в особенности нечаянные слова о том, что камера скоро освобождается.

– Хорошо. Двери пусть будут открыты, чтобы скорее просохло...

Маляр тут же занялся делом, размешал известку и начал пробеливать дальний угол потолка, а Миронов, даже не надевая шинели, не раздумывая, миновал коридор и вышел без всякого присмотра на мощенный каменными плитами дворик.

Свежий воздух весны и радость близкой свободы опьянили его. Вокруг, правда, были высоченные стены и будка часового на дальнем углу, но все равно – воля была рядом, и в небе пылало яростное, теплое солнце, просушившее каменные плиты двора с выбивающейся по щелям рыжей, прошлогодней травкой...

Как было не радоваться, когда за стеной постукивали трамваи, на карнизе неистово орали воробьи и кругом была весна – первая весна без войны, без продразверстки, без всесветного террора, весна свободного крестьянского поля...

Как там, на Дону?

Скоро все кончится, скоро все станет на подобающее место...

Он ходил по двору, по овальному кругу, вытоптанному на плитах другими подошвами за сотни лет, пока стоит тюрьма, и радостно отдыхал душой, открывался солнцу слева и справа, полуприкрыв глаза, вслушиваясь в звонки трамваев за кирпичной высотой стены, смотрел под ноги, где топорщилась рыжая, прошлогодняя травка в щелях...

Рыжая, блекло-серая травка, которая скоро зазеленеет! Душа разрывается! А помнишь, Миронов, как ты улыбался в Петрограде, пятнадцать лет назад, когда твой земляк Крюков чуть не разрыдался над пучком серенькой степной травки с мятно-цветочным, тонким ароматом – чебором с родных бугров? Дело-то было не в запахе чебора, а в том, что он напоминал человеку, что пробуждал в душе.

Свяжи в пучок емшан седой,

И дай ему, – и он вернется!

Емшан-трава, одолень-трава, от века зовущая путника к возвращению в отчий край, к порогу и очагу матери и отца...

Миронов поднял голову и увидел край кирпичной стены, синюю безбрежность неба и легкое, юное, бесцельно летящее в просторе, розоватое от солнца облачко. И вновь закружили душу воспоминания, вспомнилось давнее облачко в грозовом небе над Доном, шаткий паром, хриплый, предостерегающий шепоток перевозчика деда Евлампия: «Остерегайся Идолища погана, Филя!.. Идолища – о трех головах!..» Наверное, и прав был бедный старичок, зла в жизни хватает с преизбытком, даже и многовато на одну-то душу живую, но ведь на то и живем, на то и топчем землю, чтобы сопротивляться, доказывать свое... Ну, а волков бояться – так в лес не ходить!

Перевел взгляд в конец стены и улыбнулся грустноватой своей усмешкой часовому на низкой, угловой голубятне...

Часовой был совсем молодой деревенский парень в зимней папахе, той самой, оконной, по имени «здравствуй-прощай», в шинели, с белесыми, расплывчатыми бровями на скуластом, простоватом, отчего-то вроде испуганном и напряженном лице. Из тех, что вечно отстают на марше с распустившейся обмоткой. Винящихся и все же ненавидящих младшего командира...

Солдат положил ствол винтовки на деревянный барьер вышки, неумело возился с затвором. Забыл, наверное, красноармейское наставление, девятый параграф: никогда не целить в товарища из баловства или шутки, не поворачивать без причины ствол в сторону людей, – говорят: на грех и палка стреляет! Точно такой красноармеец однажды спросил его под Перекопом, зачем, мол, так много красных флажков и флагов приказано раздать при атаке, и понятливо кивнул на быстрый ответ комиссара полка Белякова: атака, мол, будет на прорыв, а в тылу противника тоже наши части, может выйти смешение всадников. Флажки эти для того, чтобы своих не порубить...

Часовой на вышке все возился с винтовкой, а Филипп Кузьмич уже обошел очередной круг и снова обернулся к нему, вспоминая что-то такое, что обязательно хотелось вспомнить из той атаки. Красные флажки, словно сорванные осенние листья клена, мельтешили перед взором, кони резервного полка нетерпеливо сучили ногами, цокали копытами, звякали удилами, всадники напряглись перед смертельным броском. Рядом были адъютанты и командир резерва. Все изготовились к атаке... И тут Миронов почему-то вспомнил Михаила Блинова, летучую и славную смерть его под Бутурлиновкой и вдруг непроизвольно, заиграв скулами, как будто сопротивляясь року, безвременной гибели побратима своего, тихо произнес его, Блинова, последние слова:

– Знамя – ко мне!

Красное знамя развернулось вокруг него языком пламени, ослепило на мгновение и подняло в стременах... Он лапнул слева, ища ножны и эфес именной, золотой шашки, но руки провалились почему-то в пустоту. А красный свет знамени вдруг налился иным, непроглядно-бурым и вовсе черным светом, запеленал глаза и память последней полуночной тьмой беспамятства.

Выстрела он не слышал. Был только дружный топот копыт и визг последней победной атаки его конницы. Но выстрел был прицельный, с вышки-голубятни, почти в упор.

Пуля точно нашла то незащищенное место на френче, где еще не выгорел и не обмялся след орденской алой розетки, и пронзила сердце Миронова.

Этот странный, одинокий выстрел посреди Москвы, за кирпичной стеной, слышали в позванивающем трамвае, который ходко катил по Бутырской улице к центру. Но людей в старом, дребезжащем трамвае было порядочно, гомонили, переспрашивали остановки, делились текущими заботами, так что винтовочный выстрел за стеной не произвел особого волнения. Только сухонький старичок со столярным ящиком в руке, из которого торчало небольшое топорище и рукоятка пилы-ножовки, задел скрюченными пальцами рукав стоявшего рядом служащего в новеньком военном френче, буденовке с поднятыми наушниками и больших роговых очках. Волосы у военного были распущенные, как у попа:

– Кажись, стреляли там... товарищ командир?

Стоявший рядом военный Аврам Гуманист, сотрудник Реввоенсовета Республики, был занят совсем другим, в трамвае этого маршрута оказался почти случайно, но близкий выстрел все-таки слышал и отрицать не мог.

– Возможно, – сказал он, не глядя на старика-столяра. – Возможно. Идет ведь очистка города от карманников и грабителей, ловят какого-нибудь скокаря...

– Палиха! – объявила горластая кондукторша в матросском бушлате, и стоявшие в проходе начали привычное движение, постепенно продвигаясь к выходу. Старичок в этот момент нашел свободное место, сгорбился на скамеечке и оставил военного. Гуманист между тем посмотрел в проем окна – стекол в трамвае не было – и весь как-то подобрался внутренне, насторожился. В толпе садящихся, штурмующих заднюю площадку, он вдруг заметил знакомое лицо, характерный разлет коротко стриженных темных волос и направленные мимо него, к двери, жгучие, палящие жестокостью глаза Таисии Стариковой. Это она в красной косынке, повязанной набочок, с кавалерийским форсом, в легкой комиссарской кожанке пробивалась в трамвай.

«Неужели – она? Но лучше бы, черт возьми, миновать это удовольствие! – подумал Аврам и непроизвольно сделал еще шаг к выходу, хотя сходить было еще рано, он ехал до Страстной площади. – Лучше всего с нею, гадюкой, не встречаться!..»

Встреча была бы, конечно, совершенно лишней, и хорошо, что этот трамвайный маршрут для него был случайным. Больше он тут не поедет.

Аврам жил теперь на Тверской, у самого памятника Пушкину, в доме купца Елисеева, бывшего, конечно, а ездил в данном случае далеко, за Савеловский вокзал, выбирать для сестры Софы дачу из реквизированного фонда в Останкине. Сестра приехала в начале года из Орши и уже вышла замуж за одного видного дипкурьера, ей надо было устраиваться. Но она не знала, какую дачу лучше выбрать, и Авраму пришлось съездить. Но в следующий раз он никогда не сядет в этот маршрут: во-первых, поблизости стреляли и, во-вторых, ни к чему эти нечаянные встречи с этой невозможной Таисой...

Странное дело, в нынешнем их положении она бы ничего не смогла сделать для него худого из своего какого-нибудь районного женсовета на Палихе или Новой Слободе, но все же испуг душевный возник, скрывать этого он не мог, тем более перед самим собой. И поэтому не хотел никакой встречи с нею, никаких воспоминаний. «Опять затеет свои нелепые дознания о Махно и Мишке Левчике! – подумал Аврам в смятении. – Либо вспомнит про какого-нибудь Мозолькова, карательный эскадрон под Монастырщиной!»

Аврам боялся обернуться, боялся встретиться с нею глазами. Только искоса, через оконный проем он следил за посадкой и знал, что она уже проникла в трамвай, теснится в толпе и, возможно, уже смотрит на его буденовку, прямо в затылок.

«А если она работает не в женотделе? И вообще – откуда такая мысль, про женотдел? Такая баба может работать теперь и в Чека, у Дзержинского... А? Вот так возьмет да и окликнет ласково: товарищ Гуманист, мы ведь, кажется, с вами знакомы еще по фронтам гражданской войны, и один разговорец у нас с вами еще остался неоконченным... Не правда ли?..»

Черные, исстрадавшиеся, ничего не прощающие глаза, зоркие, как сама судьба, с задней площадки вагона могли узнать его даже в спину. Аврам начал потихоньку пробираться к выходу. И тут же внезапно пришло успокоение.

Стоп. Он сильно перетрухнул и, вероятней всего, без большой на то причины! Времени-то немало прошло, и притом – она ведь чахоточная! Почему она до сих пор жива? Почему бы ей не умереть, этой досужей свидетельнице, как умирали сотни и тысячи других после войны?

Да. Ей теперь не до него, ей надо лечиться и думать исключительно о себе, о своей жизни! У нее забот полон рот: всякие жилплощади, пайки, служба, тяжба с соседями – да мало ли! Одних анкет за день не перепишешь! Это хорошо придумано: озаботить их, очевидцев и свидетелей, великой нуждой и заботой на каждый день, каждый час, черт возьми, и тогда им будет уже не до выяснения полузабытых обстоятельств из прошлого! Как это в гимназии называли: плюсквамперфект. Вот именно! Да и стоит ли? Задним числом ничего уж не поправить...

Он подумал о тяжком своем времени, неурожае, скученности людской по общежитиям и, вздохнув, плотнее натянул за козырек буденовку. Что ж тут говорить, война-то лишь вчера кончилась, кругом голод, холод, коллективные бараки и самогонка! Да еще чахотка – тут и про самою себя забудешь, будь ты хоть сто раз Таисия, бывший инструктор политотдела!

Его никто не окликал, трамвайный вагон был все же длинный и порядочно наполненный, легко было затеряться. И когда кондукторша хрипло объявила Садово-Триумфальную, Аврам сделал последнее усилие, протолкался в тесноте передней площадки и выскочил через ступени на мостовую.

Не оглядываясь, быстро перешел на тротуар и зашагал вперед с бьющимся сердцем, все еще ожидая оклика по имени и отсчитывая секунды, пока дребезжащий трамвай катил мимо, обгоняя его и оставляя в покое.

Трамвай прошел.

Гуманист вздохнул спокойнее. Отсюда до Страстной площади было уже недалеко...

Конец


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю