355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Знаменский » Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая » Текст книги (страница 20)
Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 02:00

Текст книги "Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая"


Автор книги: Анатолий Знаменский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 43 страниц)

8

В уездном Балашове, штабной колыбели многострадальной 9-й армии, знавшей измены Носовича, Ковалевского и Всеволодова, крах нынешней летней кампании, наконец-то забушевали страсти возмездия и справедливого выяснения причин. Стало тесно вдруг от конвойных войск, разного рода приезжих «советников» и «экспертов», в числе коих оказался по странности и член Ревтрибунала Республики Крыленко, которого почему-то не допустили на этот раз к прямым своим обязанностям. Много было свидетелей, адвокатов, газетных и прочих информаторов – дело слушалось чрезвычайное, в особом присутствии и почти при закрытых дверях. Балашовская тюрьма не вместила всех обвиняемых (400 беспартийных и 28 членов РКП (б)) под них заняли школу и какие-то карантинные казармы. Решеток там не было, но охрана была зато двойная, бессонная.

Из Саратова приехал общественный судья, бывший агитпроп 9-й армии, кубанский казак Дмитрий Полуян, хорошо знавший главного мятежника Миронова и обстановку вокруг него. Общественное обвинение взял в руки Смилга. Ни на шаг не отходил от них работник секретной контрразведки наркомвоена Троцкого, человек «без послужного списка» и особых примет, но с чрезвычайными полномочиями, со странной фамилией Пауков...

Приехали из Москвы и лица, заинтересованные в судьбе некоторых обвиняемых в ходе процесса в целом: представитель ВЦИК Макаров, от Казачьего отдела – пожилой и рассудительный сибиряк Степанов и от газеты «Правда» писатель Серафимович. Эти трое были, пожалуй, единственными из всех, наводнивших Балашов, которые никак не считали заранее доказанным антисоветский характер выступления Миронова и намеревались принять какое-то участие в разборе дела, как представители правительственных учреждений и партийной прессы. Макаров хотел даже до начала суда ознакомиться с материалами и выводами Чрезвычайной комиссии. Увы, главный обвинитель Смилга, под контролем которого работала комиссия, отказал не только в этом, но и в праве постоянного присутствия на суде.

– То есть как же это? Почему? – спросил быстрого на ногу, почти неуловимого Смилгу Серафимович. – Ведь мы, как-никак, люди, не подверженные фракционным страстям, с одной стороны, а с другой – никто не может в нас, так сказать, сомневаться? Мы хотели бы, например, товарища Степанова выделить в качестве общественного защитника.

– Весь состав суда, в том числе и стороны, нами утверждены, – сказал Смилга. – С вашими просьбами следует обратиться в Москву или лично к товарищу Троцкому.

– В таком случае... мы хотели бы присутствовать в зале заседания как зрители, – сказал Макаров.

– Зрителей не будет, – уточнил Смилга. – Там некуда рассадить обвиняемых. Полный зал!

Макаров и Серафимович переглянулись. Смилга заметил вызывающее недоумение на лицах, пригласил сесть.

– В чем дело, товарищи? – спросил он. – Разве дело идет о какой-то отдельной лич-нос-ти, что вы проявляете такое рвение? Процесс политический, здесь неуместно какое-либо... раз-магничивание. Революция в опасности, а вы собираетесь играть в присяжных заседателей!

И Макаров, как представитель ВЦИК, и Серафимович были, конечно, в затруднительном положении. Во всей Москве, в Пензе и Балашове никто решительно не сомневался, что Миронов изменник и мятежник. Скрытый белогвардеец. Приговор был предрешен, таким образом, заранее. Этому не мешало и то обстоятельство, что вместе с Мироновым попали на скамью подсудимых три десятка заслуженных партийцев, да и сам он с октября семнадцатого ходил в сочувствующих. Но о чем может идти речь, когда у всех на глазах произошел мятеж?

Макаров вздохнул и смолчал, а Серафимович вынул из папки-портфели свернутую вчетверо газету «Красный пахарь» со статьей «За что судят Миронова» и протянул Смилге.

– Зачем же тогда нагнетаются страсти в печати, если процесс политический? – спросил он.

– В каком смысле?

– Ну, например... юдофобство. Я знал Миронова с. юности, это грамотный, начитанный офицер из тех, кто не разделял взгляды правых и, наоборот, придерживался так называемой «старой интеллигенции». Он просто не мог унизиться до «разжигания национальной розни», как пишут в этой газете...

– Помилуйте! – усмехнулся Смилга. – Я сам слышал – однажды Миронов рассказывал еврейский анекдот с «начинкой»!

– Кто же их не рассказывал? – развел руками Серафимович. – Разве только одни юдофобы? Вот те и в самом деле презирают и евреев, и их анекдоты!

– Я повторяю, что это не главное, – сказал Смилга, возвращая газету в руки Серафимовичу, как нечто необязательное. – И это не будет иметь, по-моему, никакого значения.

– Тогда зачем же это разрешили к публикации? – вступил в разговор осмелевший Макаров. – Или вот еще... Доподлинно известно, что Миронов никогда не призывал «свергать Совет Народных Комиссаров»! Наоборот, с первого дня революции...

– Он поносил одного из вождей, товарища Троцкого, этого достаточно.

Макаров и Серафимович вновь переглянулись с недоумением, а Степанов даже плечами пожал. И сказал с рассудительностью сибирского мужика, окая, впрочем, так же, как и сам Смилга:

– Ежели товарищ Троцкий спорил с Лениным по Брестскому миру, то чью сторону нам поддерживать? И как вы его чтите за весь Совнарком? Это очень трудно понять, товарищ Смилга. Наркомов у нас сменилось много, был вон эсер Чернов! Если за каждого будете политические обвинения клепать, то до хорошего это не доведет. Начальство, его надо критиковать и поругивать. И так уж Мамонтов к самой Туле подходил, довоевались. Надо ж в корень глядеть! А тут пишут какую-то чепуху: Миронов коммунистов в Саранске арестовал – ведь не было же такого!

– Странно вы настроены, товарищи, – вздохнул Смилга.

– Не странно. Мы осуждаем Миронова, как нарушителя военной дисциплины, он выведен даже из Казачьего отдела, – твердо сказал Макаров. – Мало того, мы считаем, что поступок его граничит с мятежом. Но зачем искать политических врагов там, где их нет? Были в Саранске у Миронова два заложника, Лисин и Букатин, и Миронов заявлял, что при первом же выстреле со стороны заградвойск оба заложника-де будут расстреляны. Это главный криминал! И что же? Выстрелы по Миронову за время рейда были, конечно, и потери были, а Лисин и Букатин живы и здоровы и выступают теперь главными свидетелями обвинения. Так зачем в газете наводить тень на ясный день? Чего ради?

– Еще пишут, – добавил Серафимович, – что Миронов собирался бежать при соприкосновении с корпусом Буденного. Надо же, в конце концов, хоть немного знать и понимать Миронова! Это недавний герои, красный боец, который чего-то не понял, не стерпел, и только. Но бежать?!

– Мы все это учтем, товарищи, – сказал невозмутимый Смилга. – Большего я не могу вам обещать. На заключительном заседании можете быть.

– Но мы должны быть на суде, – сказал Макаров. – У товарища Серафимовича – мандат центральной газеты «Правда».

– Ничем не могу помочь, – развел руками Смилга.

Их поразила резкая перемена во внешнем облике Миронова. Он стал явно не похож на себя.

Человек в окладистой черной бороде, сидевший на передней скамье, разительно напоминал плененного Пугачева, но безвременно состарившегося и уставшего духом. Надломленного каким-то неожиданным поворотом мыслей, раскаянием, упадком души... У него были изверившиеся, угасшие глаза, как у человека, переболевшего возвратным тифом. Они еще взывали, ждали чего-то, его глаза, но без всякой надежды – это был не тот Миронов, не вояка и острослов, а глубоко виновный в чем-то, немощный старик. Молча оглянулся на вошедших и опустил голову.

« Плохо... – подумал Серафимович. – Суд-то у него не на виду, а в собственной душе, как видно. И суд беспощадный, над самим собой! Но за что именно?..»

Из того, что слушалось на суде, было ясно, что никто из обвиняемых виновным в антисоветском характере мятежа себя не признал. А за нарушение воинской дисциплины Миронов всю вину принял на себя, как командир части. Громкий процесс в отношении четырехсот с лишним обвиняемых после этого следовало бы считать судом над единственным виновником всей этой трагедии[34]34
  События и Саранске летом 1919 г. нашли отражение в исторической литературе. В книге Л. Бера и К. Хмелевского «Героические годы» (Ростов В/Д., 1964. – С. 308).


[Закрыть]
. Но Смилга почему-то не хотел этого допустить: важной для него оставалась массовость мятежа... Миронов со своей стороны напирал на фатальное совпадение некоторых случайных, а иногда и умышленно подготовленных кем-то обстоятельств и фактов, толкавших его к выступлению. Наконец, прорыв белых под Новохоперском и вопль тех красных казаков, семьи которых безжалостно казнились нахлынувшими на Верхний Дон деникинцами...

Он не скрывал и своего желания действием выразить некий подспудный протест против повсеместного недоверия красным казакам, но в этом смысле добился безусловно обратного и очень винит за это себя: теперь-то их как раз и называют в речах и газетных статьях «потенциальными мятежниками и анархистами...»

Комиссар Макаров не мог не чувствовать, чем закончится процесс. С разрешения председательствующего Полуяна, подняв руку, задал подсудимому Миронову вопрос:

– Если бы в момент выступления в Саранске вы, Миронов, получили вызов в Казачий отдел ВЦИК, членом которого вы были, то выехали бы в Москву или нет?

Миронов обернулся, глянул ожившими глазами на Макарова и Серафимовича и ответил односложно, согласием. Его защитник, типичный цивильный адвокат с тонкими манерами и в пенсне на шнурочке, тут же попросил сделать перерыв. Обвинитель Смилга отказал, не находя существенной причины для этого. В своей обвинительной речи затем Смилга потребовал высшей меры наказания для главных виновников, то есть Миронова и его штаба, и строгого тюремного возмездия в отношении остальных.

Судья предоставил последнее слово Миронову.

Тишина в зале заседания, нарушаемая лишь поскрипыванием старых стульев, шелестом бумаги на судебном столе да сдержанными вздохами обвиняемых, теперь стала предельно глубокой и напряженной. Миронов поднялся, стал вполоборота к судьям, так чтобы можно было обращаться частью и к своим сподвижникам, заполнившим до предела здание уездного суда.

«О чем он будет говорить? – подумал Серафимович, в волнении положив пальцы на рукав сидящего рядом Макарова. – О чем можно говорить, когда сюжет уже полностью исчерпан?..»

В руках Миронова появился обрывок какой-то бумаги, он сказал:

– Граждане судьи, когда я очутился в камере номер девятнадцать, я занес свои впечатления в эти первые минуты пребывания в камере на клочке бумаги, который останется после меня... Дико в первые минуты в этом каменном мешке, и когда захлопнули дверь, сразу как будто и не понимаешь, в чем дело: всю жизнь боролся за свободу и в результате ты же и лишен свободы!..

Обвинитель здесь приписывает мне какую-то «скромность» в части побуждений, но я хочу, наконец, чтобы меня поняли... В этом каменном мешке я, быть может, впервые задумался свободно, не было ни одного врага около меня, ни одного человека, который мешал бы мне...

– Он неисправим, – заметил Серафимович шепотом, как только можно тише, теснясь к Макарову. – И здесь хочет, как видно, продолжить выяснение отношений... Вам. Матвей Яковлевич, надо бы уже уходить, поезд в Москву через полчаса.

– Да. Сейчас, – кивнул Макаров. – Надо, конечно, в Москву, здесь все ясно как божий день.

Между тем голос Миронова исподволь набирал силу, взгляд опять стад живым, упорным. Правда, никто не верил в какой-либо успех этой речи, да и сам он, пожалуй, не верил, но продолжал отстаивать нечто свое, именно то, что перед лицом суда отстаивать если не бесцельно, то поздно... «Неисправим... – снова вздохнул Серафимович. – Из каждого положения, самого, кажется, безвыходного, хочет если не выкарабкаться, то хотя бы для будущего и для других извлечь наибольший урок! И какую-то пользу, вот главное. Да. Это ему как раз и зачтут, здесь же, и немедля!..»

Миронов как будто даже успокоился. Он подробно рассказал о своей мятущейся жизни, стихийной своей борьбе с произволом властей при царе и генералами-казнокрадами, своей искренней радости по поводу народной революции... Нынешнее свое преступление он осуждал и раскаивался в содеянном, прося суд учесть это.

– Оглядываясь на всю революционную деятельность и видя, что ты сейчас находишься под судом и обвиняешься в тяжелых преступлениях, невольно на мысль приходят слова «Вы жертвою пали...» – говорил с глубоким чувством Миронов. – Товарищ Смилга настаивает на самом строгом наказании. Да, суд должен быть беспощадный, но в данном случае я просил бы вас с сердцем отнестись к этому процессу, несмотря на то, что ко мне относились до сих пор враждебно и сейчас не доверяют мне. Но я заявляю всем своим поведением, что я не против Советской власти, а что обстоятельства были такие, которые сделали из меня не человека, а вещь, утратившую почти возможность отдавать себе отчет в своих действиях. Я не управлял, а обстоятельства управляли мной... Я считал своим гражданским долгом иногда указывать, и даже громко, на те несправедливости и безобразия в новой нашей жизни и действительности, видя, что это все может привести к печальному концу. Я лишь хотел указать на те ошибки и недочеты, из-за которых ныне белогвардейцы опять хозяйничают на всем нашем Юге... Мне тяжело принимать на себя кличку – предатель, изменник .Так называли меня белые, так называют меня теперь, а я боролся и не жалел собственной крови за Советскую власть, ее интересы. Я прошу вас об испытании, дайте мне возможность оставаться на позициях революционного борца и доказать, что я могу защищать Советскую власть, дайте мне эту возможность, чтобы я мог защищать революцию в самые ее критические моменты!

Тишина вокруг была по-прежнему гробовой. И в этой тишине в задних рядах кто-то вдруг не выдержал и по-бабьи всхлипнул...

Макаров глубоко вздохнул, поднялся и тихо выбрался из зада заседаний. Ему надо было спешить в Москву.

Через некоторое время был объявлен перерыв, а поздно вечером председатель Чрезвычайного трибунала Полуян огласил приговор:

Главных виновников саранского мятежа: Миронова, Булаткина, Матвеенко, Фомина, Праздникова, Данилова, Изварина, Федосеева, Дронова, Корнеева и Григорьева – расстрелять. Остальных участников дела приговорить к разным срокам лишения свободы...

Приговор выслушали в тягостном, горьком молчании, затаив дыхание, еще не веря в ужасный и непоправимый смысл определения суда: на рассвете завтрашнего дня (либо через семьдесят два часа, по утверждении Москвы) тебе, тебе лично и твоим соратникам, которые откликнулись на твой открытый призыв, – смерть.

Булаткин кашлянул, стремясь разрушить угнетающую тишину в этом запущенном уездном помещении, как бы сопротивляясь душевно тому, что сказал судья. Кто-то в середине зала вздохнул с облегчением, не усмотрев своей фамилии в первой десятке, среди тех, кому на рассвете предстояло прощаться с жизнью. Тяжело свалился на пол, потеряв сознание, комполка Корнеев. И вновь в задних рядах, у двери, раздался громкий вопль, на этот раз женский. Какая-то свидетельница забилась вдруг в истерических рыданиях. К ней подошли тут же два охранника-красноармейца и вывели под руки.

– Нет, нет, не-е-е-ет! – дико кричала молодая женщина, сопротивляясь, падая, не желая покидать из вида тех, кто стоял ближе других к судейскому столу.

Александр Серафимович встал, хотел выйти к женщине, чтобы успокоить и, может быть, помочь красноармейцам, но двери за ней уже закрылись, крик словно обрезало, и тут раздался спокойный, преодолевающий спазм гортани голос Миронова.

– Я прошу граждан судей разрешить нам, кто осужден к смерти, провести последнюю ночь... не в одиночках, а в общей камере. Поддержать друг друга. Проститься.

«Между прочим, как он все же держится? Ведь говорили, что и у него жена теперь на последнем месяце...» – подумал Серафимович.

– Я думаю, что эту нашу просьбу можно удовлетворить, – кашлянув, добавил Миронов.

Дмитрий Полуян, кубанский казак в темно-синей черкеске с газырями, которую до суда надевал лишь на митингах перед казаками, обходясь, как всякий интеллигент, штатским сюртуком в обиходе, напряженно замер под взглядами смертников. Его смутили, без сомнения, крики женщины, прозвучавшие вне распорядка, смутила и отчасти застала врасплох просьба осужденных. Можно ли позволить это? Не будет ли от этого какого эксцесса? Тем более в такую ночь?

Посмотрел в сторону обвинителя Смилги и сидевшего чуть в стороне порученца наркомвоена Паукова. Требовалось, по-видимому, их согласие.

– Я думаю, можно удовлетворить последнюю просьбу осужденных, – подумав, сумрачно сказал Ивар Смилга.

– Спасибо, – потухшим голосом откликнулся Миронов.

– Заседание закрывается, – сказал судья Полуян. – Подсудимых препроводить в тюрьму под строгим конвоем.

Чрезмерно гулкими были шаги десяти пар сапог по бетонному полу тюремного коридора, пронзительно и певуче звякали, соприкасаясь, створы вязанных из железных прутьев дверей между корпусами и в переходах, все было отчетливо и ясно, как в первый день творения.

Суд получился скорый и неправедный, хотя бы потому, что все подсудимые признали себя виновными и раскаялись.

Гурьбой вошли в пустую, чисто выбеленную камеру.

Было мгновение неподвижности, столбняка – от этой гулкой пустоты, от безысходности, и вдруг захлопали, ударили подошвы в бетонный пол, кто-то рассыпал чечетку-цыганочку. Это лихой рубака, бывший комполка Праздников, замычав, словно от тяжкой раны, бросился в пляс... Сделал два-три коленца с отчаянностью пьяного гуляки, но что-то, видно, оборвалось внутри, оглянулся. И не было в лице его никакого выражения, не лицо, а доска, пятно... Кинулся от всех в угол, уткнулся лицом в ладони и зарыдал, как маленький мальчик, тявкая и мыча нечленораздельно. Жалко и судорожно задвигались под гимнастеркой сведенные лопатки.

Ужас и безысходность давили всех, но каждый принимал судьбу по-своему. Вечный весельчак и легкомысленный шутник Миша Данилов, весной вежливо изгнанный из состава Казачьего отдела ЦИК именно за беспечность и резкие высказывания по адресу «когорты славных», вместе с главным ее вождем Троцким, теперь утерял эту вечную свою веселость и праздничность, задумался. Было для всех самое время задуматься. И не потерялся в эту минуту Миша Данилов. Подошел сзади к рыдавшему товарищу, обнял за плечи крепкими жилистыми ладонями, оторвал от стены. Начал успокаивать и стыдить:

– Праздников, ты же молодчина был, ухарь! Рубил кадетов, ну? Брось, парень, двум смертям не бывать!

«Какой молодец, какой твердый кремень этот Миша Данилов, дураковатый с виду весельчак!..» – подумал Миронов, напрягая всю свою волю, чтобы не расплавиться, не сникнуть, как никли другие. А ведь сил хватало не каждому не только здесь, на последнем краю, а и во время суда... Метались души человечьи в страхе и раскаянии, желая обмануть судьбу.

Вовсе сломался Булаткин. Его и понять можно отчасти, он ведь не был единомышленником Миронова, а только пристал к общему движению... Начал вдруг утверждать, что еще раньше видел неправоту Миронова в его разладе с политработниками, всегда старался, дескать, связать враждующие стороны, а в походе следил-де за комкором, чтобы тот не свернул вправо и чтобы в этом случае убить его... Миронов в этом месте засмеялся и сказал громко:

– Хоть перед смертью, Костя, не мелочись дешевой брехней!

Судья Полуян оборвал реплику сердито и задал вопрос Булаткину:

– В своем письме к комбригу С. вы писали: «Миронов не только великий стратег, но и великий пророк»... Это ваша фраза?

– Да, это моя фраза... – собравшись в комок, сказал Константин.

– И еще, – снова спросил судья. – «Если он восстанет, то за правду, за истину, за волю»?

Константин опустил голову:

– Это мои слова.

Дронов, прожженнейший из штабистов, служивший на Украине, по его словам, в штабах шести разных правительств, тут просто начал валять дурака. На вопрос, почему он пошел с Мироновым в рейд, ответил коротко: «Чтобы не терять оклад довольствия, который не выдавали уже два месяца».

– Скажите, слышали вы когда-нибудь от Миронова отзывы о товарище Троцком? – последовал вопрос обвинителя Смилги.

– Да, – сказал Дронов. – В некоторых деревнях во время похода были митинги, на которых говорили такую фразу: «Недавно я прочел в газете, что России нужна твердая диктаторская власть, и не думает ли уж Лев Троцкий стать диктатором России?»

Теперь он, Дронов, уже не смотрел на Миронова, потому что очень винил его, считал зачинщиком всей этой беды, и все же не мог ни в чем упрекнуть прямо, в глаза... Силач Изварин был совершенно разбит, смят. В камере опустился на пол, обхватил колени руками. Плакал без слез.

Бывший офицер Федосеев, из рядовых выслужившийся на германской, мрачно обернулся к Миронову с вопросом:

– Неужели этот, наш... отдел, в Москве... ничем не подможет нам, а? Не сможет?

– Приговор обжалованию не подлежит, – сказал Миронов.

Нет, нет, сам-то Миронов еще на что-то надеялся, ждал какого-то спасительного вмешательства, грел в душе каплю веры, но никак нельзя было тешить и подогревать эту слабую надежду в других, цепляющихся верой за тебя, – что же тогда получится с ними завтра на рассвете, в решительный час?

– A-а... ч-черт с ними! Однова живем!

Это сказал забияка Фомин, Яков Ефимович, отчаюга-урядник из Вешек, тот самый, что сумел в феврале переманить восемнадцать белоказачьих полков от Краснова под высокую руку Миронова и соседней Инзенской дивизии! Стал спиной к окну, руки по швам, как в строю. И вдруг заиграл старую, служивскую песню, с которой обычно возвращались сотни из лагерей и с войны по родным станицам. Песню, от которой, бывало, холодело под ложечкой от всяких предчувствий, горячее билось сердце.

Напрасно ты, казак, стремишься,

Напрасно мучаешь коня:

Тебя казачка изменила,

Другому счастье отдала!..

Неграмотно, по-хуторскому пел Яков Фомин, коверкал слова, как их пели по хуторам, но именно так и было понятнее, вернее для станичного слуха: не тебе изменила она, проклятая казачка, а именно тебя на кого-то иного, третьего променяла! И не сердце отдала, как следовало в песне – что там сердце, кусок кровавого мяса! – а самую жизнь, все ее счастье тому же искусителю, исчадию адскому передоверила! Она, любовь твоя разъединяя, на чью верность ты только и надеялся!

Притихли вокруг. Миша Данилов хотел даже подтянуть, смаргивая молодыми, слинявшими чуть от солнца ресницами набегающую слезу, но тут опять вмешался сам Миронов.

– Не ту песню, братцы... Молодец, Яков, но погоди. О другом надо! За что жизни свои положили, за что под пули шли, раны принимали, за что погибаем? Рази ж только за молодую любовь-разлуку, братцы мои, станичники?

Говорил, как всегда, с упоением, жарко и бесстрашно, будто речь тут о ком-то другом, не о твоей лично жизни и смерти, о всеобщей судьбе.

– Данилов, затяни, милок, какие при царе не пели, в душе хранили! А мы подтянем...

Михаил сморщил лоб, стал напротив Якова Фомина, руки протянул и положил на его широкие, окатистые плечи. Глазами сказал: не робей, подтягивай!

А голоса были у обоих великие, из глубины, прокопченные солдатской махоркой, матюгами в строю, простудным кашлем сдобренные, и песня родилась и потекла, словно талая вода с мелкими, холодящими льдинками. И Миронов, опустив голову, влился третьим голосом:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов.

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов!

И если гром великий грянет

Над сворой псов и палачей, —

Для нас все так же солнце станет

Сиять огнем своих лучей!

Не пошла все-таки и эта песня. Фомин подтягивал все слабее, а другие вовсе молчали, углубившись в себя, не сумев превозмочь упадка душ. И вдруг за стеной, где сидели остальные казаки, те, кто не прощался еще с жизнью, но кто оценил и песню, и порыв смертников, мучившихся выбором последних слов, донесся другой, многоголосый запев:

Смело, друзья, не теряйте

Бодрость в неравном бою,

Родину-мать защищайте,

Честь и свободу свою!

Если ж погибнуть придется

В тюрьмах и шахтах сырых,

Дело, друзья, отзовется ,

На поколеньях

Живых!

Миронову показалась даже, что он расслышал в общем хоре нетвердую, ломаную запевку латыша Маттерна! Его была любимая песня, слова старых политкаторжан! И здорово пели казаки эту чужую песню, но опять надо было вмешаться, сменить, чтобы не повторять много о смерти и могилах. Дождавшись паузы, поиска слов (не все знали эти слова), Миронов затянул сам свою любимую, старую «Марсельезу»:

Отречемся от старого мира.

Отряхнем его прах с наших ног...

Там поняли, подхватили – гудело большим хором за крепкой стеной:

Мы пойдем к нашим страждущим братьям.

Мы к голодному люду пойдем,

И пошлем мы злодеям проклятья...

Больше не за что было держаться в эти часы, кроме слов, объединяющих и скрепляющих души. Только в этом и было спасение, чтобы не упасть духом ниже себя, не потерять рассудка. В песне, какой она выходила именно сейчас, души сливались воедино, принимали дружеские объятия, и оттого меньше охватывала их пустота и жуть, не столь очевидным был призрак близкой смерти...

До полночи гремела тюрьма «Варшавянкой», «Марсельезой» и «Интернационалом», и конвойные с любопытством оглядывали тускло светящиеся окна тюрьмы, вздыхали, в первый раз не понимая, что же произошло такое в жизни, кого и от кого они охраняют, держат под крепкими замками. А когда приустали и сели голоса осужденных и стало слышно раздельное, личное дыхание каждого, приблизилась минута самая тягостная, минута предчувствия. И тут неугомонный Яков Фомин снова запел хриплым, вызывающе громким голосом, фальшивя на прихотливых переходах старинной донской песни. Что-то хотелось ему высказать не только словами, но и этим вызывающим хрипом, надорванностью голоса и души. И в песню помалу начали вступать, вплетаться и другие тихие, задумчивые голоса:

Но и горд наш Дон, тихий Дон, наш батюшка

Басурманину он не кланялся,

у Москвы, как жить, не спрашивался.

А с туретчиной – ох, да по потылице шашкой вострою

век здоровался...

А из года и год степь донская, наша матушка,

За родной порог, за отца и мать,

Да за вольный Дон, что волной шумит,

В бой на смерть звала

со супостатами...

Кто-то в углу плакал, сдерживаясь, взахлеб, как удушенный, кто-то рядом скрипел зубами. Миронов из последних сил старался сдержать биение расходившегося сердца, боялся, что оно разорвется раньше назначенной минуты. Спасение было в распаде сознания, частой смене мысли и чувств. Упадок духа сменялся вдруг смертельным восторгом, как в рукопашном бою, в рубке... С ржанием и визгом накатывала на него шальная лавина конницы, угрожала стоптать, просверкивали вокруг молнии шашек, и припоминались почему-то литературные строки (может, оттого, что всегда хотел сочинить хорошие, звучные стихи о жизни, подвиге и чести, но они ему не давались, выходили куцыми, ученически слабыми...) – строчки о том, что «есть упоение в бою и бездны страшной на краю», и сразу же приходило прозрение, страшная явь. Вспоминал тщету всяческих подробностей и суетных движений души, ненужность своего последнего слова перед судьями. Он зачем-то хотел растолковать им честность своих намерений: «Моя жизнь есть крест, который я всю жизнь упорно несу на Голгофу», но и эти слова не произвели никакого впечатления...

Да. Два страшных года прокатились над Доном, над всей Россией, теплой людской кровью напитались и степи и само небо, а лучше ли стало жить на свете, Миронов?..

Нет, нет, довольно мыслей, довольно душевной боли – сейчас это все лишнее, все оказалось тщетным и бесполезным... Забыться, забыть хотя бы на час, полтора все, избыть душевную усталость, упадок сил перед утренним, последним подъемом...

...Приснилось то, чего он сроду не видел и не мог бы представить в ясных и четких подробностях: каторга, иркутские (или какие-то другие в Сибири) копи, земля изрытая, обезображенная, измордованная карьерами, дощатые трапы и тачки об одном колесе, чахлые ельники, похожие на казачьи пики, увенчанные черными лохмотьями изорванной вражьей одежды...

На трапах с тачкой увидел человека – это был Радищев, не то декабрист Лунин, а возможно, и политкаторжанин Ковалев... Исхудавший до последней прозрачности человек в арестантской одежде, в шапочке, в кандалах. Остановился на дороге и что-то искал упорно, что-то очень важное для себя и других; увидел на дороге, там, где прошли до него сотни и тысячи ног, лежавший в глине самородок золота... Огромный самородок немыслимой цены, которым можно было откупить волю всех окрестных каторжан! С виду-то он напоминал простой камень-голыш, придорожный булыжник, пыльный, никем не замеченный. Но посвященному открывался истинный вес и цвет самородка. И взял тот самородок человек-каторжанин, и сунул за пазуху, в карман, чтобы вечером показать людям, выкупить себя и других на волю. Но в тот же момент стражник увидел нарушение и закричал дико:

– Камень за пазухой! У него – камень за пазухой! Брось, стрелять буду!

И сотни голосов, камней вокруг, даже и сами деревянные тачки и трапы заволновались и закричали диким хором: «Камень за пазухой! Камень за пазухой! Брось, брось!..»

Было мгновение, когда человек пробуждается. И в эту долю минуты Миронов увидел, как потерянно опустились руки каторжанина (о нем подумали, что он вор, спрятал золото для себя!..), как он огляделся вокруг с великой печалью, предчувствуя страшную кару и смерть, и прошептал какие-то беззвучные, последние стихи. Словно ветер прошелестел в листьях:

Я все снесу – гоненья в наветы.

Но не казните за Любовь и Честь!

О ты, судьба опального поэта —

И казнь мирская, и благая весть!

Это был, несомненно, Радищев, потому что Ковалев никогда не писал и не собирался писать стихов... И откуда они взялись, в конце концов, ведь Миронов никогда их не читал и не слышал! Можно подумать, что существует некое переселение душ, но думать об атом в нынешнем положении и смешно, и горько.

Он очнулся.

Близился рассвет. Из разбитого окна струился холод. Миронов вздрогнул: бодрящий холодок октября припахивал горьковатым тленом налой листвы.

Кажется, все...

Надя на днях в Нижнем должна родить. Наверное, сына. Фельдшер сказал. Но и это в общем-то не важно: женщина беременна, пришел срок, и она родит. И все. А он не увидит ничего, не увидит ни старших детей своих, ни этого младенца, может быть последнего из рода Мироновых...

Сердце, сердце надо унять, чтобы оно не разорвалось прежде, чем пуля оборвет его стремление жить!

Возникло какое-то движение за дверью и по коридору. Тихо звякнуло железо. Лопаты? Но ведь могилу копали еще с вечера?

Очнулся от тяжкого забытья и Костя Булаткин. Он сидел, так же как и Миронов, на полу, спиной к стене, обхватив локти руками, прижимаясь к ним горячим лбом. Спросил чуть внятно:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю