355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Знаменский » Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая » Текст книги (страница 24)
Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 02:00

Текст книги "Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая"


Автор книги: Анатолий Знаменский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 43 страниц)

12

Штабы Южного фронта в Козлове сворачивали работу, в связи с переездом на юг, вслед наступающим армиям. Гражданская война подходила к концу.

Союзники откачнулись от Деникина, отказывали в самой необходимой помощи. А в тылу повторялась прошлогодняя история: донцы отказывались выполнять боевые приказы, расцветали мародерство и грабеж в занятых селениях. Кубанцы, обиженные расправой штаба над их областными лидерами, Рябоволом и Калабуховым, в массовом числе бросали фронт и уходили в зеленые. Призыв Ленина «Все на борьбу с Деникиным» подкреплялся большой мобилизацией кавалеристов, пополнением конского состава: на фронт пришло 20 тысяч партийных коммунистов и столько же курсантов, сочувствующих РКП. Все это помогло в кратчайший срок сформировать семь кавалерийских дивизий, а в районе Камышина 14 сентября начал боевые действия 2-й Донской кавалерийский корпус трехбригадного состава под командованием бывшего царицынского героя Думенко.

Исход всей кампании решило поражение Добровольческой армии на Орловско-Кромском направлении, где блестяще проявили себя оба корпуса – Буденного и Думенко, и теперь вся эта масса конницы гнала белых к Миллерово и Новочеркасску...

Начальник политотдела фронта Иосиф Ходоровский разбирал ящик стола, раскладывая бумаги по «индексам» хранения, ибо – по утвержденным Совнаркомом положениям – ни одна бумажка из важных канцелярий не должна была миновать архива. Об этом неоднократно напоминала Москва.

Все уже было готово к отъезду, вот только лишь делопроизводство задерживало его в штабе, да еще последний телефонный звонок с самых верхов, где велись споры о его новом назначении.

Наконец с архивом было покончено. Последним в руках Ходоровского задержался тетрадный листок из самой глубины конторского стола, и он бегло прочел некое частное письмо, без всякой охоты вспоминая, к чему это относилось, и почему в свое время не было отвечено адресату.

Откуда-то из-под Питера, с Западного фронта, писала женщина:

...Мой брат, Борис Бураго, работавший в Ямбурге, а затем в Петрограде, член партии с 1914 года, весной 1918 года был командирован с группой коммунистов на Юг и писал, что служит комиссаром 23-й стрелковой дивизии, а затем комиссаром штаба группы войск 9-й Красной армии...

С прошлого года не имею о нем никаких известий. Его трое детей состоят на моем иждивении и живут в городе Ямбурге.

Прошу сообщить о его судьбе.

Сочувствующая РКП (б) 3. X. Бураго.

Ст. Молосковицы, Балтийской ж. д. Имение Коложицы, Тыловой штаб военревкома, Финуправление. Счетоводу Зинаиде Христофоровне Бураго...

Ходоровский вспомнил о бывшем комиссаре Бураго Борисе, слишком упорно поддерживавшем своего начдива Миронова, усмехнулся незадачливости человеческой, взял красный карандаш из стального стаканчика при письменном приборе и написал размашисто: «В АРХИВ. БЕЗ ОТВЕТА». И положил письмо в крайнюю, самую тощую стопочку пустых бумажек и уведомлений. Там же лежала безответная записка писателя Серафимовича, тоже разыскивающего своего сына-комиссара, который потерялся при расформировании экспедиционного корпуса.

Ходоровский весь был во власти отъезда, новых ответственных поручений и дел. Когда раздался звонок, он с жаром схватил телефонную трубку и спросил громко:

– Ну? Какой вариант?

Вариантов было два: орготдел ЦК намеревался откомандировать Ходоровского на советскую работу в Казань, а другие сведущие люди и сам Троцкий усиленно проталкивали его на скромный пост начальника медсанчасти Московского Кремля. Этот вариант, разумеется, больше подходил и самому Ходоровскому и числился главным, козырным ходом в нынешней фракционной борьбе.

– Говорите короче! – нетерпеливо добавил Ходоровский.

– К сожалению, пока... остановились на первом варианте, – известил глуховатый басок. – У них там недостает людей, по-видимому, займете пост председателя исполкома... Но наш вариант продолжает оставаться в повестке дня...[42]42
  Ходоровский стал начальником Медсануправления Кремля я 1934 г.


[Закрыть]

– Хорошо, – сказал Ходоровский. – Я выезжаю. Но, разумеется, через Москву, спешить в Казань мне само собой не хочется, – он усмехнулся и положил трубку.

Да, гражданская война кончалась, требовались кадры на мирную работу.

В белом Новочеркасске никто не верил, что явный бунт и мятеж в осажденной совдепии будет в конце концов прощен московскими комиссарами. Но к исходу года толки о расстреле всеобщего врага Миронова стали угасать. И вот на редакционный стол Федора Дмитриевича Крюкова попала московская газета «Известия» за 7 декабря, и все окончательно прояснилось. В газете на целый подвал растянулся вопрошающий, дегтярно-черный заголовок «Почему Миронов помилован?» – и подписал эту статью сам балашовский судья Дмитрий Полуян.

Во всем этом заключена была дьявольская гибкость политики, и Федор Дмитриевич снова впал в ипохондрию и растерянность. Он уже не метал громов и молний на головы Мироновых, Дорошевых, Блиновых, Летуновых, Горячевых, Стрепуховых, Детистовых, Бахтуровых, Клеткиных, Ковалевых, Быкадоровых, Зотовых, Трифоновых... Не бормотал и навязшего в зубах на скорую руку сочиненного афоризма «Делу правому служить – буйну голову сложить...» – и только вздыхал, потерянно отмахивался, когда сотрудники докучали на работе.

Сложные чувства обуревали его в связи с мироновским делом по ту сторону фронта. Во-первых, он с самого начала не разделял повсеместного мнения о Миронове как мятежнике против большевистской власти, понимая всю сложность происшествия. Не поддерживал, по личным причинам, разумеется, всеобщего злорадства по поводу драмы Миронова. Но наряду с тем и, может быть, даже подсознательно ему хотелось красной расправы над красными казаками, как некой божьей кары за их первое отступничество. Он желал возмездия – не самому Филиппу Миронову как бы, но всему мироновскому движению в Донской области. Он торжествовал и плакал одновременно, жалея и проклиная, и вот будто захлебнулся и стал в тупик, заглянув в красную газету.

Справедливость не восторжествовала. А кроме того умерла, не родившись, самая основная, ударно-смысловая глава его будущей книги о нынешней всероссийской смуте. Во всем этом он видел ту самую роковую несправедливость судьбы, которая, как ему казалось, сопутствовала ему чуть ли не с самого дня рождения...

Он читал статью Полуяна в газете, скрипел зубами от ярости и едва ли не плакал. Все в этой статье казалось ему до последней степени лицемерным и кощунственным.

Какая грубая агитация, господи! «Вынося свой приговор, Чрезвычайный трибунал ни на минуту не забывал, что перед ним находится представитель трудового казачества, союз с которым не только возможен, но диктуется всем характером, всем существом Советской власти. Приговорив Миронова и мироновцев к расстрелу, надо было их амнистировать и тем самым показать, что Советская власть всегда готова протянуть руку примирения, если она видит перед собой не злостных контрреволюционеров, а людей, впавших в заблуждение и готовых кровью искупить свою ошибку».

«Ошибка – вступиться за право и достоинство?» – негодовал Крюков.

«Кто такие мироновцы?.. – спрашивала газета. – Среди них нет ни одного банкира, помещика или буржуя. Больше того, если вы возьмете любого из них, то увидите, что каждый так или иначе пострадал от Деникина и Краснова: у одного семья вырезана, другой сам подвергался насилиям, у третьего дом разорен и т. д.»

«В мироновщиие скрещиваются, переплетаются, порой в неожиданных сочетаниях, самые разнообразные политические влияния, но с явным преобладанием (и это типично для середняков) того из этих влияний, которое можно назвать советским...»

Оправдание (или прощение) мироновцев поставило точку в длительных размышлениях и внутренней душевной борьбе Крюкова. Он чувствовал, что гражданская воина подошла не только к завершению боев с оружием в руках, но к своему логическому концу. Уморились-таки...

Корпус Думенко и Блиновская кавдивязия подходили между тем к Новочеркасску. Оставалось спокойно, с холодным рассудком ждать эвакуации, приводить в порядок бумаги, архив, багаж, завершать дневник, никому не нужный и, пожалуй, бесполезный... Тут еще наваливалась подготовка к собственному юбилею – 8 февраля (по старому, разумеется, стилю) ему исполнялось пятьдесят лет...

В ночь под новый, 1920 год у Крюкова были гости.

Собрались те, кто хотел почтить юбиляра лично и от всей души: Харитон Иванович Попов, почетный гражданин города, историк и этнограф, один из основателей музея донского казачества и к тому же корреспондент «Донской волны», которую Крюков редактировал. С ним видный литератор и репортер Арефин, днями вернувшийся с боевых позиций. Непременный завсегдатай всех литературных вечеров и встреч за бутылкой «Абрау» Борис Жиров привел с собой юного хорунжего Иловайского, потомка вольных донских атаманов и кутил. Потом заглянули на огонек музыканты Кастальский и Бабенко.

При открытом твориле изразцовой голландки с кучей раскаленных углей, прекрасно заменявшей камин, и при свечах играл на скрипке Кастальский, ученик виртуоза Думчева, отмеченного некогда признанием самого Чайковского. Аккомпанировал ему сначала хорунжий Иловайский, потом, более уверенно и грамотно, занявший место у пианино актер и чтец Бабенко. Вечер был тихий, домашний и как бы уединенный: о роковых событиях на фронте старались не говорить. Каждый в эту ночь как бы прощался не только со старым годом, но и с прежней жизнью, привычным укладом, обществом, каминным теплом тлеющих углей и трепетным светом старых канделябров темной бронзы. Неведомое нес каждому и всем вместе год грядущий, двадцатый.

Накрывали на стол мрачные, нахохленные, похожие на черных монахинь сестры Крюкова. Зазвонил телефон. Оказывается, первым спешил поздравить с наступающим, юбилейным для Крюкова годом комендант города, полковник Греков. Этот звонок сразу нарушил тихую, уединенную, музыкальную атмосферу и как бы встрепенул сердца.

В неверном, блуждающем свете от трехрожковых канделябров цимлянское игристое в бокалах казалось черным. Это сразу же и некстати отметил быстрый на догадки Жиров и после тоста «за уходящий...» внезапно завел разговор, смутительный для Федора Дмитриевича: о его близком юбилее и новом большом романе «Смута великая», которого еще не было, но которого так хотели дождаться читающие люди.

Сундучок-укладка с архивами и разного рода документами, приготовленный к отъезду, стоял на табурете в простенке, вроде огромной денежной шкатулки, и в нем были заготовки и наметки плана, но Федор Дмитриевич вдруг начал уверять всех, что потерял теперь всякую веру в себя, как писателя, поскольку душа и перо его длительное время были заняты другим, куда более насущным делом – войной. Отчасти это так и было, отчасти над ним довлело и некое суеверие: не опережать события, и потому лик Федора Дмитриевича выражал не только откровенность, но и скрытое раскаяние – убито столько дней на газеты, журналы, штабную суету сует!.. Со стороны он выглядел как-то трагично.

– Другие уж, видно, напишут за нас эти горькие сказания! – махнул рукой Федор Дмитриевич и встал из-за стола. – Другие. Которые придут, возможно, по пятам дней, и – не пережив, не наведав, так сказать, но ночуя сердцем глубину трагедии, сорвут с небеси звезду!

– Но позвольте, Федор Дмитриевич, ведь что-то же надо и знать, что-то видеть и осмыслить, чтобы сказать! – возразил уважаемый всеми Харитон Иванович. – Ведь человек лет до сорока лишь прозревает, лишь срывает, так сказать, цветы жизни, и ему, как говорят, не до мировой скорби! Ему все трын-трава, надо ведь его и натолкнуть как-то! Передать свое... Наше с вами знание!

Крюков на это грустно усмехнулся.

– Ничего не надо, – сказал он с глубокой печалью, убежденно. – Нужен единственно – талант, и более ничего. Разве забыли, у пушкинского Сальери в монологе эта вечная недоуменная тоска и зависть: «Нет правды на земле, но... правды нет и выше!» Да... Ты весь перегорел страстями жизни и мира сего, все познал и «наконец в искусстве безграничном достигнул степени высокой...». Увы, напрасно. Священный дар и бессмертный гений даются не в награду за твои труды и усердие и даже не в ответ за коленопреклоненную мольбу... Все это «озаряет голову безумца, гуляки праздного», может быть... Юнца, который еще не осознает своего призвания. Извольте, господа...

Федор Дмитриевич открыл заветный сундучок, извлек из потая небольшую газетку, помятую и многократно читанную, и показал присутствующим. Затем зажег висячую лампу-молнию, добавив света, чтобы можно было разобрать газетный шрифт.

– Послушайте, – сказал он. – Это газета «Петроградский вечер», ей уже три года, и в ней я нашел совершенно гениальные стихи, откровения провидца, который, возможно, уже явился в мир с этими стихами... А вы заметили их раньше?

Он прочел стихи; читал почти без выражения, монотонно, не выделяя особого смысла, не играя на интонациях, просто.

Не в моего ты бога верила,

Россия, родина моя!

Ты, как колдунья, дали мерила,

И был как пасынок твой я.

Боец забыл отвагу смелую.

Пророк одрях и стал слепой.

О, дай мне руку охладелую —

Идти единою тропой.

Пойдем, пойдем, царевна сонная,

К веселой вере и одной,

Где светит радость непокойная

Неопалимой купиной.

Не клонь главы на грудь могутную

И не пугайся вещим сном.

О, будь мне матерью напутною

В моем паденье роковом.

Крюков замолк, и зааплодировавший было Жиров тоже опустил толстые свои руки, понимая, что минута явно не подходящая для восторгов.

– Чьи стихи? – спросил актер Бабенко. – Их можно читать со сцены!

– Новое, ничего не говорящее пока имя: Есенин, – пожал плечами Федор Дмитриевич. – Узнавал, говорят, из крестьянских детей, совсем молод, едва ли двадцати лет... Именно: «Все говорят, нет правды на земле, но правды нет и выше!..» Откуда бы ему в двадцать лет знать все, что он сказал в этих стихах? Господи, да еще эта «неопалимая купина»... Это ужасно, господа, но в этом и грядущее спасение России!

Было настолько тихо, что все слышали потрескивание фитиля, горящего под молочно-белым фарфоровым абажуром лампы. И совершенно лишним и ненужным был недоуменный шепоток толстяка Жирова, всегда преклонявшегося перед талантами:

– Есенин... Никогда не встречал имени даже, но за душу берет. И, представьте, где-то в совдепии, господа?..

Старинные часы с хрипом и усталым шорохом начали бить полночь. Тяжелое черное вино было уже налито, все поднялись вкруг стола и выпили за Новый год молча, без тостов. Потом Кастальский взял скрипку к подбородку, занес смычок, а Бабенко вновь открыл крышку пианино...

Начался год 1920-й. И неминуем все же был разговор о близком крахе, эвакуации, всем том, чего никаким романом не охватишь, не опишешь. Гасли надежды самого Крюкова на успех задуманной работы, поэтому он не стеснялся, высказывал открыто все те мысли, которые уместнее было бы выразить действительно пером, в одиночестве, с необходимой глубиной и художественным тактом. Все летело к черту, и потому нужна была эта исповедь.

– Наше просвещенное общество, господа, попало в грандиозную западню, – ругался Крюков. – И вторгаться в эту всеобъемлющую тему – тему многолетней, может быть, вековой нашей благоглупости, как-то тяжело и почти непосильно. Я говорю: тема и материал неохватны... Но есть, знаете, отдельные моменты, ключевые детали... Вот девять лет назад, весной, как вы помните, случилось это злодеяние: убийство тринадцатилетнего мальчика Андрея Ющинского в Киевском предместье. Были следы уколов на теле убитого, хотя я до сих нор не убежден, что убийство то было ритуальным... И тогда же, в ответ на вполне естественный шум – «про» и «контра», – редакция «Русского богатства», в ряду прочих умов России, подписалась под известным обращением «К русскому обществу» в защиту возможного убийцы Бейлиса. Вслед за Короленко, я говорю, мы развенчивали миф о ритуальных убийствах... Господа, мне до сих пор не ясна фактическая сторона дела, да и мальчик все же был убит! Но я как в каком-то наркозе и, так сказать, у-беж-денно увещевал русский народ от ненужной свирепости и нагнетания страстей. Может быть, тогда это и следовало делать, может быть... Но ведь не вслепую, разобравшись! И самое главное, не совать нос в юриспруденцию до суда! Не делать этого сгоряча! Но мы суетились либо выжидали, и всякий раз почему-то неоправданно... И вот тысячи детей, живых и ни в чем не повинных, ныне умирают с голоду, пропадают в страшных страданиях, в душевной проказе, в трущобах и котлах эпохи, и никто не в состоянии им помочь! С переменой правления страсти, более жестокие и слепые, повернулись в иную сторону, оборотились на нас...

Крюков поднял свою рюмку, зачем-то щурясь посмотрел сквозь вино на свет и снова поставил на стол: пить после этих слов было нельзя.

– Между тем тогда же или чуть раньше, к своему юбилею, Короленко получал не только одобрительные приветствия от простых людей, но и вопли предостережения, слова обидные и даже оскорбительные; он их не скрывал, давал нам читать, и мы все негодовали, потому что слова те выглядели тогда неосновательно грубо! «Вы негодяй, вы вор, вы убийца! Вы защитник врага человеческого! Если вы защищаете вора, то вы сами вор, если вы отвергаете смертную казнь, то становитесь сами убийцей...» и т.д. и т.п. Но как мы были прекраснодушны, как мы смеялись над «темнотой», как мы негодовали!

Словно какая пелена смыкала глаза... Нет, над нами всеми рок, господа! Мама Владимира Галактионовича, Эвелина Иосифовна Скуревич, видимо, больше понимала в истории народов, чем мы все, вместе взятые!..

Крюков отошел в угол, быстро склонился и нашел в сундучке еще одну заветную бумажку с записью и снова подошел ближе к свету, поправил пенсне.

Вы говорите: нужен роман, необходим какой-то след обо всем, что стряслось с нами... Но разве все это – впервые? Вот я хотел такой эпиграф предпослать к своей книге. Отрывок из летописей, новейших, что писал келарь Аврамий Палицын в Смутное время, триста лет назад! Послушайте, господа. Послушайте: «Отечество терзали более свои, нежели иноземцы; наставниками и предводителями ляхов были наши изменники. С оружием в руках ляхи только глядели на безумное междоусобие и смеялись. Русские умирали за тех, кто обходился с ними как с рабами. Милосердие исчезло: верные царю люди, взятые в плен, иногда находили в ляхах жалость и даже уважение, но от русских изменников принимали жестокую смерть... Глядя на зверства, ляхи содрогались душой. В этом омрачении умов все хотели быть выше своего звания: рабы – господами, чернь – дворянством, дворяне – вельможами, и все друг друга обольщали изменою... И осквернены были храмы божии, и пастырей духовных жгли огнем, допытываясь сокровищ. Честные души бежали в леса, дебри и болота, пожары горели в селениях, и стала Россия пустыней!..»

...В окне горел поздний рассвет, туманно плавились и искрились морозные кущи и папоротники на стеклах. Поблек жар в раскрытом чреве голландки. Все устали, вино было выпито. Федор Дмитриевич задул свечи и загасил лампу. Сказал в наступившем сумраке надтреснутым, усталым голосом:

– После келаря Палицына, как мне кажется, господа, надо ли писать какие романы нам, либералам? Да нет, по-видимому... Только вот эту страничку размножить миллионами дегтярных оттисков, и каждому из нас, русских, будь он князь или холоп, мещанин или казак, а паче лицо духовное! – каждому приколотить ко лбу каленым гвоздем: помни! И сыну своему передай, поганец!

Старый человек, Харитон Иванович Попов, тихо крестился. Жиров угрюмо смотрел в черноту печного творила, боясь произнести хоть слово. Скрипка лежала в футляре, я сам Кастальский сидел, сгорбившись, в кресле. Лишь один Бабенко сохранял живость: он пристально следил за выражением говорящего, запоминал мимику – это было нужно ему как профессионалу для какой-то будущей игры – на каких подмостках и для каких зрителей – неизвестно...

Через трое суток, на раннем, розовом рассвете, первый обоз отступающих покидал навсегда город Новочеркасск. Федор Дмитриевич сидел в пароконных санях, спиной к вознице и своим сестрам, закутанным в белые донские шубы и толстые шерстяные пледы. Впереди, в двуколке, помещался его архив и дорожное имущество.

На соборной площади атаман Ермак все так же неколебимо стоял под русским знаменем, зачехленным ради непогоды, и протягивал вслед отъезжающим на вытянутой руке старую шапку Мономаха в собольей опушке с крестиком. Федор Дмитриевич смотрел на Ермака, и в душе его медленно просыпалось раскаяние за свои ночные мысли и высказанные сгоряча слова. Он понял: стоило дойти в размышлениях до неприятия людей, ненависти к народу своему, так сразу пустела душа, как прогоревшая печь. Он чувствовал себя ненужным и лишним, праздно существующим на этом свете. Пришло вдруг и заморозило душу давно уже созревшее в подсознании чувство отщепенства.

Книга не была написана, вся только в задумках, заметках, в рассыпанных строчках – частью на бумаге, частью в сознании, отягощенной невзгодами памяти. И будет ли время, чтобы остыла и возродилась душа, возмужал дух, отвердела рука для великой работы?..

Сани спускались с новочеркасских гор, шли за бегущими лошадьми косо и в раскат. Зимнее утро распогодилось, туман сел, в тусклом и как бы остекленевшем от стужи небе слезился прозрачно-пустой, провальный диск солнца. Мерзлый серый полынок, наполовину погруженный в снеговой наст, слегка ворсился и позванивал промороженными метелками, поскрипывал на ветру.

«Солнце... то ли восходит, а то ли закатывается. Не понять сразу: серость эта утренняя или же от вечерних сумерек?» Федор Дмитриевич вздохнул и закутал шею плотнее, поднял лохматый ворот тулупа, его начал пробирать мороз. А самообман насчет серой мглы был, конечно, зряшный: солнце, как и всегда, поднималось с востока, с красной стороны, от Хопра и Медведицы...

Далеко впереди, за городом Ростовом, широким Доном и кубанскими равнинами, лежала неведомая земля, чужбина, нуда двигался последний обоз в жизни Федора Дмитриевича Крюкова – обоз изгнания...

ДОКУМЕНТЫ

15 января 1920 года член Ростовского областного исполкома, заведующий земельным отделом Донской области Миронов Филипп Кузьмич принят в члены РКП (б).

Ему выдан партийный билет № 755 912.

Из постановления ВЦИК и Совета Народных Комиссаров

«Об отмене применения высшей меры наказания (расстрелы)»

17 января 1920 г.

Разгром Юденича, Колчака и Деникина, занятие Ростова, Новочеркасска, Красноярска, взятие в плен верховного правителя создают новые условия борьбы с контрреволюцией. <…>

Разгром контрреволюции вовне и внутри, уничтожение крупнейших тайных организаций контрреволюционеров и бандитов и достигнутое этим укрепление Советской власти дают ныне возможность рабоче-крестьянскому правительству отказаться от применения высшей меры наказания, то есть расстрелов, по отношению к врагам Советской власти.

...Исходя из вышеизложенного, Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет и Совет Народных Комиссаров ПОСТАНОВЛЯЮТ:

ОТМЕНИТЬ применение высшей меры наказания (расстрелы) как по приговорам Всероссийской чрезвычайной комиссии и ее местных органов, так и по приговорам городских, губернских, а также и Верховного при Всероссийском Центральном Исполнительном Комитете трибуналов.

Означенное постановление ввести в действие по телеграфу[43]43
  Из истории гражданской войны в СССР: Сб. документов. – Т. 3. – С. 23.


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю