Текст книги "Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая"
Автор книги: Анатолий Знаменский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 43 страниц)
Особой охраны с Мироновым не было, только два ординарца при салон-вагоне. Впрочем, до Царицына тем же эшелоном следовала Особая бригада краснознаменца Акинфия Харютина, направляемая для подавления мятежей на Волге и в Тамбовщине. Таисья Ивановна Старикова, незаменимый инструктор политотдела, всплакнула, обнимая Надю, сказала что-то горько-смешное, бабье, и подняла руку с красной косынкой... Поезд дернулся, начал отплывать маленький станционный поселок, остались на платформе провожающие, оторвалось еще раз что-то дорогое от сердца – прожитые и пережитые дни вместе, понятое за это время умом и сердцем.
Взмахнула напоследок косынка Таи Стариковой, и ветер отнес и развеял над белыми снегами и скачущей гривой при морожен но го бурьяна ее голос:
– Прощайте, дорогие мои! До встречи! В Москве увидимся!..
А вагонные колеса уже набирали скорость, и перестук их отдавался в душе, как предостережение, знак неизбывной военной тревоги.
17
С отъездом Сырцова на работу в Одессу жизнь и положение Евгения Ефремова, способного пропагандиста и деятельного человека, заметно изменилась в лучшую сторону: его перестали шельмовать и третировать. Сказывались, по-видимому, и успехи красной конницы Миронова на фронтах, и то, что во главе губернской партийной организации стал умный и принципиальный человек Лукашин. Уже в конце прошлого года Донком решил укрепить окружные и районные Советы местными, проверенными людьми. Ефремова, в его 26 лет, избрали председателем Усть-Медведицкого окрисполкома в слободе Михайловке.
Неимоверные испытания переносила молодая жизнь, и еще горшие тяготы обещала будущая голодная весна. Михайловские партийцы и члены исполкома жили зимой в состоянии постоянной мобилизованности, без всякой личной жизни и свободных минут, глодали ржаные сухари и пайковую воблу при пустом чае, спали в охраняемых служебных кабинетах по столам и диванам с продавленными пружинами, положив под голову две-три пухлых папки с циркулярами и наган. Казарменная жизнь изматывала, каждый ходил с ввалившимися скулами и горячечными глазами, но иного выхода не было, шла война. Между тем в станицах уже начали пухнуть от голода дети и старики и, хотя население откровенно не поддержало бунт местной караульной команды с ее командиром Вакулиным, по ночам нет-нет, а нее же гремели кое-где одиночные выстрелы обрезов, сводились давние и новые счеты... Пропагандисты выезжали в хутора без большой охоты, население требовало уже не пустых слов, а керосина, гвоздей, соли, мыла в обмен на изымаемый хлеб и картошку, но ничего этого у новой власти пока что не было…
В начале января на Дону вновь замаячил Ивар Смилга – его назначили в РВС Кавказского фронта – Ефремов это заметил. А чуть позже неожиданно отозвали в Ростов председателя окружкома партии, бывшего питерского партийца Раевского, а взамен его на неопределенное время приехал член «тройки» по борьбе с бандитизмом в Донской области Кржевицкий с помощником и адъютантом Барышниковым. Ефремову стало труднее: Кржевицкий, еще даже не кооптированный в окружном, стал очень размашисто вмешиваться в работу, гонял продагентов как в самые горячие дни ссыпки хлеба, закручивал все гайки, какие только возможно. В ближнюю станицу Арчединскую выезжал сам для показательного суда над злостными должниками по хлебной и денежной контрибуции, и в конце концов арестовал там председателя совета «за потачку населению, саботирующему разверстку...» Временно же поставил самоуправно на место председателя верного своего человека Барышникова.
Именно в этот момент и взбунтовался Вакулин.
Ефремов по молодости кипел и возмущался, пробовал, конечно, выяснить отношения с Кржевицким, но успеха, понятно, не имел. Да и правду сказать, этот старший товарищ, Кржевицкий, мало-помалу прибирал к рукам и самого председателя исполкома Ефремова, то прижимая своими очевидными полномочиями «из центра», то поддерживая в иных, трудных положениях, а то и прямо захваливая в докладах. Наконец, на днях произошел и такой случай, что Евгений просто симпатией проникся к приезжему товарищу.
Сразу после Нового года, скромно отмеченного всей ячейкой, Кржевицкий вдруг созвал экстренное совещание исполкома с довольно странной повесткой дня: «О политической бдительности, борьбе с провокациями и укреплении дисциплины» и туда же вызвал одного из охранников продкома, бывшего красного партизана Скобиненко.
Никто не мог бы, даже с течением времени, понять и оценить этот спектакль, не говоря уж о молодом Ефремове или даже его заме Лавлинском.
Кржевицкий сделал необходимую паузу и после объяснил конкретно:
– Каждую неделю, товарищи, от него, так сказать, верноподданнический донос: «Я заметил, я видел, я предполагаю...» Я, я, я! И все – на своих же товарищей по ячейке! Вот, Скобиненко, как хочешь, но я буду здесь читать твои... произведения!
Скобиненко стоял, вытянув руки, то прижимая, то оттопыривая большой палец правой руки, будто взводя курок тяжелого пистолета...
– Вот, скажем... письмо на продкомиссара Абрамчика... Читать? Абрамчика теперь нету, отложим. А вот – на бывшего председателя исполкома Еровченко, который теперь в наркомземе, в Москве, – тоже отложим. А вот и на товарища Ефремова – читать?
Все, конечно, пожелали ознакомиться с содержанием. Письмо было дико несуразное, клеветническое. Всем стало стыдно и противно, не по себе...
С видом победителя, а скорее – жреца, приносящего богоугодную жертву, Кржевицкий взял из грязноватой бумажной пачки неряшливо оборванный листок из ученической тетрадки в косую линию и снова вперил глаза в несчастного осведомителя:
– А вот письмо и на представителя Дончека, старого большевика Прохватилова... Этот Скобиненко, товарищи, ничем не брезгует! Любого коммунара затопчет в навозе, на посмешище, за чечевичную похлебку! Неужели и это будем читать? Лучше не стоит, товарищи. Этот гражданин, с позволения сказать, – Кржевицкий небрежно и досадливо отмахнулся от Скобиненко, – ставит нас прямо в затруднительное положение, мы не поспеваем расследовать эти донесения-наветы! Думаю, что Скобиненко, как личность – просто психически неустойчивый субъект, и нет нужды привлекать его к судебной ответственности за эти преступления. Но, товарищи, он безус-лов-но! понесет! наше! возмездие! – продекламировал едва ли не по слогам Кржевицкий. – Да! Возмездие, справедливое в своей сущности и не-от-в ратимое! Возмездие коллектива, чистого и политически зрелого, не желающего далее терпеть Скобиненко в своих рядах! Правильно, товарищи?..
Сам Кржевицкий сидел в середине, развалясь за столом в роли судьи, а длинный Скобиненко, в грязной, потрепанной шинели, стоял перед ним с вытянутыми вдоль шинели руками и дрожал. Кржевицкий говорил меж тем, обращаясь к сидевшим вокруг работникам исполкома:
Товарищи, политическая работа требует исключительной четкости и честности от ее исполнителей... Это состоит в том, что мы то и дело впадаем в крайности, либо пропуская искусно замаскированного врага в самое средоточие нашей работы, к жизненным нервам нашей Республики, либо, наоборот, подозреваем и подвергаем напраслине честных людей! Мы в этом случае отсекаем от себя аб-со-лютно здоровые члены рабоче-крестьянского ор-га-низма и тем также вредим делу! Особо следует обратить внимание на клевету и ложные доносы, товарищи. Это – особо опасные деяния в наш напряженный век, на переломе жизни... Вот перед вами стоит наш член ячейки, бывший красногвардеец, имеющий ранения... Но, к сожалению, я должен сказать: за последнее время этот бывший боец, как увидим далее, совершенно выродился в своего антипода и скрытого врага советского строя!
При этих словах исхудавшее лицо Скобиненко с острыми мослаками ниже глаз и тонкой, голодной кожей на скулах взялось мучной, крупитчатой бледностью. Дело попахивало если и не расстрелом, то многолетней тигулевкой и всеобщим отчуждением, чего Скобиненко боялся больше смерти. Он неуверенно и сопротивляясь внутренне тому, что говорилось о нем, переступил с ноги на ногу. Башмаки его «просили каши», одна подметка прикручена телефонными проводами – он был попросту жалок.
– Ты бы, Скобиненко, хоть подметку прибил! – насмешливо сказал Кржевицкий, играя черными, нахальными глазами. – Ишь, моду взял – под убогого да хромого инвалида рядиться! С семнадцатого года никак подметку он не мог приладить, горемычный... Смотрите на него: по виду – мухи не обидит, а между тем, товарищи, этот деклассированный элемент завалил наш отдел в Ростове ложными письмами-доносами! Клеветник!
(После, через неделю, месяц, соображая все это с последующими событиями, Ефремов должен был согласиться, что весь этот спектакль Кржевицкий провел на таком высочайшем уровне фантазии, что не позволил никому из присутствующих хотя бы отчасти усомниться, заподозрить какую-либо подстроенность в происходящем...)
Скобиненко вдруг заплакал.
Искренне, без утайки – задергался, захныкал, из самого нутра у него прорвалось жалкое, глухое урчание, он икнул, как малое дитя, у которого отняли любимую игрушку. И хотя слез никто не увидел, и сухо просверкивали прячущиеся его глаза, все же страх и обида сжали его детски-жестокую душу – видел каждый. В довершение Скобиненко раскрылил зачем-то локти и уронил из-под мышки свою изношенную окопную папаху «здравствуй-прощай». Склонился и, словно слепой, ощупью нашарил на полу вытертый от давности хлопчатный каракуль.
– Что скажешь, Скобиненко, в свое оправдание? Как дошел до жизни столь подлой? – смотрел с издевкой Кржевицкий.
– М-меня... товарищи Севастьянов и тезка мой Федорцов на это наставляли, чтоб глядеть, не прощать гадам кровь нашу пить! – внятно сказал Скобиненко, проглотив последнюю спазму страха. – Офицерье которое и всяких благородных, змей подколодных, какие за пазуху нам, рабочему люду... влезли!
Опять проглотил он сухое рыдание и замолк, голодно и ждуще, как-то по-собачьи глядя в глаза Кржевицкого. Кржевицкий засмеялся от удовольствия.
– Ну, а на товарища Стукачова, председателя «тройки» по восстановлению соввласти в нашем округе, кто писал? Он-то, Стукачов, – плоть от плоти, как и ты, Скобиненко... А? Или тот же товарищ Прохватилов, он разве из офицеров?
– Все одно... И Прохватилов – из казачья он! – Скобиненко вновь заработал большим пальцем правой руки, взводя невидимый курок. – Товарищи Севастьянов и Федорцов обратно ж требовали... Ходил в Усть-Медведицкую тожа... всяких казачьих охвицерьев тады брали на мушку...
Начал Скобиненко уже и болтать лишнее. Кржевицкий сразу прервал:
– Севастьянова, как нам известно, царицынская Чека разоблачила, как скрытого левоэсера, Скобиненко. Знай и не забывай! А Федорцов с тяжелым порицанием ис-клю-чен из актива! Не знаешь? Так знай: за провокацию скандала с командирами и политкомами Красной Армии изгнан из рядов еще в восемнадцатом году, запомни! И чтоб в будущем никаких ссылок на скрытых врагов и дураков от политики с твоей стороны не повторялось! Мы исключаем тебя из своих монолитных рядов. Все. Ты свободен. И к складам продкома мы теперь тебя не пустим, будешь... конюхом в похоронной команде!
Скобиненко постоял недвижимо посреди комнаты, похрюкал, словно соображая непонятную для себя задачу, и вышел тихо, неслышно наступая на подметки. Он сразу успокоился, как только решилась его судьба. «Ах, вы так? Ну и я знаю тоже, как мне дальше служить! Могу, при случае, и к Никулину податься, после с вами, дружками, сведу счеты!..»
Так, во всяком случае, читалось со стороны его молчаливое, сосредоточенное удаление.
Когда за ним закрылась двухпольная дверь, Кржевицкий оглядел всех членов исполкома и повинился, нагнетая в голосе бархатные нотки:
– Я, товарищи, немного поторопился, предрешая общее решение, но... как видите, иного решения ведь и быть не могло? Как вы считаете?
Члены исполкома промолчали. Что тут скажешь? Несмотря на явную преступность действий Скобиненки, все же что-то сегодня и удивляло их. Мало ли шло в секретные и особые органы ложных доносов, наветов и попросту глупых, невежественных кляуз, так на то и сидели там доверенные люди, чтобы отсевать эти плевелы от зерна истины, изымать нужное, а иное выбрасывать в мусорную корзину. К чему весь исполком нервировать в такое напряженное время?
Сам Ефремов отчасти раздвоился душой. С одной стороны, он молча благодарил Кржевицкого, отводившего пустые наветы как от самого Ефремова, так и от других, безусловно порядочных работников УМО, с другой же – он не понимал, не постигал сути «спектакля» и оттого мучился душевно и даже предчувствовал недоброе.
На другой день оказалось, что и окружного военкома Николая Степанятова, бывшего красного командира из 23-й стрелковой дивизии, отзывали в Ростов, на учебу, а взамен ему прибыл прямо из Москвы новый человек. Степанятов сам и привел своего преемника в исполком, чтобы представить местной власти. Небольшой, костлявый, носатый человек в огромной буденовке и кожаном пальто уверенно и четко прошагал от порога и протянул Ефремову короткую, мускулистую руку с захватистыми пальцами.
– Имею честь... Военный комиссар Пауков... С сего числа приступил.
Держался он, как и Кржевицкий, хозяином. Ефремов не подал вида, коротко побеседовал с ним, проверил письмо, в котором Степанятов отзывался на учебу, и приказ Реввоенсовета Кавказского фронта о командировании товарища Паукова в распоряжение Ростовского губернского военкомата с дополняющим его областным приказом о назначении в Усть-Медведицкий округ. Пожалел в душе, что приходятся расставаться со Степапятовым, но вслух, конечно, ничего не сказал. Тем более что сам Степанятов был искренне доволен этим отъездом на учебу...
Сначала Ефремов задумывался, по какой надобности в округе вершились все эти перемены, потом стал о них забывать. Закрутились большие и малые дела, январь прошел, а на сретенье – по местным обычаям оттепельный день – закрутила и помела по овражным степям морозная поземка. Хлестало ветром и колючим снегом по облупленным стенам, ржавым кровлям, закрытым ставням голодной и холодной слободы. Скрюченные, молчаливые прохожие на улицах пробегали мимо, не останавливаясь, не узнавая друг друга. Боялись растерять последнее тепло, кутались в воротники от жестокого засилия последних морозов. Совсем мало осталось во дворах скота, коз, не слышно стало и собачьего лая. Ранними утрами, при лимонно-студеной зорьке, с придонских, скудных, вылизанных ветром бугров спускались к окраинным дворам волчьи стаи, выли простудно и тоскливо, не находя привычного, пахнущего коровьим стойлом и овечьим закутком тепла.
Ефремов с товарищами теперь заботился единственно об одном: запасти семена и любыми путями обязать, уговорить, заставить казаков и крестьян засеять свои земельные наделы, ту самую землю, от которой под бременем продразверстки отказывались теперь многие. Москва на середину марта созывала очередной партийный съезд, работы в исполкоме стало еще больше.
Восьмого февраля, в первой половине дня, позвонил знакомый телеграфист со станции, сказал, что прибыл (будто бы по пути в Москву) командарм Миронов, знакомец не только Ефремову, но и всей слободе; персональный вагон его уже отвели на запасный путь; сказал, что поедет в Усть-Медведицкую дня на три, повидать семью, детей... И уже совершенно точно известно (телеграфистам всегда все известно!), что назначен наш Миронов главным инспектором кавалерии и вызывает его в Москву сам Ленин.
Ефремов со Степанятовым, сдавшим дела и собиравшимся в отъезд, зашли к уполномоченному Кржевицкому, чтобы вместе подъехать к вокзалу, поприветствовать знаменитого земляка и крымского героя. Но Кржевицкий отказался, сказал, что перегружен делами, а Миронов, мол, здесь остановился по личным делам и сугубо временно, так что лишнюю шумиху устраивать незачем. Другое дело, что по возвращении из станицы надо бы усадить его в президиум партийной конференции как почетного гостя и героя, это другой вопрос. Конференция открывалась на днях.
Отправились на вокзал вдвоем, но по пути к ним присоединился еще председатель «тройки» Стукачев.
У вокзала кучилась толпа, по улицам, обгоняя Ефремова и его друзей, спешили к площади многие жители. Перекликались, чаще всего раздавалась фамилия Миронова. Знобкий ветер с песком, шлаковой пылью и снегом заставлял каждого прикрывать лицо, прятать голову в воротник, а то перебегать боком, спиной на ветер, и все же люди переговаривались, из дворов выскакивали новые и новые любопытные.
– Слыхали, говорят, Миронов приехал!
– Да ну?! Откуда?
– На станции, проездом! К семье, сколько не видался, поди!..
– Миронов?
– Сам, у него цельный вагон! Командирский!
– Бежим!
На бетонном крыльце грязно-белого, закопченного и обшарпанного вокзала со стрельчатыми окнами стоял Миронов в шинели посреди кричащей и размахивающей руками толпы, и Ефремову еще издали стало слышно, что был совсем невеселым тот крик, многие обидные слова и даже плач примешивался к восторженным восклицаниям, нашлось уже немало и жалобщиков. Сновали оборванные дети в толпе, то ли вокзальная беспризорщина, то ли свои...
Когда подошли вплотную, Ефремов весело кивнул Наде, закутанной близ Филиппа Кузьмича в белую дубленую боярку с черной опушкой по холодной погоде, и встретил немного растерянный взгляд больших серых глаз. «Неужели это никогда не кончится, Евгений, ну хоть ты вырви его из этой мала кучи!» – как бы вопрошали ее обиженные глаза. Но тут какой-то хромающий детина в грязной шинели, с перекинутой через плечо замызганной торбой и с надорванным по строчке наушником выношенной буденовки заслонил Надю, заорал что есть мочи:
– Ну и завоевали мир, правильна! Завоевали, токо нас тут обратно голодом морют! Всякие разные!.. Управы нетути!.. Куда теперя деваться-то, а?..
Многие оборачивались к Ефремову. Какая-то женщина с закутанной в попону толовой, с черными провалам я глаз на иссохшем лице вдруг со жгучей ненавистью приступила вплотную, сунув пискнувший сверток прямо в лицо. Небрежно развернула рваное одеялишко, и там, в рванье, закопошилось и захныкало бледненькое существо с бескровным личиком. Женщина заголосила:
– Вот он – третий! Двух с осени схоронила, а этот – последний уж с голоду гибнет, а отца ихнего кадеты здесь у Таврыи сгубили, а мы туто погибаемо! А вы у кожу позализлы, тай бай дюжа вам, нехристи проклятущи! Хлиба нэмае, картохи нэмае, а где ж ваша слобода?!
– Тише, баба! – остановил ее тощий старик на деревянке. – Не ругайсь.
– Да будьте вы прокляты, нехристи, шоб вам подавыться!..
Попонка развернулась, женщина одной рукой медленно распатлывала, растягивала волосы с головы. Губы чернели и дергались.
«Встретили земляка... – поежился Ефремов душой. – Что же с ними делать, с жалобщиками? Самое безвременье, февраль, до первой зелени еще далеко...»
– Гражданочка, гражданочка, успокойтесь! У всех теперь... – отталкивая ее, тесня своим ростом и мощью, говорил председатель «тройки», мрачноватый и рассудительный Стукачов. – У всех ныне животы подвело, и в тужурках тоже прохватывает до костей. Зря вы это, гражданка!
Баба распатлалась вовсе. Кричала, кидая попискивающий сверток с руки на руки. Толпа, только что мирно окружавшая Миронова, готовая приветствовать и радоваться приезду гостя, махнув рукой на голод и всю свою пропащую жизнь, вдруг нехорошо замерла, ощетинилась внутренне. Ее тоже нервировал, кромсал душу этот бабий крик по умершему.
Миронов шагнул к ней, склонился и приоткрыл угол рваного одеяльца, желая как-то успокоить крик. Под сопревшим еще год назад одеяльцем он увидел восковую бледность лица ребенка – словно весенний картофельный росток из подвала... – и почувствовал сильнее холод окружающего мира и сквозящий озноб внутри, под сердцем. Обнял женщину за плечо и сказал в самое ухо:
– Неси, неси ты его скорее на печь, соседка! Ведь простудила ты его, малого, ветер-то! Не дури, слышишь? – он вытолкнул ее из круга силой и, не дав опомниться, сорвал с головы белую папаху, даже как-то размахнулся ею на высоком крыльце:
– Граждане!
Граждане начали, как всегда, умолкать, подшибленные властью знакомого и верного для них голоса, а отчасти и собственным любопытством. Пропал с глаз хромой солдат с надорванным наушником старой буденовки...
Граждане! Мы с вами... всех кровавых врагов, все четырнадцать держав осатанелой Антанты разбили, душу из них вытряхнули, показали им кузькину мать! Ну, теперь-то самое малое терпение надо иметь, до первой зелени, до щавеля и крапивы, первой картошки! Мильоны красноармейцев уже вертаются по домам, берутся за плуг и наковальню, товарищ Ленин для поправки дел приказал даже временно учредить Трудовую армию – для подъема порушенного хозяйства и транспорта! Заверяю: теперь жизнь наша начинается настоящая, за какую бились и помирали! Никому ни помереть, ни сгибнуть Советская власть не позволит, нельзя в такой момент падать духом! Ты, соседка! – он снова оборотился к женщине, топтавшейся в сторонке, не имевшей сил вырваться из толпы. – Иди, соседка, сначала домой, отогрей дитя, а после – в исполком, в собес, проси помощи, хлеба, для дитя погибшего красного воина – дадут! По всей России такая помощь выделяется, дадут и тебе, у нас за столом теперь обделенных не будет!
И слова-то были самые расхожие, те, которыми говорили примерно все агитаторы с начала революции, те слова, которыми нельзя накормить и согреть в один момент целую толпу, даже одну эту женщину с умирающим младенцем. Но Миронову – верили. По старой доброй памяти, возможно. Или оттого, что Миронов всегда отвечал за свои слова.
Он еще говорил о скорой весне, о том, чтобы посеять вовремя на свободной земле, собрать все силы и все средства на этот посев, потому что в нем – жизнь на долгие годы вперед. А семена сортовые Советская власть уже припасает, будет помогать через кооперацию, и ссудой, и всяк, чтобы сообща выходить из проклятой разрухи и всенародной беды!
Выступил Ефремов, пообещал скорую поправку дел, кое-как свернули этот неожиданный, стихийно возникший митинг, народ начал расходиться. Миронов все стоял на вокзальном крыльце, вытирал папахой вспотевший лоб с высокими залысинами, поругивал Ефремова и Стукачова («Ну и встречу вы мне приготовили! Что ж это у вас никакой заботы в слободе о красноармейках?..»), и видно было, что спешит с отъездом. Тут подогнали санки-обшивни с серой, толстой полостью, в парной упряжке. Завезли Надю и кое-какие вещи в дом Голиковых (самого Александра семья еще не дождалась со службы), тут же у калитки распрощался с местным начальством. Стукачов попросил было провести митинги в Усть-Медведице и соседних хуторах, Миронов сказал резко:
– Дайте туда предписание телеграммой, тогда выступлю. Сам собирать народ не буду, – и попросил заодно позвонить по телефону в Арчединскую и Зимники, попутные селения, чтобы там подготовили для него сменных лошадей...
Надя, уже без полушубка, в теплой кофте и пуховом платке, выбежала из дома, бросила в сани большой овчинный тулуп, обняла мужа. И скрылась.
– Любит она вас... – простодушно сказал Соколов, державший вожжи.
– Чего ж не любить, – столь же простодушно усмехнулся Миронов, глядя прищуренными глазами на Ефремова и Стукачева. – Вот лет через десяток скажется разница в возрасте, тогда, конечно, уже не вынесет тулуп...
– И тогда вынесет, Филипп Кузьмич! – несогласно крутнул головой Соколов.
– Может, и вынесет... Как знать! – еще раз кивнул провожавшим Миронов и сел в задок обшивней. Соколов тронул лошадей, и сани покатились к выезду из слободы, на знакомый шлях.
Почти тридцать верст степного, обдутого ветрами, полынного гребня – и ни души вокруг! Непонятно даже, есть ли жизнь в этой степи, кто этот зимник торил, разве что почтовые сани да конные уполномоченные продкома?..
– Чудно! – Сказал Соколов, сидевший на облучке. – Ведь без всякой охраны едем, Филипп Кузьмич! А? Вот те и Донщина!..
– Сказал бы это кому другому, скажем, в Донбюро, а не мне... – хмуро усмехнулся Филипп Кузьмич. – Это им под каждым кустом бандиты мерещатся!..
К полудню, когда знобящий ветер пронизал, кажется, до самых костей, и надоело греться короткими пробежками за санной грядушкой, расписанной красными и синими жар-птицами и невиданными цветами, когда от лошадей повалил парок и начали они спотыкаться на ровной, прикатанной дороге, показались сады и снежные крыши Арчединской.
На спуске железные подреза легких обшивней запели веселее, Миронов отнял вожжи из окоченевших рук ординарца Соколова, велел пробежаться для согрева, и Соколов то бежал сзади, держась за грядушку, то становился на концы полозьев и, смеясь, ехал на запятках.
Станица показалась брошенной или, может быть, даже вымершей. Только ветер сдувал тонкую метелицу над сугробами, только взлаивали за сиротливо нахохленными садами одинокие собаки и чуть-чуть припахивало на морозе бурьянным дымком, теплилась где-то жизнь. Но ни людей, пи подвод, ни ребятишек с клюшками не встретилось им до самого сельсовета. Снова заскребло душу Миронова, как и утром у вокзала, когда увидел он толпу и эту обезумевшую от горя женщину с младенцем. «До чего мы довоевались, народ-то у нас едва живой... А ведь надо еще весной и землю вспахать, и зерно посеять, и огороды вскопать! Кто же все это пособит нам поднять, на кого опереться? Конечно, много красноармейцев домой вернется, верно, да сколько среди них горьких калек, да раненых, да ослабленных после возвратного тифа?..»
Соколов начал распрягать запаренных лошадей, а Миронов, держа под локтем брезентовый портфель с бумагами, своими записными книжками и документами, придерживая одновременно эфес тяжелой, золотой шашки, взбежал на две-три ступеньки бывшего станичного правления, теперь – сельского Совета. Быстро пройдя через пустую, холодную прихожую, распахнул двери с бумажной табличкой «Председатель».
Распахнул и остановился тотчас у порога.
Из-за стола, привычного, конторского, залитого посредине чернилами и усиженного мухами, навстречу ему поднялся... старый знакомец по офицерскому собранию, трижды попадавший к нему в плен, Барышников.