Текст книги "Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая"
Автор книги: Анатолий Знаменский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 43 страниц)
Бураго молча пожал плечами.
Простились.
Миронов решил дождаться Голикова, чтобы все растолковать о возможной опасности, не погубить дивизий. Требовалось наступать незамедлительно.
Ждал его, вытянувшись по ночному времени на поповском диване, рядом со спящим Блиновым. Сна, конечно, не было. Болезненно, с перенапряжением пульсировала в голове кровь, и сердце билось горячо, как в бою. Опять и опять продумывал сложившееся положение, свою отставку, возможность катастрофы на фронте и вновь скатывался мыслью к темной игре троцкистов из Донбюро, ранению Ленина, тяжелой болезни Ковалева.
Единственный человек на фронте, кто мог бы еще реально противостоять изменникам и шкурникам из Донбюро, всей линии Троцкого, был Ковалев. Он мог сноситься с Сокольниковым, информировать, наконец, ЦК партии и Ленина. Но он тяжело болен. Полный крах.
Да, Ковалева он считал лучшим из большевиков, встреченных за всю свою долгую жизнь: это был кристально чистый и честный человек, застенчивый до сих пор, как юноша, но суровый и неуступчивый в практических делах. Он был достаточно образован для тех постов, которыми наделила его революция, тонко понимал суть политической ситуации, знал свой многострадальный народ «изнутри», до последней кровинки, как никто другой. На трудные вопросы, которые частенько задавал Миронов один на один, говорил всякий раз твердо, не уклоняясь: «Это лишь момент, Кузьмич, ложная ситуация, надо и при этом не упускать главного. Посмотри, как дальше будет. Верь в идею и в Ленина, тут правда наша, Филипп Кузьмич».
«Это верно, – думал Миронов, – правда с нами, но кто-то ее теснит, пашу правду, оголяет, позорит, насмехается, вот в чем беда!»
Ах, Ковалев, Ковалев! Собирался все жениться после войны, детишек родить, воспитать умными и честными, а на тебя – сто напастей, как на самого последнего грешника!
Сна, конечно, не было, очень уж болела душа. За окном капало, слышно было, как с шорохом съезжал с крыши и садился мокрый снег. В водостоках уже булькала вода, и тогда Миронову казалось, что он слышит отсюда, как на переправе, под береговыми обрывами, предательски потрескивает лед коварного Северского Донца...
4
Ковалев лежал с воспалением легких в Михайловке. Врачи считали, что положение его безнадежно: поражены пневмонией обе стороны. Причиной была, по-видимому, простуда на фоне тяжелой чахотки. Но врачи не знали всего, что случилось с больным комиссаром в последние дни.
Беда была не в том, что его с позором сняли со всех постов и сам Троцкий угрожал рассмотреть вопрос о его партийности, суть этой борьбы он еще понимал, мог пережить и бороться дальше. Но у него просто не хватило сил физических для последнего своего митинга в окружении белых казаков, по пути из Балашова к фронту.
Видимо, уж на роду была написана эта нечаянная встреча со станичниками, никак не иначе!
Отстраненный от всех постов и должностей, смятый и оскорбленный Ковалев после заседания Донбюро не остался в Балашове на лечение, не завернул во Фролов к сестре, на молоко и свежее сало, а двинулся спешным аллюром к дивизиям, к Миронову и Блинову, в любом качестве, хоть ротным политруком, довоевать эту войну. Очень спешил, хотел близ Донца спрямить дорогу и налетел вечером, при ясной луне, на белую заставу.
Видимо, и впрямь было написано у Ковалева на роду расходовать свои силы до конца, до последней капли ради общего дела.
На спуске к Донцу, в редковатых тальниках, близ какого-то хутора, выскочили вдруг с обеих сторон казаки, человек пять, схватили коня под уздцы, повисли с обеих сторон: «Стой! Кто такие, бросай оружие!» Все – в хороших полушубках, в папахах, злые и голодные как черти. При луне хорошо видны были и погоны на плечах.
Ковалев ехал рядом с ординарцем в задумчивости, почти дремал в каком-то бессильном негодовании после балашовского совещания, но тут сразу встряхнулся, понял, что надо немедля выходить из смертельно опасной позиции.
– А ну, тихо! – сказал он своим басовитым, угрожающе-мрачным голосом, задавив внутренний разлад в мыслях и чувствах. – Тихо! Кто у вас старший заставы?
– А ты кто? – столь же громко и дерзко выкрикнул один из казаков, – Лазутчик мироновский, гад? А другой кто?
– Не орать! Я – комиссар 23-й мироновской дивизии Ковалев! Прибыл для переговоров с вашим командованием! – И, оценив возникшую молчаливую паузу, добавил: – Вот и ведите меня с ординарцем к вашему штабу, без всяких! Кто у вас тут командует?
Все произошло в какие-то мгновения. Выручила и на этот раз сметка, иначе Ковалеву не миновать бы скорой и жестокой расправы. Казаки знали, конечно, о военном своем положении: эта часть просто оказалась в тылах красных, на отшибе от главной дороги, сама была по существу в окружении и искала какого-то выхода. Тут и комиссар-парламентер для них был не в удивление!
– Неужель сам Ковалев? – бухнул кто-то с хрипотцой в севшем голосе. – Вот уж кого не думали нынче повстречать на дороге! И – прямиком к нам, в гости?
– Я прошу провести нас к штабу, – сохраняя видимое спокойствие, сказал Ковалев.
– Зачем вам к штабу, там вас, гляди, и кокнут сгоряча, – вдруг засомневался урядник в лохматой папахе. – Може, сначала в нашей сотне потолкуем? У нас много теперя вопросов есть, у рядовых. Раз уж вы к самому Донцу вышли.
– Нет, ведите в штаб, – не согласился Ковалев. – У меня такая задача – склонить всю вашу часть к добровольной сдаче в плен. Вы окружены.
И казаки поверили, отвели Ковалева с ординарцем в штаб. Оказалось, здесь, в заснеженном займище, таилась целая двухполковая бригада белых.
Всю ночь в штабной горнице, где собралось десятка полтора офицеров (в том числе один войсковой старшина и два есаула), Ковалев вел официальные переговоры о добровольной их сдаче в плен. Дело было по сути выигрышное, потому что к Миронову за последние два месяца перешло без малого двадцать полков. Да и сильно затянулась уже эта кровавая, братоубийственная война на Дону. Чувствовалось, что большинство офицеров склонялись к сдаче. Из сеней то и дело просовывали головы урядники и рядовые казаки из охраны, с любопытством прислушивались. Скрипел снег, таял у порога. Ковалев напрягал последние свои силы, говорил с убеждением, старался, что называется, пронять этих обовшивевших, уставших от зимних неудач на фронте вояк, убедить. Многие старшие офицеры были недовольны Красновым и Богаевским, но не доверяли и Советам, и тут была главная задача пород Ковалевым: разрушить кору недоверия и предвзятости, вселить в души надежду.
У него был дар убеждения, не раз уже побеждал он в горячих диспутах не только сомневающихся, но и откровенно не верящих. Иной раз подавлял даже врагов. Но в эту ночь, к сожалению, счастье изменило ему. Долго молчавший пожилой есаул, угрюмо смотревший из угла, оглядел сочувственно слушавших офицеров и вдруг протянул к Ковалеву большую загорелую руку с давно не чищенными, грязными ногтями:
– Постой, комиссар, воду лить на наши головы, они ишо не такие пьяные, как тебе кажется! Положение наше не из веселых, отступаем, и от этого многие согласны выкинуть белый флаг и ехать за вами, хоть к Миронову, хоть на тот свет – все едино. Поражение, оно поражение и есть. Но... Надо же в суть дела, в корень глянуть, прежде чем во вражьи руки сдаваться...
– У нас половина дивизии нынче из бывших пленных и добровольно сдавшихся казаков, – сказал Ковалев. – Мы их за врагов не считаем.
– Это так. К Миронову и его штабу доверие у нас может быть: слухом земля полнится, что там нас не расстреливают, – спокойно принял его слова есаул. – Но вопрос другой. Сами-то вы знаете, комиссар, за кого воюете, хто у вас ныне правит? А? Особо после ранения Ленина?
– Идея на Москве правильная, она и не даст народ в обиду, – сказал Ковалев, чувствуя, как этот есаул забирает в свои руки уже завоеванную им инициативу. – Правит на Москве революция и наша партия, тут сомнения нет, земляки.
– Есть сомнение, – печально свесил давно не стриженную голову есаул. – Есть большая тревога за всю Россию, и даже за вас с Мироновым, комиссар... Подумайте сами лучше, как ваши дела ныне обстоят, а уж мы, видно, пробиваться к линии фронта сами будем, силой. Не погибнем, то и выйдем из кольца. Дело военное. – Переглянулся с войсковым старшиной и еще добавил: – А с вами поступим, как положено: отпустим с миром. Токо – пешки, чтоб вы какого вреда нам не сумели сделать. Пока дойдете до своего края, мы тут сменим позицию. Такое вот будет наше решение, комиссар...
Утром Ковалева с ординарцем вывели на дорогу за хутор и отпустили. Нечаянная миссия эта, спасшая им жизнь, оказалась малоуспешной в главном: он не сумел склонить офицерский штаб к добровольной сдаче в плен. Хотя обстановка на фронте вроде бы способствовала ему.
Шел и думал, какую такую слабость он допустил во время переговоров, что пожилому есаулу в две-три реплики удалось разбить его крепкие, выверенные за годы войны доводы. Шел, раздумывал и чувствовал, как в теле поднимается нездоровый жар и от перенапряжения колоколом гудит голова.
В ближайшем же красном хуторе Ковалев свалился в жару, и дальше его везли в санях, а уже под Арчединской переложили в высланный навстречу автомобиль. Ослабленный организм не был готов к этой нечаянной простуде, жар поднимался стремительно, в Михайловке врачи Шер и Могилевский установили двустороннее воспаление легких, осложненное давней чахоткой.
Сознание однажды вернулось к больному, Ковалев открыл глаза и увидел рядом с собой пожилую сиделку с красным крестиком на белой косынке и младшего племянника своего Михаила, из Фролова. Михаил тоже был в больничном, сером халате и держал на коленях гостинцы от родных в старом крапчатом платочке, завязанном узелком. Ковалев провел сухим языком по увядшим губам, и сиделка тут же дала ему из ковшика воды, он с усилием повернул голову к Михаилу, голос его был немощен и как бы надорван:
– Все... живы... у вас... там?
Михаил, крепкий двадцатилетний парняга из ревкомовской охраны в Арчеде, обрадованно закивал чубатой головой:
– Все, все живы, дядя! Поклон от матери, и от Куприяна, и от тети Оли с ихним семейством! Гостинцы вот – сало тут свежее, с осени, масла сбили, мать вот завернула в чистое, торбочка с сушеными яблоками… Прослышали, что прихворнул ты, так вот, чтобы на поправку скорея...
Михаил при своей молодости уже послужил порядочно, видал немало смертей от пули и шашки и понимал, конечно, как плох дядя Виктор. И оттого говорил как-то торопливо, не совсем уверенно, даже сбивчиво. Очнулся больной от беспамятства на его глазах, но надолго ли? Хотелось сказать побольше, укрепить душу и силы, задержать его на этом свете.
У нас все здоровы, поклон, говорю, тебе шлют, дядя Витя. А Дуняшка то наша, она ведь уже большая, в школу ей пора, так она сбегала в кладовку и горстку сушеной вишни мне в карман сунула: грит, передай и от меня нашему дяде Вите...
– Дуняшка? – расслабленно прошептал Ковалев, и слезы покатились по его осунувшимся щекам. – А я ее почти не помню. Сколько ей? Это ее, значит, я видел ныне?..
Он заговаривался, припомнив ночной кошмар: какую-то маленькую девочку с голыми белыми ножками, игравшую в саду, не то в займище, и огромную хищную змею, тайно подползавшую к ней. Змея извивалась в сухой траве и плотоядно шипела, выпустив рассеченное жало, а Ковалев в ужасе смотрел на нее со стороны, бессильный даже пошевелить рукой, пальцем. Пот выступал парными градинами на его лбу, он мычал, пытался сбросить с себя сонное бессилие и вгонял в последнюю истому свое износившееся сердце.
Михаил протягивал ему горсть мелких сушеных вишен от самой младшей племянницы Дуняшки, но Ковалев уже впадал в новое беспамятство, лицо его было страшным, почти омертвелым.
– Змею... Змею... отгоните, прокля-ту-ю!.. – с трудом разобрал Михаил его последний, едва слышимый шепот. – Про-кля-ту-ю...
– Ой, господи, – стала вдруг креститься сиделка. – Никак отходит, бедный! Ну-к, фершалицу, Марковну, позову скорея, либо успею, либо...
Она бросилась за фельдшерицей.
Через Морозовскую, Суровикино и Усть-Медведицкую спешил Миронов, чтобы, выполняя предписание наркомвоена, побывать заодно и дома, и в Михайловке.
В Усть-Медведицкой не застал своего больного начальника штаба, оказывается, Сдобнов уже порядочно поправился и утром выехал в Михайловку к комиссару. Миронов едва ли не на ходу, торопясь, спросил, что за вести позвали Иллариона и как он сам после тифа решился в зимнюю дорогу, на что хозяйка сдобновской квартиры Татьяна (до сих пор недосягаемо томная, с изломистой бровью и подкрашенными губами) ответила, что Илларион при ее догляде отделался сравнительно легко, даже волос не пришлось сбривать на голове, а вот про Ковалева из штаба совсем нехорошие слухи. Черт знает куда заехал по пути из Балашова, чуть в плен не попал, а потом, потный, верст двенадцать шел с ординарцем пешки по зимней дороге, простудился. Да при его-то здоровье!
– Илларион с собой взял фельдшера Багрова... Ну, того, что при Голубинцеве здесь в тюрьме сидел, как ваш сообщник! Да. Не доверяет он тамошним докторам: там, говорит, «Вылечат!» – добавила Татьяна.
Миронова сопровождал конвой в полтора десятка красноармейцев, ехали быстро, на сменных лошадях.
К полудню следующего дня спустились с горы в Михайловку, вывернули на главную улицу, и вдруг еще издали резанул по глазам черный, траурный флаг, безвольно свисавший с козырька над крыльцом окружного ревкома.
Неужели?
Фельдшер Багров стоял на мокром зимнем крыльце в одной гимнастерке и без шапки. Тающий снег, роившийся в воздухе, набивался ему в волосы, в бороду, слепил глаза, и потому, наверное, фельдшер не мог смотреть прямо на спешившегося и подходившего слишком быстрым, прыгающим шагом начдива.
Крайние двери ревкома были полуоткрыты, из них вырывался теплый парок. Оттуда вышел Илларион Сдобнов. Вяло и как-то безвольно подал теплую руку Миронову и сказал коротко, виновно:
– Не поспели. Скончался. В два утра...
– Где он? – хмуро, вполушепот спросил Миронов.
– В большом зале...
Виктор Семенович Ковалев, старый политкаторжанин, бывший председатель ЦИК Донской советской республики и политический комиссар 23-й мироновской непобедимой дивизии, лежал на столе в большом зале ревкома, прикрытый темно-красным полотнищем окружного знамени Советов, сухой и прямой, как былинка, с прозрачно-восковым лицом и ввалившимися глазами, убитый чахоткой, гражданской войной и происками негодяев-политиканов.
И уже в который раз вспомнил Миронов последний разговор, тот самый, после памятного письма из Урюпинской, от «нелегального большевика» Долгачева, когда сам он задал жесточайший вопрос об изгибах нынешней политики на Дону... Вспомнил, как сгорбился Ковалев у теплой голландки, как под рубахой обозначилась его слабая, острая, с позвонками наперечет, спина и как говорил он, будто врубая каждое слово в сознание беспартийного начдива:
– Видишь, Кузьмич... Это – сложности жизни, от которых никуда не уйдешь. Но надо понимать их суть. Когда на VI съезде партии, в самый канун Октябрьского переворота, они попросились в партию, то их приняли, как союзников. Близкая программа, а в этих условиях, сам понимаешь, надо блокироваться с соседями, так же как мы на II съезде Советов вошли в блок с левыми эсерами. Тактика. Но сейчас, как видно, рее эти « межрайонцы», «левые» и «правые», бундовцы, и сам Троцкий, ужом вползший в партию, замыслили нечто свое, из всех сил пытаются перехватить власть. Завоевать большинство, ключевые позиции. Тут повлияло и ранение Ленина... Очень тяжело придется, может быть, но в партию большевиков и Ленина верь! И в дело большевиков верь без колебаний, иного пути, как с большевиками, у России нет!
Теперь он лежал увядший и немощный, но Миронову показалось, что в лице его все-таки нет мертвой отрешенности, нет смерти. Оно по-прежнему таило в себе невысказанную боль. Как будто Ковалев и в смерти своей силился крикнуть что-то из самой души, сказать людям о великой опасности, ждущей их, и – не мог...
Сдобнов стоял рядом, тоже болезненно-бледный, едва вставший с тифозной кровати. Когда выходили на крыльцо, сунул в руку Миронову клочок бумаги, сказал вполголоса, что это – последнее наставление комиссара, личная записка начдиву.
Миронов поднес бумагу к лицу, очень близко, как носовой платок, с трудом разобрал строчки, бегло написанные химическим карандашом очень слабой рукой. Капля с крыши попала на бумагу, поползла слезой, и тотчас буквы проявились ярче, стали мокро растекаться перед глазами.
...Филипп Кузьмич!
Я от вас требую во имя революции, чтобы себя не подвергали явной опасности.
Прекратите братание с пленными станичниками. Я страшно боюсь, что могут послать какую-нибудь сволочь для выполнения гнусного замысла. Вы же знаете, что ваша жизнь нужна народу и революции, поэтому убедительно прошу как товарищ и революционер: берегите себя...
И на этом – все. Последнее наставление большевика-комиссара, близкого друга.
Филипп Кузьмич почти бессознательно, не помня движений, сунул записку в нагрудный карман гимнастерки и, глотнув свежего воздуха, вновь вернулся в зал, к телу умершего.
Входили люди, тихо о чем-то переговаривались, кто-то принес и поставил в головах два горшка с комнатными цветами, привычными для каждой казачьей хаты липками, которые круглый год цветут яркими пунцовыми звездочками.
Отстояв в траурном карауле, вышли, и уже на крыльце Миронов осведомился у Сдобнова, где решили хоронить, и обычно живой, быстрый на слово Илларион не ответил и нахмурился. Глаза были притушены сознанием горя, которое обрушилось не только на их штаб, дивизию, но, возможно, и на весь Верхний Дон.
– Хотели тут на высоком берегу Медведицы соорудить могилу и памятник, но ревком Арчеды и хутора Фролова с родственниками будто бы отпросили это право себе... Говорят, оттуда Виктор Семенович начинал работу после возвращения из ссылки, да к тому же в Арчеду, к железной дороге, кременские его станичники обычно ездят, им туда ближе...
– Повезем, значит, в Арчеду? – с отсутствующим видом спросил Миронов.
– Да. Должен подойти оттуда спецвагон.
– Странно...
– Что именно странно, товарищ Миронов? – вдруг спросили из-за плеча, с верхнего порожка, откуда уже сошли Миронов и Сдобнов.
Филипп Кузьмич оглянулся. На него смотрел с твердым прищуром плотный человек в очках, с бородкой-эспаньолкой, в кожаной куртке, с большим портфелем в руках.
– Что странно, товарищ? – переспросил он с настойчивостью.
Миронов не спешил отвечать, с усмешкой оглядывая незнакомца, и тот понял его вопрошающий взгляд, представился:
– Будем знакомы. Начальник особотдела армии Эпштейн... Мы еще не имели случая познакомиться, товарищ Миронов. Я только что прибыл.
– А то странно, – холодно ответил на его вопрос Миронов, пожав протянутую, довольно вялую руку, – то странно, что решили отвезти тело крупного человека, бывшего председателя Донской республики и комиссара из окружного центра в отдаленный хутор. Как-то не вяжется.
– Я, между прочим, тоже возражал, – сказал Эпштейн, соглашаясь. Но, знаете, здешние порядки: родные просят, отказать нельзя почему-то... То да се... А тут дел в штабе накопилось, Княгницкий по болезни практически освобожден, ну, знаете, некому было вмешаться...
– Что? И Княгницкий... освобожден? – почти что не поверил Миронов. («Что же они делают? Сверху донизу все оголили. Ради чего?» – мелькнуло в сознании.)
– По болезни, – сказал Эпштейн. – Но, вообще говоря, его теперь настойчиво требуют товарищи из Бессарабии, на политическую работу, там явно не хватает политических кадров. Он по образованию архитектор. Этот вопрос сейчас изучается в главном штабе.
– Странно, – с нажимом, грубо повторил Миронов.
Подошел малый маневровый паровозишко из Арчеды, увитый красными и черными полотнищами, закричал истошно, выпустил клубы пара. С ним были классный вагон и три теплушки с охраной. Из классного вышли бородатые, хмурые мужики в засаленных кожухах, представители деповского фабзавкома, ревкомовцы в зеленых шлемах-богатырках, за ними с плачем выбежала родная сестра умершего Евдокия Семеновна, почти старуха. Кинулась в ревком, упала там на колени, ткнувшись окрученной пуховым платком головой в грудь покойника. Закричала дико:
– И родимый ты наш!.. И не сломали тебя железы каторжные, пытка военная, сломали нехристи проклятые, злоба людская!.. Да на кого же ты нас спо-ки-и-и-нул?..
За ней сутулились трое сыновей ее, племянники Ковалева, – Куприян, Иван и Михаил. Старуху тут же отвели от гроба, начался перенос тела в вагон.
Скрипел мокрый, загрязненный снег под сапогами, гремели и визжали двери товарняков, по деревянному трапу вводили в заднюю теплушку испуганного, храпящего заседланного комиссарского коня. В гриве и челке белоноздрого дончака колыхались черные траурные ленты.
Наконец все оказались на местах, паровоз дал прощальный гудок, тронулся.
Миронов всю дорогу поддерживал под локоть совсем обессилевшую Евдокию, с другой стороны были ее сыны и деповские.
Илларион Сдобнов то и дело протирал запотевавшее вагонное окно, смотрел на медленно проплывавшую мимо холмистую снежную равнину, хлопья паровозного смрада, текущие вспять. Близ железнодорожного полотна, не отставая от медленно влекущегося состава, машисто шли конные эскадроны. Особой штабной бригады 9-й армии с красными значками на пиках – казачий эскорт, последняя почесть красного Дона большевику и комиссару.
Мост под станцией был взорван еще в начале боев, прошлой весной. Пришлось на руках переносить гроб, процессия растянулась на полверсты.
На площади у вокзала собрались хуторяне-фроловцы, рабочие-железнодорожники, армейский духовой оркестр встал полукругом... От штаба армии сказал короткую речь Эпштейн, кто-то гулко, простудно кашлял, выкликали имена земляков из Кременской, желающих выступить. Хотел сказать слово и Сдобнов, но у него с первых же слов перехватило дыхание, махнул рукой пропаще и отошел от гроба.
Рыдала старая Евдокия, держа на руках крохотного внучонка, пожилые казачки подголашивали с ней. Над ржавыми куполами церкви вились черные галки и сытые от падали вороны.
Миронов поднялся на оседавшую груду мерзлой донской земли, стискивая в напряженных пальцах мякоть своей обношенной боевой папахи. Окинул взглядом бедные пристанционные дворики притулившегося к станции хутора Фролова... Траурные флаги, комиссарского коня, чуявшего смерть и опустившего гриву, подернутые тоской глаза людей... Заговорил тихо, почти вполголоса, будто обращался теперь лишь к одному покойному, по грудь укрытому траурным кумачом. Рассказал обо всем, что скопилось за год в груди, в мыслях... О трудной молодости комиссара, армейской службе в Петербурге, первых большевистских кружках у Старой Невки и Обводного канала, подполье в гвардейских казармах лейбгвардии Атаманского полка, Военной организации РСДРП (б), связи с Лифляндским подпольем... О жестоком и диком приговоре самодержавия, каравшего политических казаков всегда с особым пристрастием, о каторге в цепях, тяжкой болезни и великой работе Ковалева по возвращении на родину, его громадной роли в момент отступления из Ростова и во время создания первых красногвардейских отрядов в Хоперском и Усть-Медведицком округах, в Царицыне... Надо, надо было обо всем этом напомнить, повторить не один раз, чтобы люди – даже немногочисленные эти земляки покойного – поняли до глубины души, с кем прощаются ныне у отверстой могилы.
– А еще, дорогие мои граждане, – бросал Миронов в мартовскую, оттепельную тишину над толпой. – Еще... Ковалев был и до конца остался настоящим большевиком-ленинцем, образцом правды и чести, верности народу и в деяниях, и в помыслах своих! До последнего дыхания, до последней капли крови служил он своему бедному, трижды оклеветанному и несчастному народу, верил Ленину! Верил в правду, в революцию!..
Долго на этот раз говорил начдив, потому что знал, вряд ли кто скажет главное о его друге, комиссаре.
– Комиссар был человеком светлого, большого ума, суровой и нежной казачьей души! Он любил Ленина... и лучшая намять ему – наша верность Ленину, товарищи!..
Духовой оркестр обрушил тяжкую, грохочущую медь на эти слова, заглушил женский плач траурной мелодией. Застучали молотки в гулкую крышку гроба. В последний раз мелькнуло перед Мироновым нахмуренное и печальное лицо комиссара, по-прежнему силившееся что-то сказать на прощание, о чем-то предупредить.
Гроб опускался в могилу. Потом забухали по крышке мерзлые комья земли. Миронов бросил и свою горсть суглинка, надел папаху и огляделся. Слезящиеся от влаги рельсы стремились на север. На повороте они сходились в одну линию и терялись за стрелками.