Текст книги "Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая"
Автор книги: Анатолий Знаменский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 43 страниц)
15
Донской корпус грузился на пароходы в Керчи...
Вдоль железной дороги Джанкой – Владиславовка – Керчь без помех, веселым аллюром и с победными песнями шли полки красных уральцев, 3-й кавкорпус Николая Каширина. Всего-то чуть более суток требовалось им на этот путь до конечного убежища белых, и этого времени было вполне достаточно для эвакуации, поэтому бежавшие донцы не предпринимали даже арьергардных боев.
На рейде дымили небольшие суда, увозившие в Константинополь штабы, генералитет с семьями, членов Донского круга и правительства во главе с последним атаманом Африканом Богаевским и председателем Харламовым, кассу, выметенную до последнего рубля, личную охрану. Ночью говорили о том, что турецкое правительство временно предоставит убежище доблестным донцам, какой-то неведомый никому Чаталджинский район близ Константинополя и, возможно, обжитый когда-то беглыми казаками-некрасовцами остров Лемнос...
Последним должен был сойти с берега самый отчаянный и веселый из донских генералов – начальник «цветной» дивизии Гусельщиков, своими развесистыми усами и орлиным взором разительно напоминавший давнего покорителя турок генерала Скобелева. Он стоял на балконе приморской гостиницы «Европа» и, приходя в себя после ночной попойки с Богаевским, проветривался с обнаженной головой и расстегнутым воротом френча, смотрел на море, на дымившие за краем бухты последние корабли. Ночью говорилось и о том, что начальником временного лагеря на чужбине будет он, Гусельщиков, как человек, заслуживший доверие в тяжкой войне и еще не потерявший головы при последних неудачах. Но, разумеется, лишь временно, для того только, чтобы заново договориться с союзниками, собраться с силами для нового сражения с большевиками...
Но то, что грезилось ночью, в пылу надежд, никак нельзя было принять всерьез днем или даже на сереньком, вполне трезвом рассвете, в виду этой бухты и дымящих на рейде судов. Ясно уже было, если не всем, то лицам генеральского звания, что союзники не только хотели именно помочь белому движению, демократии или монархии, против красных, но старались при этом усугубить и растянуть во времени саму гражданскую войну, анархию и вакханалию в России, дабы ослабить, а при случае и вовсе умертвить эту страну-исполина.
Герой и сквернослов, любивший разбрасывать вокруг гирлянды замысловатых ругательств, Гусельщиков теперь молчал, осознав вдруг всю непоправимость случившегося, беспочвенность надежд. Разрозненные, вялые мысли копошились, каждая сама по себе, и не подчинялись утомленному рассудку. Свежий ветерок с рейда, словно привычный степной зазимок, насухо брил лицо генерала, выжимал из прижмуренных глаз бисеринки мелких, злых слез.
Снизу, из распахнутой форточки буфета на втором этаже, неслись пьяные выкрики, нестройный гомон, берущий за душу гитарный перебор – еще с вечера шла последняя попойка офицеров его дивизии. Генералы и атаманское окружение давно отошли ко сну либо, наоборот, мучились бессонницей и головной болью, а боевое офицерство еще гуляло, еще праздновало и веселилось на собственных похоронах.
– Г-гниды, – мрачно и бессознательно, скорее лишь по привычке пробурчал отчаянный генерал Гусельщиков и, застегнув на все пуговицы френч, велел подавать автомобиль и охрану: он отвечал еще и за погрузку в порту.
...В запущенном буфете второго этажа гостиницы в узком кругу знакомых офицеров обмывал новые, совершенно необношенные погоны есаула штабист и полковой поэт Борис Жиров.
Торжественность момента, понятно, омрачалась общей растерянностью и неразберихой эвакуации. Да и погоны были хотя и не «химические», как во времена верхнедонского восстания, но всякий отдавал все же отчет в их «африканском происхождении» (Африкан Богаевский в последнее время не скупился на чины и награды), и даже сам свежий есаул Жиров хорошо понимал, что повышение в чине производилось с единственным расчетом на получение сносной пенсии от какого-нибудь эмигрантского благотворительного общества или комитета в дальнейшем, и только. Поэтому-то не было ни громких хлопков шампанского, ни заздравных спичей, друзья собрались скоротать за горькой рюмкой эти последние часы на последнем русском берегу.
Чаще прочих звучало турецкое слово «лемнос», означавшее в данном случае изгнание.
Жиров по своему обычному легкомыслию был, впрочем, достаточно бодр и весел. «Наша жизнь копейка, и пропадем мы ни за грош!» – этот припев походной казачьей песни как бы органично жил в нем еще с начала германской, и он даже не помышлял о каком-либо нравственном сопротивлении печальному рефрену, повторявшемуся после каждого неловкого поворота той песни. И не грустил, как и всякий порядочный офицер, по поводу сильно затянувшейся всеобщей игры со смертью. Жиров, как мог, развлекал друзей, бренчал па старенькой гитаре, пел что-то привычное и замызганное, вроде «были когда-то и вы рысаками», до самой полуночи, когда в тесный буфет зашел вдруг чужой офицер, не казак, неизвестно почему оказавшийся в Керчи. И тогда решительным образом сменились и настроение, и характер разговора, утвердившиеся с вечера.
Усталый, только что с дороги, поручик огляделся, хмыкнул удивленно и, раскрыв объятия, пошел на самого именинника:
Ми-и-и-лый мой Боря, свет ненаглядный, да неужели же это тебя довелось увидать снова па краю земли! Сколько лет, как говорится»… – и уже обнимал есаула, тряс по-дружески его тяжелые, мясистые плечи, обремененные свежими погонами, радостно смеялся. И никакого уныния на челе новоприбывшего никто при всем желании не смог бы обнаружить.
– Поручик? Какими судьбами здесь? – удивился Борис Жиров.
Перед ним стоял тонкий, спортивного вида поручик Щегловитов, старый контрразведчик еще со времен Лавра Георгиевича Корнилова и Каледина, в последние годы успешно лазавший по красным штабам то в роли особого порученца фронтового масштаба, то комиссара в черной кожаной тужурке и при особых полномочиях. Была у него там даже и своя сеть, случайно порушенная и разоблаченная в середине девятнадцатого, но сам он был еще жив и здоров, и только временно, видно, отирался по эту сторону.
– Какими судьбами? – повторял веселый и немного хмельной Жиров, так и этак оглядывая неистребимого лазутчика.
– Все теми же, не-ис-поведимыми! – сказал Щегловитов, жадно оглядывая разгромленный стол с остатками жирной еды. Он был с дороги, это заметили все. Не удивительно, что человека сразу же потянуло к еде.
Щегловитова усадили на чье-то место, дали чистую тарелку и вилку.
– Контрразведка, как всегда, не дремлет? – не без юродства, имея в виду полное крушение всяческих предприятий на этом свете, спросил Жиров. Щегловитов с излишним вниманием взглянул на знакомца – они знались со времен печальной эвакуации из Новороссийска, – глянул, как бы стараясь прощупать душу есаула, и кивнул неопределенно, вроде: «сейчас наемся, потом отвечу...» и принялся за остывшую баранину. Официант из крымских татар принес под салфеткой свежую порцию зелени и соусник, забрал пустую посуду.
– Красные далеко? – спросили из темного угла.
Щегловитов тяжело дышал, наливая водку в пузатые рюмки толстого стекла, морщился. Всю порядочную посуду здесь, как видно, уже давно перебили, приходилось столоваться «без ложных претензий». Рюмку брал плебейским движением: не за ножку, а в обхват, всеми пальцами. Сказал, ни к кому в отдельности не обращаясь, лишь для констатации положения:
– Корпус Каширина? На полпути к желанной гавани. Завтра будет здесь. Уральские казаки под командой бывшего подъесаула Каширина сидят у вас, так сказать, на хвосте... Что касается 2-й Конной, то она уже в Симферополе и не сегодня, так завтра довертит дело. Если, разумеется, не грянут ерихонские трубы и не начнется суд праведный... – правая сторона лица и уголок рта у поручика нехорошо дернулись в нервном тике. – За ваше здоровье, господа офицеры.
Говорить, собственно, было не о чем. Все слова были исчерпаны еще в тот момент, когда под Петроградом и близ Новочеркасска заговорило оружие. Теперь и оружие, кажется, вынуждено было смолкнуть. Начиналась пора черного кладбищенского молчания.
Из полутемного угла выдвинулся молодой сотник с длинным, иссохшим чуть ли не до черепных костей, лошадиным лицом и горящими глазами. В глазах пылала великая надежда и решимость стоять до конца.
Ему давали дорогу. Это был тот самый бывший вольноопределяющийся Пухляков, что весной восемнадцатого молча пристрелил командира революционных отрядов Голубова, прибежавшего каяться прямо в партизанский штаб полковника Денисова. С тех пор он стал сотником, и его знали все.
Сотник пристально всматривался в лицо Щегловитова, еще раз исказившееся тиком, и без спроса присел рядом. Взгляд его кричал изнутри и одновременно вопрошал, чувствуя некую родственность настроений. Щегловитов же хранил мрачное нерасположение духа: с одной стороны, он был все же обижен нелестным упоминанием о контрразведке, с другой – ему нечем было ответить на зов святой, жестокой и ничего не прощающей взрослому миру юности в лице сотника Пухлякова.
– Вы понимаете... – сказал сотник, невежливо притронувшись бегающими, тонкими пальцами к рукаву Щегловитова, – понимаете, все как-то смирились! Словно отравленные газом... Но был ведь ледяной поход, было и самопожертвование, поручик! Я прошу, скажите им...
Тут совсем некстати затренькал на гитаре Жиров и запел неприхотливые куплеты собственного сочинения. Слушать их было жутко, но до времени никто не посмел прервать хозяина пирушки. Поздний час и общая усталость примиряли. Жиров, отвались к стене, пел. Около него, на грязном блюдце, чадила дешевая, обмокшая по краю папироса.
Вначале шли дела отлично.
Брыкался Врангель энергично,
И, развивая в красных злобу,
Разбил зарвавшегося Жлобу,
На север Таврии залез,
Но тут-то и попутал бас —
И вместо славы, вместо блеска
Вдруг получалась юмореска...
– Бож-же мой, г-господа! – вне себя, но как-то немощно и хрипло вопросил сотник Пухляков, поочередно шаря глазами по лицам друзей вкруг стола, – Господа, что же мы?! Нельзя же глу-мить-ся!
– Ладно, – махнул бледной рукой кто-то рядом, – Недолго музыка играла, недолго плакал арлекин... Что уж там, сотник!
– То есть... Что вы этим хотите сказать?!
Ответа на многозначительное восклицание вообще не последовало. Простые души, как и всегда, уклонялись от понимания высокого и вечного. А Борис Жиров, усмехаясь, продолжал бренчать на гитаре:
Генеральный же наш штаб
Оказался слишком слаб,
И весь план его мудреный
В пух и прах разнес Миронов...
Никто особенно не вслушивался в кощунственные куплеты, но никто и не хотел возражать и вдаваться в подробности. И все же последняя частность из этой плебейской частушки все-таки задела Щегловитова. Он был дворянин и однофамилец знаменитого министра юстиции при Петре Аркадьевиче Столыпине, во времена порядка и благоденствия. Он не мог стерпеть и сказал, не скрывая брезгливости:
– Уд-ди-ви-тельный народ, эти казаки, право! Чтобы не сказать хуже, но... Как изволите понимать, есаул, эту вашу извечную м-м... сепаратистскую оп-по-зиционность к существующему порядку вещей? Царь был плох – это ясно! Как апельсин! Франкмасон Керенский, скрытый еврейчик и краснобай, главноуговаривающий в войсках и все к тому прилагаемое... Никто его не поддерживал, в том числе, разумеется, и «донцы-молодцы»! Не изволите ли знать подробности? Так вот... В ночь на двадцать пятое октября старого, разумеется, стиля... в самый разгул министр-председатель всея Руси поднимает трубку телефона и вопит отчаянным голосом в штаб 4-го Донского полка, расквартированного в столице: спасайте, режут! Лезут в Зимний дворец и Оружейную палату! А? И что же? По полку дежурит обольшевиченный есаул... как его, ч-черт!.. Ку-эю-бердин, не изволите ли знать? Кузюбердин, полукалмык, полусволочь, так вот он-то и ответил министру-председателю, ничтоже сумняшеся: «Казаки, мол, уморились и сплять, будить по такому пустяковому случаю не считаю нужным!» А? Коронная фраза, достойная анналов... Так что вы на это скажете? Е-са-ул Донского казачьего войска Кузюбердин – прошу запомнить!
Все молчали. Щегловитов с недоумением обвел бледневшие лица офицеров злым взглядом и остановился на Жирове:
– В общем, Керенский вам не подошел, равно как и государь-император. Ну, что касается большевиков, то и с ними, насколько я знаю, «была без радостей любовь...» Не так ли? – он распахнул тужурку и, переводя дух, растирал грудь округлыми движениями правой руки. – Едва появился Деникин – снова свара, неподчинение, черт знает что! Да что говорить, своего-то атамана, Петра Краснова, и то съели, не мудрствуя лукаво: в куль да в воду! Теперь – Врангель, святая душа, кремень, искупитель всех прошлых вин русского офицерства, несмотря ни на что отсрочивший конечную развязку на целый год... Целый год жизни, господа, и какой жизни, каких побед! Так и его вы тоже оголяете посреди непристойной частушки, глумитесь, как... Не могу и не собираюсь омрачать вашего дня, тем более в такое тяжкое время, но – есаул! Пора ведь и образумиться, есть же что-то святое в конце концов у всех нас за душой? Россия – наконец, отечество?!
Сотник Пухляков как бы ожил и расцвел изнутри, глаза прояснились и ждали высочайшего откровения, способного не только увлечь, но и спасти на самом краю бездны. Но Жиров не дал ему торжествовать. Он коротко спутал гитарный перебор мягкой ладонью, унял струны и отбросил музыку на засаленный бархат зеленой банкетки у стены. В нем что-то произошло за время этих откровений поручика. Он сбросил с лица глуповатую маску, спасительную в этот немыслимый час общего крушения и расплаты, и сказал вызывающе грубо, исключительно ради вдохновившегося так некстати земляка-сотника:
– России? Ради какой России? – Спазма ненависти перехватывала ему дыхание: – Той самой, что спустила собственную кровь еще в удельной междоусобице до Калки и Трубежа? Ради тех ее сынов-умников, что поочередно радовались тому, как Батый отворачивал им головы, полонил жен и дочерей? Или России Ивана изверга, выжигавшего глаза и вырывавшего языки самым прозорливым на страх друзьям своим и в назидание потомству? России, которая только умела умирать за себя, но никогда не умела жить? Той России, что от века запускала на горб народу то шведов-вояк, то немцев Биронов, то полную Немецкую слободу Монсов и прочего торгового жидовья? Да, господи, я уж умолчу о плавучих качелях, пускаемых по Дону Петром-просветителем, искоренившим все лучшее, что было на русском земле -казачье демократическое устройство жизни, мало-мальски терпимые формы общественного существования! Формы свободы железного порядка, когда воистину «один за всех, все за одного!»
Он перевел дух и договорил более спокойно:
– Бракосочетания царствующих особ! Во что это пылилось? И наших царевен брали в свои семьи французы, немцы, австрийцы, шведы, датчане, и наши белотелые красавицы хаживали в Луврах и прочих дворцах в роли королев и великих герцогинь, но ведь даже и в голову никому не могло прийти, чтобы там после бракосочетания заполнить двор «своими», а потом и прибрать к рукам целый народ! Именно – в голову не могло прийти – нам! А Зимний дворец, Царское село, культура наша, законы, гнет на Руси – разве это все русское? Наше? Да боже сохрани, кругом одни Бенкендорфы, Клейнмихели, Фредериксы и Штюрмеры, не говоря уж о миллионерах Цейтлиных... и при каждом нашем Чайковском обязательно ихний Рубинштейн, как в наказание господне, – до каких же пор, поручик?
Он был не прост, этот свежий есаул, бездарный полковой поэт. Это еще и раньше, в Новороссийске, понял Щегловитов, но он не знал, что Жиров «не глуп» до такой степени, да! Жиров просто не считал возможным, по-видимому, показывать себя в натуральную величину в светских кругах, каким-то манером уживался душой в лохани собственной пошлости и цинизма – это было просто невероятно! Да может ли так человек?
– Но была же и другая Россия?! – громко вскричал Щегловитов, мучась от искреннего непонимания. Рука до боли в косточках сжимала мельхиоровую вилку и вздрагивала от напряжения.
– Другая? Не знаю, не видал! – так же громко, в неправедном запале ответил Жиров, приподнимаясь и снова плюхаясь на место. – Есть, конечно, что-то такое... Неопределенное, нечто! – пощупал воздух пальцами, проваливаясь в пустоту. – Нечто. Но прости, поручик, именно так... Хочется рыдать, или пулю в лоб, может быть...
Ярость улеглась, пыл проходил, хмель рассеивался.
– Сколько помню себя, сколько знаю нашу русскую историю, – побледнев, заговорил снова Жиров, – бьются люди над одной нелепой загадкой: что такое есть она, Россия? С выбитыми зубами, с пустыми глазницами, ослепленными шилом, плюясь кровью, во-про-шают: что сей грозный призрак означает? Почему такая сила притяжения ко всему этому, откуда, боже мой, такая любовь, а? Не оттого ли, что все нутром чуют: она, мать-Россия – в рабстве? Сама сирота? Да вот стихи, послушай, – нет, нет, не мои, другие! Я их помню издавна, буду помнить даже на краю могилы, как вот и сейчас!
Жиров – бесталапный поэт, как ни странно, помнил чужие настоящие стихи и читал их:
За что любить тебя? Какая ты нам мать.
Когда и мачеха бесчеловечно злая
Не станет пасынка так беспощадно гнать.
Как ты людей своих казнишь, не уставая?
Мечты великие без жалости губя.
Ты, как преступников, позором нас клеймила.
Ты злобой душу нам, как ядом, напоила,
Какая ж мать ты нам?
За что любить тебя?..
Хотелось крика, стенания, всхлипа, и оттого, видно, замолк полковой поэт Жиров, потеряв голос от волнения. И тогда не выдержал молодой сотник и закричал с пьяной истовостью:
– Но дальше! Есть же еще и другие слова! Дальше должны быть непременно: без веры нельзя!
Щегловитов молча смотрел на Жирова, ощупывая мертвыми пальцами мельхиоровую вилку, и чувствовалось, что скоро он отбросит ее и начнет расстегивать кобуру пистолета. Но Жиров бесстрашно усмехнулся, небрежно как-то махнул кистью короткопалой руки и сел.
– Есть, конечно, и другие слова, – едва ли не икнув, сказал он после длинной паузы. – Есть. Но не про нашу честь, откровенно говоря...
– Прочтите же стихи до конца, черт вас возьми! – закричал Щегловитов, и нервный тик вновь задергал правую сторону его лица.
Жиров послушно встал, и было видно, как он тихо покачивается. Нет, не от выпитого. От перенаполненности души.
Сказал-прочел как бы даже не первую строчку четверостишия, а просто обращаясь к соседу, или вопрошая сердечного друга:
– За что любить тебя? За что – не знаю, но...
Разрывая крючки и петли, оттягивал ворот тужурки с грязным от пота подворотничком, высвобождая палившийся кровью кадык. И читал погружен но в тишину и самого себя:
За что – не знаю я, но каждое дыханье,
Мой каждый помысел, все силы бытия —
Тебе посвящены, тебе до издыханья!
Любовь моя и жизнь – твоя, о, родина моя!
За то, чтоб день один мог снова подышать я
Свободою полей и воздухом лесов, —
Я крест поднять бы рад без стона и проклятья,
Тягчайший из твоих
Бсе-чис-ленных
Крестов!..
– Господа... Но это... – продолжал Жиров, красный от духоты, водки и волнения, в распахнутой на все крючки куртке. – Это, господа, не про нас!.. Это скорее про Миронова, господа! Только про одного Миронова, которого мы все прокляли, как блудного пса, и предали анафеме не единожды, а он один... смог предугадать Рок, нависший над всеми нами и над его народом! Да, он смог – именно это сказал в свой смертный час Федор Дмитриевич, светлый ум, простивший всех нас, грешных... А я, к сожалению, понял, все это слишком поздно, господа! – Жиров вдруг содрогнулся всей мощью своего тела и закрыл лицо руками.
Сотник Пухляков с недоумением оглядел присутствующих и стремительно вышел за дверь, оставив ее открытой.
Никто не хотел смотреть на свежего есаула, так некстати опьяневшего не столько от выпитого, сколько от всей бессмысленной тирады о продавшемся большевикам войсковом старшине.
Беседа оказалась слишком долгой и тягостной.
– Как-кая чушь! – выговорил наконец Щегловитов и брезгливо отшвырнул на середину стола вилку, звякнувшую посреди стеклянной посуды. – Какая интеллигентская слюнявость, есаул!
– Вы это поймете позже, – трезво сказал Жиров и мокро хлюпнул носом.
– Я этого никогда не пойму, ибо я, слава богу, не донской казак! – весь напрягаясь, сказал Щегловитов. – Я не казак, я еще не раскис от этой социальной антимонии и сантиментов, я еще намерен бороться! Теперь уже, правда, без поручений свыше, единственно – на свой страх и риск! И не иначе. Только так и возможно оправдать эпикурейски-бессмысленное прозябание на этой грешной земле, в этом лучшем из миров!
Да, Щегловитов мог бы теперь объяснить, зачем он появился в Керчи, а не в Севастополе, куда сбежалась вся полудохлая, пахнущая нафталином и псиной аристократия Крыма! (О, как он их всех ненавидел, этих сановных бездельников и обирал!) Нет, здесь он мог еще затеряться в толпах завтрашнего дня, снова надеть кожаную куртку и фуражку со звездой и появиться, как несгорающий из пепла, в неразберихе и кутерьме красного праздника, в штабе дивизии или корпуса, у самого товарища Каширина. И продолжать свое дело дальше, дальше, до полной победы над врагами его белой России, либо до собственной смерти, как уж повезет!
Но Щегловитов не успел ничего сказать даже приблизительно (личных секретов в пьяной компании выдавать он и не собирался), потому что на третьем этаже прогремел сухой выстрел, и все бросились в коридор и на лестницу. Знали, по-видимому, кто и где выстрелил.
– Сотник, господа! – тонко закричали наверху. – Готов!
Щегловитов немо смотрел на Жирова, вопрошая и укоряя в чем-то. Тот невозмутимо закурил свежую папироску и сказал, помахивая обгорелой спичкой:
– Сейчас... там! – поднял глаза к потолку, на третий этаж. – Там торжественный момент встречи усопших не по своей воле... душ! Негодяя Голубова и молодого искателя истины и чести, Пухлякова. А вы... Впрочем, что ж! Как вам пьеска?
– Допьем? – примиряясь, спросил Щегловитов.
– Не хочу. Колыхает уже... – покривился Жиров.
– Мне надо, есаул. На посошок, или, как у вас на Дону гутарят, стременную! Завтра у меня новый ход... конем, есаул.
– За это – пожалуйста.
И Жиров выцедил последнее из бутылки, точно разделив содержимое над двумя плебейскими рюмками толстого стекла. И почему-то долго еще держал опрокинутую бутыль в руках, не ощущая ее пустоты.
Щегловитов же был совершенно трезв. И вокруг него продолжалась вполне трезвая жизнь, ценная каждой своей подробностью и каждым своим неповторимым мгновением.
Миронов...
Много всего было за плечами, а все-таки осень эта, третья осень Советов, с самых первых дней сентября и до настоящей минуты была безраздельно его, цвела кровью и красными флагами его непрерывных, блистательных побед! Пусть еще жила тревога в душе от неверной возни неких близких сотрудников, провокаций чужой контрразведки, настораживал приезд Смилги, но правда-то была пока с ним, та правда подвига, какую не затушуешь никаким наветом... Ратный успех переполнял душу и окрылял к жизни и новым свершениям. Как бы то ни было, но все знали: последний залп в гражданской войне дали пушки 2-й Конной армии, подавив последний очаг сопротивления белых. За четверо суток – с 11 по 14 ноября – армии Миронова захватила в плен 25 тысяч солдат Врангеля, более 60 орудий, до 100 пулеметов, тысячи снарядов, 4 миллиона патронов, 32 аэроплана, миллионы пудов продовольствия и разной другой военной добычи. В штабе Фрунзе хорошо знали также, что, начав операции 8 октября с огнеприпасами своих складов, армия Миронова продолжила военные действия вплоть до окончательного разгрома противника исключительно на трофейном боезапасе. Она буквально жила за счет белых, захватывая их обозы и отбивая артиллерию и транспорт. Потому-то нынешний парад на симферопольской площади с десятками кумачовых знамен и флагов, с шеренгами конных и пехотных дивизий, где Республика чествовала героев, был и в его честь.
С трибуны, увитой по краю гирляндами южной хвои и лавровишни, говорил член Реввоенсовета фронта Гусев-Драбкин:
– ...Перед нами стояла армия Врангеля, лучшая белогвардейская армия за все время гражданской войны, в которую стекались все те элементы, которые сражались на Восточном фронте, в рядах Юденича и в Польше. Это отборный цвет белогвардейцев, махровый цветок, который ни в коем случае не пошел бы на мир с Советской Россией! Врангель создал сильные укрепления на Перекопе, в районе Сальковского перешейка и Чонгарского полуострова... У них были прекрасные танки, много аэропланов. Мы по сравнению с ними были нищие. Геройский подвиг Красной Армии совершенно не поддается описанию. Ничего подобного в течение всей гражданской войны мы не видели! В две недели крымские белогвардейцы были уничтожены, и самая большая заслуга в этом как группы товарища Блюхера, сдержавшей первый натиск врага под Каховкой, а затем взявшей Перекоп, так и, без сомнения, 2-й Конной армии, которая в относительно короткий срок трижды увенчала себя славой непобедимой конницы революции!
Стояли позади выступавшего оратора сам Фрунзе, командармы Авксентьевский, Буденный, Уборевич, член РВС 1-й Конной Ворошилов, начдив-51 Блюхер, Миронов. Слушали Гусева.
– Напоминаю, товарищи, что 2-я Конная армия в начале октября представляла из себя остатки прежней 2-й Конной, ослабленной, растрепанной предыдущими боями. В течение двух недель благодаря энергии работавших там товарищей слабо подготовленную армию удалось пересоздать! 2-я Конная проявила в бою такую силу, что Врангель был введен в заблуждение и принял ее за армию Буденного... – при этих словах Ворошилов, стоявший рядом, легонько тронул Миронова за руку и усмехнулся: дескать, знай наших! Миронов ответно кивнул: стараемся, мол... – ...Врангель выставил против предполагаемой 1-й Конной свои лучшие дивизии марковцев, корниловцев и дроздовцев и часть донской кавалерии... Но перед ним стояла грозная стена! Он этого в первый момент не понял, не угадал. Он счел возможным давать приказы, чтобы разбить 2-ю Конную армию, но мы смеялись над этим приказом!
После доклада Гусева на высокой трибуне награждали прославленных командармов и начальников дивизий, отличившихся в самой жаркой схватке на последнем рубеже гражданской войны. Миронов стоял и аплодировал каждому, потому что знал: ни одна награда здесь не давалась даром, все было оплачено подвигом и кровью. И вышел к самому барьеру трибуны Михаил Фрунзе, держа в обеих руках перед собою кавалерийскую шашку с золотым эфесом, в богатом литом окладе с тяжелой, золотой кистью темляка. Сказал громко, подняв черную, густую свою бородку:
– Товарищи! Если говорить коротко, то, по-моему, командовать конницей надо всем нам учиться у товарища Миронова!
Заревела площадь слитными, восторженными голосами – это бригады 2-й Конной приветствовали командующего фронтом Фрунзе, а с ним и своего командарма. Лошади фыркали и прядали ушами от оглушительного рева красноармейских глоток, прокуренных и простуженных в недавних боях. Кое-кто по старинной партизанской практике еще кидал вверх шапки, папахи и остроконечные, ушастые богатырки, и эскадронные строго косили глазами, приглашая к более организованному выражению чувств в парадном строю. Кричали заодно и первоконники, отличившиеся на Чонгаре (их командарм уже имел Золотое оружие с прошлого года), и уральцы Каширина, и пехота, выделенная для парада из 4-й, 6-й и 13-й армий.
Фрунзе стоял, выпрямившись и даже несколько откинувшись плечами, пережидал, пока отшумят страсти, пока уляжется шум от сознания общей великой радости – окончания войны. Выбрал время и, все так же держа тяжелую шашку на вытянутых руках (золотой темляк медленно покачивался ниже его правой руки), громким голосом прочитал на память строгие и торжественные слова наградного постановления:
– В ознаменование исполнения гражданином Филиппом Кузьмичом Мироновым, командующим 2-й Конной армией, своего долга перед социалистическим Отечеством в бою против его врагов во время войны с белыми армиями Врангеля, за выдающуюся храбрость и талантливое командование Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет Советов вручает ему высшую воинскую награду – Золотое Почетное оружие Республики, боевую шашку в золотом окладе!
И, переведя дыхание, сказал тише:
– Товарищ Миронов, подойдите для получения награды!
Миронов принял шашку по староказачьему обычаю, преклонив колено, поцеловал орден Красного Знамени, наложенный на позолоченную обоймицу ножен. Встал.
– Помните, товарищ Миронов, какую шашку вы получаете, – сказал Фрунзе. – Республика рабочих и крестьян выражает вам величайшее доверие как своему лучшему коннику и стратегу. Берегите это доверие!
Миронов взял «на караул» и сказал побледневшими губами:
– Я слуга советского народа до последнего моего вздоха. Клинок этой шашки не посрамлю в грядущих боях, за дело трудящихся!
Ножны со сверкающим эфесом казались непривычно тяжелыми. Ветер был холодный, перепархивали снежинки, и леденящее золото жгло жаром ладони. Оркестр играл туш так же, как после предыдущих награждений.
Выходили к награде Ворошилов, Каширин, Авксентьевский...
К Миронову подошел Блюхер и помог пристегнуть к портупее новую шашку, ободряюще встряхнул за локоть.
Начинался парад. Шли повзводно пехотные части, на дальнем краю площади разворачивались к маршу кавалеристы. Миронов вздохнул с великой радостью, всей душой ощутив вдруг главный смысл митинга: ведь гражданская война, в самом деле, кончилась, завершилась нынешним днем! Свершилось главное, ради чего он отдал столько сил и крови.
Усмехнувшись тому, что Золотое оружие приличествует больше мирному времени, чем военному, примерил руку к тяжелому эфесу. Было непривычно, и он медленно, с потягом обнажил до половины голубоватую, полированную и украшенную чернью полосу клинка, сделанного в Златоусте. И вдруг обожгло глаза и душу глубокое тиснение по булату, исполненная навечно каллиграфическая вязь:
«Народному герою – от ВЦИК».