Текст книги "Иван-чай. Год первого спутника"
Автор книги: Анатолий Знаменский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц)
Вместо волос у счетовода на голове рос грязный редкий пух. Да и весь он со своей длинной шеей, узкой грудью и растопыренными жидкими пальцами походил на неоперившуюся курицу.
Косте надоело слушать их трусливые рассуждения. Он оборвал Самару:
– Хватит ныть! Проживем и с новым начальством! Грош цена тому снабженцу, что не сумеет свести концы с концами!
– Да ведь карточки нужны, Константин Пантелеймонович, карточки! Вот в чем загвоздка! Теперь одним актом либо фальшивым ордерком не обойдешься! – заныл Сучков.
– Карточки – дело наживное, – с прежним спокойствием вразумлял его Ухов. – Обгона знаешь? Жулик, говоришь? А кто честный? Ты где видал таких дураков? То-то… Вот с Обгоном и нужно теперь коны водить! Вся жизнь стоит на карте!
Как ни странно, именно в это время в каморке появился Обгон. Сучкову показалось, что Обгон даже не раскрывал двери, а просто вывернулся из-за ближнего ящика с тресковым филе.
– Мое вам! – сказал он и, ощерившись, показал золотую коронку. – Привет честным расхитителям социалистической собственности! Каждый, так сказать, по способности и по силе возможности…
– Заткни фонтан! – предупредил Ухов. – Садись к столу, потяни двести граммов и вываливай обещанное. Горим с талонами, как швед под Полтавой!
Обгону нравилось наблюдать этих людей в опасности. В такое время они шли на любую пакость, и это его забавляло. Он выпил, закусил и привалился к стене, обтирая спиной известку. Оттопырив мизинчик, поковырял длинным и острым ноготком в зубах.
– Сколько принес? Не тяни! – нетерпеливо придвинулся к Обгону Костя.
Обгон выбросил на стол полную жменю измятых, жалких билетиков с печатным тиснением: «Овощи – ФI-4500, ОРС Северного комбината».
– Здесь, по неполным данным, двести сорок килограммов зеленой капусты, которую с самой осени не выдавали в натуре. И которую вы вряд ли будете жрать с вашими деликатными желудками… Пойдет?
– О-овощи? – безнадежно протянул Самара. – Да разве на этом можно ехать?
Обгон его не слушал. Он пытливо глядел в серьезные глаза Ухова. Тот прикинул что-то в уме, спросил:
– Чем получать думаешь?
– Углеводы будут? – насладившись паузой, спросил Обгон.
– При малом эквиваленте. Могу дать два кило песку, не больше…
– Кольцо колбасы накинь, и я отбываю в неизвестном направлении. А?
– Не возражаю. В счет будущих благ! – согласился Костя.
Из-под кровати немедленно появились требуемые товары. Обгон старательно сложил продукты в старый, облезлый портфель, надел свой щегольской полушубок и откланялся.
Самара меж тем перерыл всю груду талонов и, не найдя ничего путного, с тоской обратился к завхозу:
– Ни мяса, ни масла, одна зелень! Не выкрутимся…
Костя только рукой махнул:
– Эк его! Сучков, растолкуй кулинару!
Счетовод разлил остатки спирта в стаканы, повеселевшим взглядом обвел друзей. Он разрумянился, стал посмелее, и в линялых его глазах время от времени стал проскальзывать дерзкий огонек. Слабое тело, оказывается, вмещало тщеславную и злую душу, которая, подобно натянутой пружине, постоянно угрожала вырваться, удивить всех разрушительной силой. Хилый человек вдруг выпрямился, прищелкнул языком, поднимая тост:
– За пересортицу!
Помедлил, смакуя это душеспасительное словцо, и расшифровал смысл:
– За сено, превращаемое талантом бухгалтера в овес, за овес – в крупу и, наконец, за крупу, опять-таки превращаемую одним росчерком пера в остродефицитные жиры! В настоящее масло или маргарин, дьявол их забери!
Они чокнулись. Самара с восхищением смотрел слезящимися глазами на своего наставника и непосредственного руководителя, бога снабжения – Костю Ухова.
– Это, брат, тончайшая штука – пересортица, – разъяснял завхоз. – При желании можно чудеса делать! Из поросенка – хомут, из мерзлой картошки – шоколад, из бабы-яги – Василису Прекрасную. И все законно, согласно норм замены, утвержденных вышестоящим начальником…
Костя заметно опьянел:
– Слушай сюда! Малость проясню давно прошедшее – плюсквамперфект!.. Вот в приснопамятном тридцать восьмом году работал я на Усть-Вымьской торгово-перевалочной базе…
Он обнял дружков, едва не столкнув их лбами, и заговорил вполголоса, поочередно дыша каждому в лицо горячим спиртным перегаром:
– На перевалочной, поняли? В том вся суть… Так вот там-то мы и пропили с бухгалтером корову. Не свою, понятно, а государственную, стоила по инвентарной ведомости четыре тысячи рубликов.
Самара внимал с приоткрытым ртом. Сучков понимающе улыбался.
– Пустяки по цене, однако инвентарная позиция! Куда деваться? Назревает верная сто шестьдесят девятая или – еще хужей – Указ от седьмого августа тридцать второго. А от седьмого-восьмого меньше не обещает, как круглую катушку – десять рокив далеких табурей! Понял?
– Ну… и как?
– А так. Все в порядке. Корове этой надо было замену найти – и только. На базе оказалось в излишке две тысячи мешков из-под фуража. Каждому цена – два целковых. А дальше что? Недостаток – четыре тысячи, излишек – тоже четыре тысячи. Вот и порядок! Самая бла-го-приятная пересортица. Корова – на мешки!! Х-ха-ха! Во, системка, братцы мои, – со смеху лопнешь! Ведомость замены ближайший начальник, понятно, подпишет, и даже безоговорочно, поскольку у него и у самого рыло в пуху. Он и сам, понимаешь ты, символически за тот коровий хвост держался…
Они выпили за ближайших начальников.
– А гусей ты, к примеру, жрать умеешь? – грозно уставил на Самару толстый палец Костя. – Не умеешь? Тогда слушай. Пригодится по бедности… Только это зимой надо, на вымораживание действовать.
Это, брат, целая наука! До войны многие еще не развернулись, поскольку возможности были крайне ограниченные. Это так, эпоха первоначального накопления… А вот поглядим, что оно дальше будет! На этом коне можно прямиком в собственную дачу въехать, трех жен кормить и по курортам кататься! И ни одна экспедиция, никакой ОБХСС не придерется! Потому что – наука! И, само собой, техника!
Самара захлюпал от жалости к себе: он до сих пор не вкусил тех радостей бытия, о которых так просто, доходчиво поведал завхоз.
Ухов добродушно шлепнул его широкой ладошкой в затылок:
– Так что проживем, брат, и с новым начальником! На наш век ихнего брата хватит! Главное – чтобы учет был точным, а за красной резолюцией дело не станет!
На минуту, однако, лицо завхоза омрачилось.
– Вот не знаю только, чем ему глаза замазать насчет децентрализованного закупа… Приказал накормить людей. А чем? Эх, хотя бы дохлого оленя где выхватить! Завтра поеду, разобьюсь, но достану какую-нибудь неликвидную пищу для ума и сердца! Ты, кулинар, ничего не сообразишь в этой плоскости?
Самара и сам был озабочен не менее завхоза.
– Там директива была, в прошлом году, насчет хвойного отвара от цинги. Мы этот отвар не делали, потому что посуды не хватало…
Костя обрадовался:
– Ах, золотая голова! Привезу бак, дуй, вари пивцо! Толку от него ни черта не будет, знаю, зато – инициатива! А за инициативу положено не ругать, а хвалить! Мы можем даже и хвою драть собственными силами, лишь бы он отстал хоть временно. А?
Друзья клевали носами, был поздний час. Костя достал из кармашка серебряную луковицу «Павел Буре» и велел расходиться.
– Утро вечера мудренее, – ободряюще сказал он напоследок, резко захлопнув двойную крышку часов.
6. ДАЛЬНИЕ ПОДСТУПЫ
На другой день, к вечеру, Шумихин принес Николаю рапорт – представление об отдаче под суд Останина и Глыбина.
Николай вздохнул. Какое отличное настроение было часом раньше! И вдруг снова неприятный разговор…
Он только что возвратился со стройплощадки первой буровой. Там возвели уже четыре секции – добрую половину вышечного фонаря. Предложение Шумихина увенчалось успехом: верхолазы сами нашли подсобников и учеников. В поселке плотники начали стелить кровли, отделывали проемы новых домов. Топоры стучали дружно, с каким-то ожесточением, и Николаю вдруг показалось, что дома на глазах растут, поднимаются, оттесняя тайгу. Ему хотелось видеть все в движении, и услужливое воображение постаралось опередить дело… Шум работы он воспринял вдруг живым, одушевленным и как будто яснее увидел в нем всех этих людей, таких разных по лицам, одежде и поступкам, но таких одинаковых в общем труде и объединенных одной, общей бедой военного лихолетья. Наперекор собственной усталости они трудились из последних сил, как на опасном, всепожирающем пожаре.
«Но это еще только начало! – думал Николай. – Это все первые шаги! Ведь у нас здесь еще ничего нет, кроме тяжелой работы для рук, неустроенного быта, темноты и копоти в дырявых бараках! Но дайте срок! Через месяц-другой мы накормим людей, вымоем их не в черной каменке, а в настоящей, доброй бане, вместо закопченной палатки и двух армейских «титанов» построим столовую. Дадим всем настоящую человеческую жизнь в этом заброшенном углу и тогда покажем, как работает по-фронтовому русский человек, как нужно воевать в тылу!»
Может быть, Николай был в эту минуту романтиком, но он чувствовал в себе силы для достижения этой своей не очень уж высокой покуда мечты…
И вот – как плевок в душу – напоминание о невеселой прозе жизни: злостное нарушение трудовой дисциплины, разложение коллектива и что там еще?
– Сколько сделал Останин? – спросил Николай, перечитав дважды малограмотную реляцию десятника.
– Как всегда, вредитель! Сто двадцать процентов.
– А Глыбин?
– Пятьдесят два, сволочь…
– Где же тут саботаж? Ни один прокурор не примет этого материала, Захарыч.
Шумихин посмотрел на Николая как на малолетнего ребенка:
– Не понимаю я вас… Как же так нет саботажа, если они наполовину своей мощности не выдают?! На общем-то фоне их социально вредных биографий! Ведь Глыбину под силу пятьсот процентов грохнуть, а он пятьдесят грохнул, да и то из-под палки!
Николай поймал Шумихина на слове:
– То-то и есть, что из-под палки! А Канев по собственному желанию больше двухсот процентов грохает, даром что бригадир и мог бы не налегать особо на пилу. Но он сознательный человек и не ждет, пока его агитировать начнут!
– Материал, значит, вернете мне? – сухо спросил Шумихин.
– Нет, не верну. Но мне нужно как-то узнать поближе людей, прежде чем распоряжаться их судьбой, Семен Захарыч. Дай срок. Ежели ничего не изменится, пустим твой материал по инстанции…
– Пока это время пройдет, я отказываюсь за этих дьяволов отвечать, пускай греются у костра сколько влезет! Берите их на свою шею, если такое дело! Может, вам виднее, как с ними надо обращаться! А я умываю руки…
Старик знал, что делал! Ну что мог предложить Николай со своей стороны? Разве что отделаться общими словами…
– А знаешь что, Захарыч? Все-таки он не телеграфный столб, этот Глыбин! Поставь его рядом с Каневым работать, а?
– Зачем? – Шумихин постеснялся прямо заметить начальнику, что он предлагает детские игрушки вроде «буксиров», что имели хождение лет десять тому назад. – Зачем его ставить с Каневым?
– Поставь, посмотрим.
«Ага, вот это вернее… «Посмотрим», а оно не получится. И все», – подумал Шумихин. А вслух сказал:
– Я боюсь, что и наш хваленый бригадир не выдержит, сядет с ним в подкидного дурака шпилить.
– А он откуда, Канев?
– Эвакуированный. Из Карелии, говорят.
– Из Карелии?
Николай несколько минут сидел в раздумье. За последние двадцать лет в стране даже самые места жительства приобрели определенный смысл и глубокое содержание. Вот назвал сейчас Шумихин с безразличием Карелию, а для Николая край этот вовсе не безразличен, потому что в народе издавна принято говорить «карельский лесоруб», «уральский умелец», «путиловец»… Все края, шахты, заводы, по закону воспринявшие славу людей, теперь проявили встречную силу, обязывая каждого быть достойным их имени…
– Из Карелии, говоришь? – Николай сразу припомнил сноровистого, удивительно выносливого лесоруба. – Думаю, что этот не сядет в подкидного играть. Поставь, проверим…
Шумихин достал из нагрудного кармана клочок бумаги и карандаш и, трудно вздохнув, записал печатными буквами указание начальника.
– Не пойму, – сказал он с откровенным снисхождением, – по молодости это или от природы мягкой душой наградил вас несуществующий господь бог?..
Николай не мог не заметить тона, которым были сказаны эти слова.
– Не знаю, может, и от природы, – отвечал он. – Только не всякое дело я буду добром кончать. Кое-кому я и сейчас не моргнув глазом голову бы свернул. Собственными руками!
Десятник только недоверчиво усмехнулся.
– Да, да! – совершенно серьезно подтвердил Николай. – Вот Канев мне пожаловался: по ночам в бараках форменный бандитизм, воры налоги какие-то ввели в правило. И ни вы, ни кто другой об этом ни гугу. Не знаете, что ли?
Нет, Шумихина решительно ничем нельзя было удивить.
– Почему? – спокойно ответил он. – Знаем, да что толку? Районная милиция бессильна, а мы что можем сделать?
– Как что? Неужели двух-трех соловьев-разбойников унять нельзя?
– Да ведь их унимать-то надо силой, а за это превышение власти можно хватить в два счета. Я-то уж ученый не раз и больше в милицейские дела носа совать не собираюсь! Грязь!
– Довольно странно… Бьем, значит, лишь того, кто сдачи не может дать?
Николая охватила досада. Шумихин весь был опутан какими-то непонятными условностями, проявляя поочередно то чрезмерную жестокость, то полнейшее бессилие.
– Кто такой Обгон? – спросил Николай.
– Обгон не наш житель… Сюда только изредка с налетами является, попробуй уследи!
– Это вы напрасно, – не согласился Николай. – Ведь кто-то же знает в поселке, когда появляется, куда пропадает этот налетчик?
– Знают, конечно!.. Наверняка знают, по-моему, и Синявин из трактористов, и Алешка Овчаренко из каневской бригады. Но не скажут. А пытать даром нечего!
– Овчаренко? – удивился чему-то Николай.
– Ну да, этот самый и есть первый наводчик Обгона. Чему удивляетесь?
Николай обрадовался:
– Будь добр, Захарыч, пошли дневального за Овчаренко! Ко мне его, да побыстрее, пока люди спать не ложились!
Шумихин послушно отправился в барак, но на лице его замерла скептическая улыбка.
Алешка пришел сразу, очень весело разговаривал с начальником, снова напомнил, что воровство бросает, решил «завязать». Но едва Николай намекнул насчет поимки Обгона, его словно подменили. Куда девались добродушная веселость и расположение к новому начальнику!
– Могу, конечно, отнести к вашей неопытности… – сдерживая злость, заявил Овчаренко и поднялся с табуретки, на которой только что сидел с большим удовольствием. – Вы что же это мне предлагаете? Вам неведомо, что по этому вопросу могут вдруг собраться люди из наших и приговорить бывшего ничем не запятнанного Алешку Овчаренко к позорной смерти? Вам это невдомек?
Николай даже не обиделся, его поразила неожиданная жестокость, мелькнувшая в таких небрежно-веселых, беспечных глазах Алешки. И Николай даже заметил у него на верхней губе косой синеватый шрам, которого будто не было раньше.
Овчаренко с нескрываемой неприязнью оглядел Николая и надвинул на лоб ушанку.
– Заболтался я, пора и честь, как говорят, знать…
– Что ж… Дружбе, значит, конец? – спросил Николай будто бы шутливо, но с заметным огорчением.
– Это уж как хотите! – на ходу бросил Алешка. – По мне так: дружба дружбой, а служба службой…
– Спешишь, что ли, куда? – поинтересовался Николай, примирившись с неудачей.
Алешка радостно улыбнулся. Лицо его стало необыкновенно добрым.
– Есть тут одно место. С вашим приездом образовалось…
– Девчонки?
– Завидно, наверно, товарищ начальник? – Алешкино лицо вовсю расплылось как блин, лоснящееся, довольное. Не дождавшись ответа, он махнул рукой и выскользнул за перегородку.
Возвращавшийся к Николаю Шумихин, по-видимому, слышал весь этот разговор. И не удивился. «Такой разговорец для нас очень полезен по первому-то времени, а потом виднее будет. Того же Шумихина не один раз на помощь позовете…»
* * *
Не первый вечер приходил Алешка в девичью избушку. Всякий раз он вежливо стучал в толстую дверь.
Правда, вежливость его, искусственная и натянутая, мало походила на то непринужденное умение вести себя, которым отличались воспитанные люди. Для него это было трудной игрой, напряжением, а стало быть, постоянной связанностью речей и поступков. И все же он терпел…
Овчаренко был одним их тех упрямых, диковатых сорванцов, воспитанных улицей и так называемым дурным влиянием, которые, пройдя все инстанции детприемников, коммун и трудлагерей, так и не могли получить настоящей путевки в жизнь.
Мешало многое. Теперь трудно было бы сказать, что именно, – неумелые действия разного рода присяжных воспитателей, нелегкий характер самого воспитуемого или же глупый, непоправимый случай.
Воровать он бросил, но только временно, до более подходящих обстоятельств и в порядке опыта: а что все-таки из этого получится?
В его жизни каким-то образом все шло кувырком, и даже общеполезные вещи играли губительную роль. Например, книги. В детприемниках Алешку научили грамоте, всем мудростям науки за пять с половиной классов, и это пригодилось ему только затем, чтобы прочитать десяток авантюрных засаленных книжек, бродивших по рукам у скокарей и карманников. И результат скоро сказался: Алексей, как заправский преступник, бежал из детприемника через окно второго этажа, чтобы снова броситься в коловерть преступлений и наказаний…
Вряд ли в пятнадцать лет человек всерьез размышляет о героическом в жизни и ищет его в преступлении. Просто маленький беспризорник вдруг подрастет, ему как-то сразу надоест носить на лице жалобную гримасу попрошайки и беспокоить чрезмерно занятых, налитых помидорным багрянцем, преуспевающих дядей и разукрашенных, сжигаемых тысячелетним тщеславием тетей – подпольных дельцов, мелких буржуйчиков и спекулянтов разной масти, не подпадающих под статью уголовного кодекса, но умело стригущих вершки с общественного огорода.
Тогда-то и начнет искать единомышленников, с которыми можно выйти темной ночкой из-под моста навстречу толсторожему дяде и тряхнуть его за душу. И когда он завопит испуганно и жалобно, осадить безжалостным и прямым обращением:
– А ты не вор?
Юнец не помнит ни отца (который умел вовремя выпороть), ни матери (что могла вовремя приласкать) и катится вниз под восхищенный и одобрительный гогот шайки, которую очень старательно и чрезмерно долго «перевоспитывали» и очень мало исправляли. И тут-то ему впервые преподают идею героизма, а первым «героическим» делом становится преступление. Для Алексея оно было искусством, со страхом провала, с торжеством удачи и удовлетворением мастерски сработанного «дела». Воров он считал художниками и артистами, но зато терпеть не мог растратчиков – тех солидных портфеленосцев, которые растаскивали общественное добро без прямого риска и какой бы то ни было удали, так, почти по роду своих служебных обязанностей. Они часто встречались ему уже разоблаченными, в отсидке, и никто из них не прошел мимо безущербно. «Ишь ты гад культурный, технический ворюга! Расстреливать за такие штучки мало!» – убежденно говорил он, и случайный сосед подвергался таким воздействиям, которые были, пожалуй, самым чувствительным наказанием, хотя и не предусмотренным приговором суда. Жаловаться на Алешку было бессмысленно и опасно.
Нет, он не был вовсе потерянным человеком хотя бы потому, что ясно сознавал – есть где-то совсем другая, настоящая жизнь, ради которой и стоит мыкаться на грешной земле. Он сумел как-то заметить, что хорошая, крепкая работа выдвигает и поднимает людей, делает их если не героями, то, во всяком случае, заметными людьми…
Так прошло два года. Отбыв наказание, он подумал и остался на Севере. Завербовался на строительство, чтобы не попадать заново в городскую сумятицу, в прежнее русло, в руки милиции.
В этот год началась война. Он принял ее не как бедствие, а как величайшее обещание судьбы: можно было попасть на фронт, показать себя и разом, в один трудный, но вполне достойный шаг, оторваться от прежней, порядочно надоевшей уже колеи. Была в этом и другая, печальная сторона, поскольку на войне случается всякое. Что ж, на это он мог только сказать, что трусы в карты не играют.
На фронт его не взяли. Скандал, поднятый Алешкой в военкомате, не помог. И, пожалуй, в первый раз он по-настоящему обозлился на «власти». Потом неизвестно откуда стал появляться старый друг Иван Обгон, и Алешка опять «захромал на обе ноги». Работал он теперь плохо и махнул на все рукой. «Посмотрим!..»
Новый начальник тоже оказался на редкость бестактным. А ведь поначалу вот как понравился Алешке своей простотой! Ну что ж, в жизни бывали и более дорогие потери!..
Без стеснения, даже с какой-то гордостью, Алешка рассказывал о себе девушкам, присолив прошлое изрядной дозой вымысла. Выдумывал он, однако, не ради хвастовства или самолюбования: просто хотелось, чтобы рассказ выходил поинтереснее и девчонкам было не скучно. Там, где нужно было бы сказать, что за ним гналась толпа самосудчиков, Алешка утверждал, что его выкинули из окна второго этажа вниз головой.
– Страшно! – всплескивала руками Наташа, и Алексей невозмутимо возражал:
– Чепуха! Надо только привычку иметь…
Из его рассказов выходило, что если бы не милиция, то теперь он наверняка был бы широко известным и всеми уважаемым гражданином.
Наташа простодушно восхищалась его смелостью и изворотливостью, а Шура что-то не очень верила чрезмерной веселости его рассказов. Она печально смотрела в его нахальные искрящиеся глаза и говорила с грустью:
– Мало тебя били… Надо бы больше!
Но Алешка чувствовал в этих словах больше жалости и сочувствия, чем неприязни. Слова ее в самом деле были полны неведомой теплоты, чему больше других удивлялась сама Шура. Она с тайной тревогой прислушивалась к себе: уж не понравился ли ей этот опасный, какой-то забубенный парень?
С одной стороны, ничего в этом не было удивительного. Видный, хорошо сложенный, с подвижным, выразительным лицом и густым, спутанным чубом над левой бровью… Неглупый парень. Но ухватки у него были какие-то грубые и неуважительные. И почему у него так сложилась жизнь? Что помешало к двадцати годам стать человеком? Да и хочет ли он им быть?..
У девушек нашлась старая, облезлая гитара, на которой иногда слабо наигрывала Наташа. Оказалось, что смуглые рабочие пальцы Алешки были на редкость подвижны. А гриф он держал без всякого шика, крепко, в обхват. Так играют деревенские самоучки-искусники, те, что не знают никакой музыкальной грамоты, но отлично чувствуют душу музыки. У них и приемы одинаковые у всех: низко склоненная голова, немного застенчивый и потусторонний взгляд – будто человек остался наедине с инструментом, наедине со своей душой.
– А он ловкий парень… И красивый, если бы не шрам, – шепнула как-то Наташа, воспользовавшись тем, что Алексей, опустив голову, вовсе отдался какому-то немыслимому перебору.
Шура лишь покачала головой. Разве в шраме дело? Что ему шрам, ведь он не девчонка! Лучше ума бы ему побольше…
Сначала Алешка играл специально для них дозволенное во всяких кругах – лирические «Черные косы», «Жигули», «Золотой дождик». Потом озорно прищурился, вскинул голову:
– А не хотите новый вальс «Снегозадержание»? А то могу «По кочкам и по шпалам…».
Он безжалостно рванул струны и запел. Скачущим, быстрым речитативом рассказывалась путаная история «пропащей души», с детства прошедшей, как говорится, все огни, воды и медные трубы. Человеку предписывалось испытать все то, что никак не назовешь человеческой жизнью. В конце песни его ссылали даже на луну, так как на земле не находилось для него подходящего места. Казалось, человек вот-вот сгинет совершенно, пропадет безвозвратно в жизненной неразберихе… Но луну почему-то – может, просто из-за хорошей рифмы – заменяли войной. Он попадал на фронт и наконец-таки проявлял себя в полном блеске…
И Шуру почему-то обрадовало это открытие. Она даже испытала желание сделать ему приятное, как-то ободрить, что ли…
– Тише ты, гитару поломаешь! – вдруг засмеялась она, прижав пальцами струны.
В последнюю секунду, впрочем, пальцы дрогнули. И Алешка, конечно, уловил это. Он ловко отбросил гитару на койку и, неожиданно схватив Шуру за кисти рук, притянул к себе.
Она резко вырвалась, нахмурилась.
– Зачем это?..
– Шуток не понимаешь… – оправдывался Алексей. Какое-то седьмое чувство подсказывало ему, что эту вольность он допустил напрасно. Не один день придется замаливать ее образцово-показательным поведением, которое было ему не по душе.
Шура обиженно и подозрительно посмотрела ему в глаза, и он понял, что напрасно испугался. Там было что-то хотя и тревожное, но теплое и доверчивое. Да Шура и сама постаралась погасить обиду.
– Играй уж лучше на гитаре, – великодушно разрешила она. – На гитаре ты хорошо играешь…
– Прошу прощения! Я ведь не хотел обидеть! – закричал Алешка. – Не хотел… Но как же усидеть пнем около таких хороших девчат?!
Ему хотелось сказать проще: «Около такой хорошей, милой девчонки, которую я, может, всю жизнь искал!» И он запел снова неведомую песню, вкладывая в ее тревожные слова давнюю тоску по другой, настоящей жизни:
В далекий край товарищ улетает,
За ним родные ветры улетят.
Прощай навеки, мама дорогая,
Мне нет прощенья, люди говорят…
Что-то слишком трудное, недоступное Шуре, но искреннее было в его тягучей песне. Но оттого, что в ней была искренность, что Алешка очень уж многое хотел бы высказать, она не отрываясь смотрела в его тоскующие глаза…
* * *
Вечером, после разнарядки, Костя Ухов жаловался Шумихину:
– Совсем задергал новый начальник! Сейчас текущий момент требует незамедлительно решить вопрос с противоцинготным отваром. Медицинская новость, общедоступно и полезно при нашем военном пайке…
Костя сознательно не сказал «голодном пайке», не только потому, что сам в первую очередь был в ответе за этот паек, но и потому, что Шумихин обвинил бы его в пораженческих высказываниях. Такие слова, как голод, страдание, издевательство, воровство, и другие прямые, жесткие понятия Шумихин не употреблял и не позволял окружающим. Их было нетрудно избежать, поскольку с течением времени находились более округлые, вполне благозвучные заменители: ограниченное снабжение, трудности роста, недостаточная борьба с хищениями и т. д. Такие слова как будто бы определяли истинное положение дел и в то же время успокаивали, ни к чему не обязывали ни того, кто говорил, ни того, кто их слушал. Костя Ухов тонко разбирался в словаре своих современников…
– Работы по горло! – продолжал он. – Так нет – посылает Горбачев в город по децзаготовкам! А что сейчас достанешь! Мерзлую картошку! Да и ту вряд ли продадут в колхозах! Мертвое дело! А не исполни приказа – тут же будет нагоняй, вплоть до снятия с работы! Крутись как знаешь…
Шумихин успокоил завхоза:
– Подчиниться приказам, само собой, нужно, и я лично уклоняться от них не советую, поскольку – единоначалие… А что касаемо увольнения, то вряд ли! У него характер еще девичий!
И для убедительности добавил:
– Я вчера представил ему материал на двух лодырей, чтобы тряхнуть их как следует, другим в назидание и острастку… Так не подписал, жалость какую-то несвоевременную проявил. Молод парень!
Шумихин не мог и думать, какие козыри он давал в пятерню завхоза.
Костя ничего не ответил, только вздохнул и вышел из барачной пристройки. А через полчаса к Шумихину пришел Горбачев, сообщил, что приехал парторг комбината Красин, ждет.
– Приехал часа полтора тому назад и велел вызвать Илью Опарина. До сих пор идет разговор, по-моему, довольно бурный… Не знаешь, в чем дело, Семен Захарыч? – поинтересовался Николай, пока Шумихин облачался в полушубок.
Шумихин отыскал свою неразлучную палицу, молча натянул рукавицы и, выдержав изрядную паузу, хмуро покривил рот:
– История!..
Потом недоверчиво, сторожко оглянулся на темное запотевшее окно и добавил осуждающе:
– История, нежелательная для коммуниста…
Уже на улице, во тьме, сбиваясь с ноги за спиной Шумихина, Николай кое-как разобрался в существе «нежелательной истории». Опарин, оказывается, в свое время сильно повздорил с бывшим начальником оперативного отдела Черноивановым и получил за это выговор…
– Язык все! – негодующе ворчал Шумихин. – В ночь съехались они втроем к Зеленецкой охотбазе переспать до утра – Опарин, Черноиванов и тамошний безголовый геолог Артюхов. На дворе вьюга, им бы, незнакомым людям, перекинуться в подкидного либо в шашки – да под тулупы… Так нет, учинили скандал на весь комбинат!
На беду, попалась этому Артюхову в руки свежая газета, а в ней насчет договора с немцами – дело было в сороковом еще… – негодующе продолжал Шумихин. – Ну, тот молокосос возьми и ляпни: не согласен, мол… Дур-рак, будто кто его согласия спрашивал! Ну, Черноиванов и закрутил это по самой строгой катушке. Артюхова – в конверт, а Илюху – в свидетели. И тут Опарин незрелость проявил… Какую незрелость, спрашиваешь? А ту, что отказался свидетельствовать. «Не вижу, говорит, тут преступления…» Это, мол, бестактность и глупость, не более… Черноиванов ему: это, мол, агитация! А Илья смеется: «Кого же из нас он агитировал? Кто из нас с вами неустойчивый?» И пошло… Одним словом, схлопотал Илья выговор. – Старик споткнулся, замер на узкой тропе, ощупывая палкой дорогу, как слепой. – Через полгода события, правда, развернулись в обратном направлении. По той, по другой ли причине Черноиванов полетел с поста, сменили ему шпалу на три кубаря, да что толку? Илью-то жалко!
Так вот о каком «выздоровлении» Опарина говорили Николаю в парткоме! Следовало бы повнимательнее слушать такие вещи…
– Выговор-то, надо полагать, сняли? – спросил Николай.
– У таких людей все вечно шиворот-навыворот! – снова выругался Шумихин. – Осенью вызвали Илью на бюро – так у него в этот день, видишь ты, перелом на ноге заболел, у дьявола! Думал, видно, что вновь придется там свою «устойчивость» доказывать! А вызвали чудака, чтобы выговор снять!
У крыльца Шумихин с надрывом повторил:
– История никак не желательная…
Едва войдя в барак, они услышали за перегородкой громкий, ядреный голос, каким обычно говорят люди с дороги, как бы внося в тесное жилье шорохи ветра, скрип полозьев и отголоски моторного гула. Посреди кабинки, почти доставая головой до потолка, стоял Красин – полный, плечистый человек в шинели и теплой шапке.
– Ага, пришли? – широко шагнул он навстречу вошедшим и пожал руку Шумихину. – Теперь пора и за дело!
Раздевался он порывисто и шумно. В кабинке сразу стало тесновато, беспокойно. Илья сидел молча, мрачно мял на колене ушанку.
– Значит, здесь у вас и квартира и кабинет, товарищ Горбачев? – спросил Красин, будто впервые видел Николая, и тот не понял, иронически или одобрительно звучал вопрос.
– Пока еще приходится, – сказал Николай. – Через неделю контору закончим, тогда будет лучше…