355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Знаменский » Иван-чай. Год первого спутника » Текст книги (страница 22)
Иван-чай. Год первого спутника
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:04

Текст книги "Иван-чай. Год первого спутника"


Автор книги: Анатолий Знаменский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)

Подземные толчки следовали один за другим, рев скважины глушил крики людей и работу машин, а сказочное дерево вырастало все выше, клубилось над кронблоком…

– Как по-вашему, каково давление? – сквозь рев газа и нефти кричал в самое ухо Николаю Бейлин.

Оглохнув от рева скважины, от счастья, Николай не слышал его.

– Федор! Кочергин! – кричал он. – Наводить фонтанку! Держите золото! – Он бросился сам в нефтяной водопад, к горлу колонны, чувствуя, как непередаваемая радость захлестывает все его существо.

В буром ливне метались люди в брезентовых капюшонах, зажимая горло бушующей скважины.

Через десять минут она подчинилась.

Вышка заблистала под солнцем, как антрацит. Весь черный, сверкая зубами и белками глаз, на мостки буровой вышел Федор Кочергин. Не боясь забрызгать высокое начальство, он лихо ударил рукавицей о рукавицу, огляделся счастливо и засмеялся:

– Дельно дала! Никогда такого фонтана еще не видел, братцы!

И генерал пожал его испачканные мазутом руки, потом обратился к Николаю:

– Великолепно, Горбачев! Герои у тебя здесь, по-фронтовому двинули!.. Теперь срочно получайте металлические вышки, стройте механический цех, клуб. Хватит кустарничать! Людьми поможем. Дел у нас теперь впереди непочатый край!

– Дела еще только начинаются, – подтвердил Николай, удовлетворенно оглядывая толпящихся вокруг людей. Три месяца всего прошло, а впереди – годы и непочатая тайга! Впереди еще – целая жизнь!

А рядом с ним старуха тихонько вытирала концом платка глаза. Сказка все еще продолжалась вокруг нее…

Степан Глыбин, поддерживаемый под руки Дусей Сомовой, кренился к Смирнову.

Бригадир прослышал где-то о допросе пленных диверсантов. Командир ихний, офицер, будто бы заявил на допросе, что он ни за что не рискнул бы высадиться в столь глубокий тыл Советов, если бы его не ввели в заблуждение. Советский Север, сказали ему, населен исключительно огнеопасными элементами, только и мечтающими о свержении большевиков. Десант готовился, стало быть, в расчете на поддержку…

Смирнов рассказывал об этом с усмешкой, с небрежением, будто это никак не касалось ни его, ни Глыбина. А Степан мрачнел, вспомнил вдруг давний рассказ Ивана Останина о его неладах с жизнью.

«Значит, нашли все же, паразиты, ту проклятую бутылку в море тогда! – сокрушенно думал Степан, сжимая кулаки от боли и сожаления. – Нашли-таки! Не свои нашли, чужие. И побили Ивана вместе с сыном. Вот ведь как она обернулась, та бутылка!»

А половодье все играло, било в небо. Шумела лиловая струя нефти, орали о чем-то люди, бросали шапки, пьянели от усталости и счастья…

* * *

Поздней ночью генерал говорил по прямому проводу с Москвой. А утром загудела трасса, в который раз охнула сокрушаемая тайга – сто тракторов двинулись к Пожме, груженные техникой, продовольствием, витаминами, спиртом техническим и медицинским.

Пришел приказ о реорганизации участка в разведрайон. Горбачев назначался главным инженером.

…Возвратившийся из комбината Илья в полночь разбудил Николая, почему-то с грустной шутливостью поздравил с повышением и долго сидел молча, сосредоточенно посасывая папиросу, ждал, пока друг его продерет слипающиеся от усталости глаза, стряхнет сон. Сказал:

– Начальником района знаешь кого назначили? Старостина!

– Из-за этого и разбудил? – недовольно пробурчал Николай.

– Ну да! Ты его не знаешь, а я знаю. Номенклатура!

– Дай, ради бога, выспаться! – взмолился Николай. Разговор был ему неприятен.

– Нет, ты погоди! – с озлоблением бубнил Илья. – Ходил он в начальниках Красноручейского участка – не справился. Я там был, знаю. Послали учиться и переучиваться – вернулся, занял свободную вакансию в снабжении. Теперь, видать, нужно его там освобождать, суют подальше с глаз, на Пожму. Это дело?

Николай, не слушая его, снова улегся. Не столько известие, сколько возбуждение Ильи его встревожило, но он не хотел вступать в этот неподходящий разговор.

– Тут у нас, по-моему, большая политическая ошибка из года в год кочует, Николай Алексеич, а ты!..

– Насчет чего?

– Насчет оценки людей. Вобьют такому деятелю преувеличенное мнение о себе, а потом не знают, куда деть. Провалится – посылают либо учиться, либо в новую должность, как будто временный карантин… Я битый час ругался в партбюро, доказывал, что не нужно нам нового начальника, говорят: молод, мол, Горбачев!

Николай не выдержал:

– Брось, Илья, слышишь? Молод – это верно! Приедет Старостин, и будем взрослеть, понял? Может, это специально так делается, чтобы мы скорее взрослели. Уходи!

Опарин неподвижно сидел в углу, курил, и Николай докончил свою мысль:

– Жизнь еще только начинается, Илья. Кого бы к нам сюда ни послали «в карантин», мы в ней останемся хозяевами. Нам еще продолжать ее и выводить дальше, в гору…

Жизнь только начиналась, новый главный инженер по суткам не снимал мазутной спецовки. И по этой причине его никак нельзя было захватить в кабинете в дневное время.

…Неделю спустя поздно вечером к нему пришла Шура Иванова. Она смущенно присела к столу, опустив голову, теребила косынку. Николай не ложился, отодвинул недописанную бумагу, ждал.

– Николай Алексеич, отпустите на сутки в город. Надо, – попросила Шура. И вдруг осмелела, выпустила из пальцев скомканную, измученную бахрому косынки. – Ну, вы все знаете… Лешу судили. Три года условно, с заменой передовой. Завтра уезжает на фронт, провожу его…

Николай заволновался, утвердительно кивнул в ответ. Зачем-то полез в ящики стола, заглянул в тумбочку, потревожил мать в дальнем углу. Однако то, что ему требовалось, не нашел. Вернулся к столу, сказал Шуре:

– Ехать, конечно, надо. Только зайди утром, я что-нибудь приготовлю ему. Не чужой человек он нам. И вот еще что… Письмо в городе бросишь в ящик – мне надо. Утром зайди обязательно!

Шура поблагодарила и тихонько вышла. А Николай устало опустился в кресло, подвинул к себе стопу чистой бумаги. Перо замерло над страничкой, нервные пальцы левой руки вцепились в спутанную, давно не стриженную шевелюру.

Письмо! Письмо Вале… Как долго не писал он ей!

Казалось, не дни прошли – годы. Что-то сломала и усложнила война, заронила боль и тревогу в сердце. Но сердце-то было прежнее, живое, оно не мирилось и верило. И тот же свет – призывный и ясный – наполнял душу и освещал будущее.

Выпала наконец минута, когда он может, должен написать. В жизни надо побеждать обиды и разлуки, не поступаться сердцем.

«Здравствуй, Валя, здравствуй, далекая любовь моя… До скорой, неизбежной встречи, любимая!..»

Утром следующего дня радио передавало о кровопролитных боях в излучине Дона, впервые было названо Сталинградское направление. О Севере в последних сводках не упоминалось…

ГОД ПЕРВОГО СПУТНИКА

1

В августе совсем не ко времени зарядили осенние дожди. Еще не обсеменились лесные травы, не отпылал жаркий кипрей, осины еще не бросили в стоялые болотца первого золоченого листа, но по всему видно, лето свернулось. По ельникам, по мягким болотинам и серебряному шитью березовой молоди с прошлой недели пошел плясать злой, изморосный косохлест. Болота пучились, из-под каждого мореного корневища высочилась тайная до того ржа.

К полудню, когда на стоянке бульдозеристов пересмена, вроде бы разведрило. Но в тесном балке́ – дощатом жилом ящике на полозьях, с железным прицепом – было темно и знобко. В распахнутые двери тянуло моховой сыростью.

Павел захлопнул уложенный чемоданчик, ощупью скатал свою брезентовую спецовку – замазученную куртку и столь же замызганные штаны – и стянул скатку проволокой. Привычно закрутил пальцами пружинящие стальные концы. За спиной, у дегтярно-черного столика, пропитанного соляркой, возился старший сменщик.

– Так… Уезжаешь, значит? – невесело спросил Селезнев.

– Все, – сказал Павел. Нашел помятое ведро, вышел наружу, к костру, мыть руки.

Гасший костер сипел и чадил под мелким накрапом дождинок. Чуть поодаль мирно рокотал на малых оборотах бульдозер. Привычно подрагивали створки капота и чуть перекошенная кабина с распахнутой дверцей. Высветленный до блеска отвал тяжко вдавился в моховину.

– Учиться надумал, значит? – Селезнев вышел на порог. Дверь по его росту была низковата, он сутулился, опустив чубатую голову. – Что ж, учиться – дело нужное. Иные ловкачи всю жизнь… это самое, по три академии кончают на казенных харчах.

От мыльной пены пощипывало в глазах. Павел ополоснул лицо, оглянулся.

Он вытирался коротеньким вафельным полотенцем и смотрел вдоль мглистой просеки, в самый конец ее, откуда ожидалась вахтовая полуторка. Слесарь Степка Могила привезет с нею запчасти, и с нею же Павел отправится домой, в поселок – не на выходной, не в отпуск, как бывало не раз, а  с о в с е м, на другую работу.

Он смотрел вдоль просеки, потому что не хотел в эту минуту смотреть на старшего сменщика. Об отъезде немало уж было переговорено, пора бы свыкнуться с неизбежным, но в самые последние минуты на душе заскребли кошки и, главное, явилось смутное чувство вины перед этим человеком.

Павел отводил глаза, но Селезнев сам подошел, здоровенный, обросший, со своим угрюмым лицом, и схватил Павла за шиворот. Схватил вроде бы дружелюбно, по-отцовски, и все же чересчур крепко, всей пятерней, так что Павел разом почувствовал весь свой вес, все шестьдесят восемь килограммов, не считая сапог и телогрейки.

– Твердость показываешь? В мужика заиграл, окурок?

Он толкнул Павла в домик. Перешагнув высокий порог, стукнул бутылкой в стол.

– Садись, посидим. И по малой пропустим ради такого случая. Ведь целых пять лет… Скотина ты, Пашка!

Немного отлегло на душе. Павел засмеялся открыто, дурашливо. Верно, мол, скотина, но куда деваться? Он и сам привык за пять-то лет к Селезневу что к родному отцу, но за каким бесом так уж открыто душу ворошить? Не поймешь этих пожилых людей, ей-богу. Железный человек Селезнев, двужильный, а вот же…

– Витька мой – ровесник тебе, – продолжая свое, сказал с застарелой и уже равнодушной тоской Селезнев.

Они редко разговаривали о детях Максимыча, Витьке и Сашке, но Павел все же знал о них все. Знал, что Селезнев семнадцать лет не видал сыновей. С сорокового, как ушел на финскую.

Жена к нему все же приехала недавно, а дети за эти годы повырастали, разлетелись кто куда. Один под Барнаулом, другой где-то за Акмолинском. И не помнят они, поди, отца и в лицо не знают, хотя писал он часто им и деньги с каждой получки слал – немалые деньги с Севера.

Один раз вслух читали смешное письмо в балке: жена уговаривала его не отрывать от себя все, а то бабы в колхозе удивляются, кем он там, на Севере, устроился, не в министры ли попал. А удивляться, по правде, было чему, если переводы иной раз по полторы, а то и две тысячи сельскую почтовую кассу в неудобное положение вводили.

– А теперь вот и ты… – повторил Селезнев. – Ты насчет того, что я про учебу давеча бухнул, забудь! Есть, конечно, и такие, что живут не по-людски, но это все не про тебя. Это я так… Забудь, понял? Тебе по годам, может, и знать про то не нужно. А ты учись, и новую работу осваивай, и будь человеком везде, как и был человеком тут, в лесу. Вот… За это я и хотел выпить, понял? Другие-то в твои годы только ощупывают жизнь, прилаживаются к ней либо кобенятся с жиру. А ты ее уже прекрасно понюхал и в руках на вес держал, так смотри – с тебя и спрос другой. Как со взрослого, самостоятельного мужика.

Павел прощал сегодня Селезневу все. И его необычную разговорчивость (чем, прямо сказать, человек никогда не страдал), и пристрастность, и всякие его напутствия – прощал за те пять лет, что прожил с ним бок о бок в одном передвижном домике, на одном бульдозере.

Пять лет… Шутка сказать!

Было всего не так уж мало для его двадцати двух лет.

Судя по первому впечатлению детства, навсегда врезанному в память, семья Терновых принадлежала к числу счастливых и жила где-то на юге. Он помнил себя лет четырех на плече отца, в саду. Кругом было очень солнечно и очень зелено, а над самым его носом, в пронизанной солнцем листве, колыхалось наливное краснобокое яблоко.

Мальчонке хотелось саморучно сорвать яблоко, затем отец и посадил его на плечо. На всю жизнь осталось в памяти это яблоко, небывалая высота, от которой захватывало дух, и покатое, сильное плечо отца в полосатой рубашке. А удалось ли сорвать яблоко и каков был у него вкус, Павел не помнил.

Отец – Петр Илларионович Терновой был профсоюзный работник. Трудно, конечно, такую работу назвать специальностью, но именно по профсоюзной линии и получил в том довоенном году отец направление в глухой таежный поселок на Севере. Кедровый Шор в ту пору гремел как обещающее нефтяное месторождение, потребовались кадры, в том числе в «профсоюзные лидеры», как выражался сосед, токарь Полозков.

Семья тогда одной из первых получила уютную квартиру в две комнаты в стандартном доме, с газом, и все шло очень хорошо. Отец часто выступал с трибуны и просто так и даже дома говорил иной раз будто с бумажки, чужим языком. Но он был добрый – это Павел знал точно. И еще – он уважал рабочих. Потому что к нему часто приходили домой с разными просьбами, и тогда в квартире непременно ставился самовар.

Этот самовар тоже запал глубоко в память мальчонке, наподобие первого яблока детства с красными прожилками на зеленой кожуре.

Был ведь газ в квартире, и мать норовила иной раз сунуть на плиту обыкновенный чайник ради какого-нибудь случайного гостя. Но отец не позволял, сам строгал сосновую лучину, прилаживал жестяную трубу и, становясь на колени, раздувал угли в стареньком самоваре.

– От чайника твоего дух не тот, – оправдываясь, говорил он матери. – А тут угольки пахнут как-то особенно, и пошумливает он, окаянный, здорово.

Потом садились все у круглого стола, говорили не спеша о каких-то коллективных огородах, о рекордах и пособиях многосемейным буровикам, о том, что Тихон Ворожейкин, паразит, бросил семью и что поселку в настоящий момент до зарезу нужен духовой оркестр. О многом говорили, о многом спорили, и всякий раз в кругу людей тихо шумел самовар, жарко тлели за решеткой поддувала красные угольки.

Да, отец был хороший человек, и если бы не война…

Когда провожали отца на фронт, Павлу было шесть лет, и он не мог понять, почему так горько и неутешно плакала еще не старая, красивая мама, почему билась у отца на груди и ни за что не хотела отпускать его. Ведь отец уходил не насовсем, только разбить врагов. Как Чапаев. Иначе Пашка по малолетству не мог представить войны. Но отец ушел навсегда.

Из курортного места Ессентуки семья получила похоронную. «Старший лейтенант Терновой пал смертью храбрых в бою с немецко-фашистскими захватчиками…» – говорилось в той бумаге.

Это Пашка помнил уже отчетливо. Бумага до сих пор лежит в комоде вместе с медалью – он и после не раз вынимал и прочитывал ее, судорожно сглатывая слюну.

Мать не могла долго предаваться горю: надо было растить детей, кормиться. Она устроилась коллектором при буровых, и Павел со старшей сестренкой Катей стали видеть ее только поздними вечерами, усталую, почерневшую от ветра и стужи. По утрам, когда они собирались в школу, матери уже не было: она уезжала в фанерной будке вахтовой машины на участок, километров за двадцать. На столе, под салфеткой, детей дожидались четыре картофелины и два ломтика пайкового хлеба. Чай ставила Катя.

Большой нужды, по правде говоря, не было: на Крайнем Севере все-таки неплохо выдавали по карточкам, да еще были грибы и клюква, горькая ягода. Но когда летом пятьдесят второго Катя закончила десятилетку, в семье назрели перемены.

Сестра училась на круглые пятерки; всегда считалось, что ее нужно послать в институт. Но у матери уже не хватало сил – дети стали взрослыми, понимали сами.

Павел помнит: мать снова плакала, сложив свои похудевшие, сухие руки в коленях, на фартуке, и жалостно смотрела на него. Катя стояла у окна, в сторонке, побледневшая и строгая, и ничего не требовала. А Павел рассуждал, как нужно поступить. Он был шестнадцатилетний мужчина, глава.

И он сам решил. Бросить покудова школу, идти работать. Временно, пока Катя кончит институт.

– Потом как-нибудь доучусь, – сказал Павел.

Мать вздохнула, превозмогая удушье, и снова закрыла лицо руками. Он так и не понял, о чем она плакала.

Пять лет назад…

Километров сорок трясся он тогда в попутном грузовике, пока не добрались в эту глушь. Потом старший диспетчер Домотканов, пожилой человек в плаще, помог ему снять чемодан и соскочил следом через борт.

– Видишь, просека пошла? – указал он в бурелом. – Дальше машины не ходят, вали пешком. Километра два ходу, там увидишь вагончик…

Сам не удержался, обнял парнишку – Павел тогда был щуплый, выглядел моложе своих лет.

– Ты, сынок, не сробей поначалу, это главное. А там пойдет. Добро?

Брезентовый плащ на нем был старый и мягкий – это Павел почувствовал, когда тот обнял его.

– Иди, сынок. Счастливо! Селезнев – хороший человек.

Идти по развороченной бульдозером трассе пришлось не два, а три с половиной километра: прибавилась сменная выработка Селезнева за истекший день. В конце пути Павел вспотел, а чемодан с харчами и полотенцем оттянул руки и натер плечо. От усталости Павел едва не забыл фамилию бульдозериста, к которому и направили его учеником, – так распорядился сам директор транспортно-такелажной конторы товарищ Стокопытов. Он едва не позабыл фамилии будущего учителя еще и потому, что во все глаза рассматривал то, что именовалось трассой.

Бульдозер словно развалил тайгу на две стороны, освободив полосу взвороченного грунта от изломанного и перепутанного ельника, обломков трухлявого валежника и клочьев зеленой моховины. Кругом зияли ямы, наполненные болотной ржавчиной.

Просека вдруг нырнула вниз, и в вечернем туманце лощины замаячили передвижной домик на санном прицепе и трактор с заглушенным мотором. В белой августовской ночи за черным силуэтом трактора трепыхалось багровое пламя костра.

От напряженного внимания зрение обострилось настолько, что Павел заметил даже самоцветный блеск росы на матовой облицовке: каждая капелька до краев налита розовым багрецом.

Безлюдно, тихо, таинственно. Светлое небо в две-три звезды смотрело сверху на черную лавину леса, что накатывалась на узкую полосу трассы. Черные лапы тянулись к костру. Ночное безмолвие нарушалось лишь потрескиванием костра да непонятным плеском воды за ближними кустами. Павел присел на чемодан и, чувствуя на лице сухой и теплый отсвет близкого огня, стал ждать.

За кустами сильно плеснуло, как будто обвалился берег ручья. Распрямилась темная фигура с ведром в руках.

Человек был здоровенный и небритый, с огромными ручищами и, как показалось с непривычки, весь в мазуте, с головы до ног. Он молча поставил полное ведро к огню, потом придвинул пинком обрубок бревна поближе и сел, широко развернув колени.

– Ты какими судьбами сюда забрел, малец? – спросил этот леший с явной насмешкой.

– Мне… Селезнева, бульдозериста нужно… – несмело пояснил Павел.

– Ну, я буду Селезнев, – вопросительно сказал леший и, выпрямив длинную ногу, полез своей лапищей в карман замазученных до блеска штанов. Извлек оттуда жестянку из-под зубного порошка «Свежесть», встряхнул: – Куришь?

Павел мотнул головой: нет, мол. На это Селезнев ничего не ответил, заклеил языком в два приема здоровенную завертку из газетной бумаги и снова уставился Павлу в глаза.

– Ну?

– Я… к вам, – изо всех сил набираясь солидности, ответил Павел. – Учеником. Стокопытов меня… рекомендовал.

– Ага. Рекомендовал, значит?

Морщась от сильного жара, сбочив голову, Селезнев прикурил от трескучей головни. Никак нельзя было понять выражение его сморщенного лица. Затянувшись, сказал:

– Это завтра.

– Что? – смешался Павел.

– Ну да учиться-то! – пояснил Селезнев. – Завтра начнем вкалывать, как и положено на этом свете. А сейчас пока уху сварим. Уху-то когда-нибудь ел в лесу? Тогда вали к ручью, там под бережком тазик, волоки его сюда.

У ручья Павел нашел таз, наполненный некрупными, уже чищенными хариусами. Селезнев подвесил ведро на жердочку и стал осторожно перекладывать берестяным черпаком рыбу в подогретую воду.

– Поглядим, как ты уху станешь есть, – скупо усмехнулся он. – В старое время, говорят, работников за столом определяли: как ложкой мечет… А?

– Ложкой работать – не лес корчевать, – осмелел Павел.

– То-то и я говорю. Чей будешь-то, не спросил я.

Павел ответил.

Селезнев отчего-то задумался, надолго замолчал. И это его молчание давило Павла. Бульдозерист, возможно, знал отца или слышал о нем от рабочих. А каков был отец для них? Хорош ли, как считал всегда Павел?

Тут-то и подумалось совсем юному человеку, что отцы и в смерти своей никогда не уходят бесследно, что все хорошее от них, равно как и плохое, ложится на плечи сыновей – то ощущением доброй и твердой отцовской руки, то непомерным, всегда досадным грузом.

А Селезнев тем временем крякнул, неловко потер колено и молча ушел в домик-будку. Оттуда принес три алюминиевые миски с деревянными расписными ложками. Ложки были новенькие, словно игрушки.

– Значит, погиб отец… В сорок третьем? – и вздохнул шумно, во всю грудь.

За грядой леса вдруг резко, отрывисто затрещал пусковой мотор. Кашлянув раз-другой, ровно и глухо заговорил дизель.

Селезнев оживился:

– Исправили. Сейчас наш упокойник явится, нарежь-ка хлеба.

– Кто? – прижимая буханку, оторопел Павел.

– Слесарь у нас тут… Хохол, по фамилии Могила. Слыхал когда-нибудь такую фамилию, нет? А слесарь – клад! Из танкистов. Берлин брал, расписался там, где надо. Сейчас пошел к соседу муфту регулировать, скоро явится – слышно.

Ели уху втроем.

И вкусна же показалась парню духовитая побережная ушица с пшенным кондером на чистом воздухе! Ел за обе щеки, обжигался, всхлипывал, втягивая воздух, – старался не отставать, не прослыть нерадивым едоком.

На него не обращали внимания, будто сидел он здесь уже не первый раз, будто сошлись у ночного костра знакомые люди, верящие один другому, уважительные.

С того вечера и началась для Павла  т р а с с а.

Вставали раным-рано, в пять, а то и в четыре утра, зимой и летом, в дождь и снеговей, заводили машины, ломали тайгу, пробивали дорожные трассы на новые геологические структуры, перетаскивали за собой вагончик-балок. И сколько за это время было разворочено тайги, сколько пройдено профилей, он теперь уже не знал. Только по ночам гудело в ушах и падали без конца перед закрытыми глазами обхватные лиственницы, становились на дыбы еловые корневища-пауки, глухо содрогалась земля. Иной раз и во сне рвались гусеницы, и тогда Павел, если бывал дома, просыпался в страхе, боясь разбудить мать хриплой бранью.

Пять лет в тайге… И вот сидит знатный механизатор Павел Терновой в полутемном балке, сидит малость навеселе и смотрит не мигая на опечаленного сменщика Селезнева.

А ведь жалко уезжать, черт возьми! И трудная работа была, и горячего, что называется, до слез хватил, а вот прикипел Павел душой к напарнику так, что хоть другую поллитровку распечатывай.

За дверью все моросило, горько дымил угасающий костерок, и машины все не было.

– Ничего выровнялся… Ниче-го-о! Запрягать можно! – грустно и чуть-чуть гордо за Павла и свою выучку шутил Селезнев, так и этак разглядывая его, порываясь то ли обнять, то ли встряхнуть за шиворот. – И куда тебя назначают?

– В ремонтные. Нормировщиком.

– Ну, дело! Хватишь горячего, не хуже, чем на трассе! Веселая работенка.

– Бумажная, – сказал Павел оправдываясь. – В школу ж ходить нужно.

Селезнев прищурился насмешливо, отодвинул к стенке пустую поллитровку.

– Надька это все придумала, а? Вот проклятая девка!

Павел покраснел, глянул на него умоляюще. «Не надо об этом, Максимыч, ты же все хорошо знаешь и сам…»

– Проклятая девка, какого парня у нас…

– Брось, Максимыч!

– Надька – королева! Гер-цо-гиня, чтоб я пропал!

Далеко где-то просигналила машина, чуть слышно загудел мотор. Павел качнулся к двери, а Селезнев сразу отрезвел.

– Езжай! Ладно… – твердо и задумчиво сказал Селезнев, положив руку на крепкое покатое плечо Павла. – Езжай! И будь большим, слышишь?

2

Вперед… назад. Вперед… назад. Ну, вперед!

– А-а, ч-черт! Кто придумал эти зимники?!

Водитель вынес рыжий сапог на крыло. Повисая локтем на дверце, а правой рукой выворачивая баранку, заглядывал под задние колеса. Стертые скаты бешено и безуспешно крутились в расквашенной колее, мчались куда-то на одном месте.

Вперед! Назад… Еще раз!

Мотор исходил воем на предельной ноте, рычали шестерни скоростей, всю машину трясло.

– Давай, давай! В раскачку давай! – орал Павел, упираясь плечом в задний борт, уходя по колено в болотное месиво. Грязь, летевшая веером на штаны и телогрейку, вдруг прекратилась, скаты замерли. Шофер, худоватый, бледный, выпрыгнул, размашисто хлопнул дверкой.

– Ты это самое «давай-давай» не ори, надоело! – сквозь зубы сказал шофер. На левой щеке у него пылала безобразная лиловая родинка с пятак, словно прижженное тавро. Пнул сапогом потертый скат. – Лысые, черти! Отъездились… Курить есть?

Павел с недоумением глянул на него, махнул рукой.

– Брось, потом покурим, в кабине, ну?! – сам уже тащил с обочины прогонистое бревно.

– Спешишь, что ли? – спросил шофер.

– Ну, спешу. Давай, говорю!

Шофер сплюнул сквозь зубы длинной цевкой, рассматривая свою битую-перебитую полуторку. Задний борт до того был уделан липкой грязью, что на нем не видно стало ни белых номерных знаков, ни красного глазка стоп-сигнала. Прислонился спиной к грязному борту, достал помятую пачку «Прибоя», безучастно смотрел на бревно, на Павла. Лиловая родинка на щеке гасла.

– А ты… хваткий парень, как я погляжу, – заметил Павел, засовывая бревно под скаты.

Он знал шофера. Фамилия у него была Меженный, а за родинку звали его попросту Меченым, говорили, что он когда-то сидел и вообще перелетная птаха. В шоферы он устроился из продавцов и будто бы ушел оттуда «по собственному желанию»… Вся эта сложность казалась Павлу непонятной, а парень не возбуждал при этом никакого уважения. Он не сдвинулся с места, пока не высосал папироску до мундштука. Потом задумчиво поскреб в затылке и спросил хрипло, в воздух, будто ни к кому не обращаясь:

– Ну ладно. А сколько все-таки можно вот так, а?..

И, натянув рукавицы, полез через обочину за валежом.

Натаскали жердей, откидали грязь лопатой, выехали. Павел обиженно молчал, все посматривал в мутное ветровое стекло, замечая всякий раз чрезмерную осторожность водителя на поворотах и спусках, какую-то леность при смене скоростей – ему казалось, что тот намеренно сдерживает скорость.

– Видать, здорово спешишь? – вольготно отвалясь к спинке, косился на него Меченый. – В нашем деле, если здорово поспешить, то и на тот свет успеть можно. Это ж птица! Многие летали. А не веришь, спроси в автоинспекции… Давай лучше покурим.

– Аварии боишься, а на инвалидность спешишь, – мрачно заметил Павел. Но «Беломор» все же достал.

Прикуривал Меченый как-то сосредоточенно, приткнувшись к баранке, сторожко кося глазами через огонек спички вперед.

– Куда спешишь-то? – как ни в чем не бывало спросил он, затянувшись.

– В клуб.

– Ну да! – Меченый презрительно выпятил губу.

– Верно. Ребят провожают нынче на целину хлеб убирать.

В ответ уловил понятливый кивок.

– И девок?

– Есть вроде бы и девчата.

– Ну, так бы сразу и говорил!

– Да нет, она… не едет, – неожиданно признался Павел.

Меченый покосился недоверчиво. И вдруг, поправив на голове кепку, подался весь к баранке, давнул газ. Машина рванулась.

– А чемодан-то… Сам тоже, значит, на уборочную? – подскакивая на ухабистой дороге, осведомился Меченый.

Павел смотрел в боковое стекло, прощался с трассой. Ответил не оборачиваясь:

– Я совсем отсюда. В вечернюю надо ходить, ну и работу меняю, в мастерские.

Шофер хохотнул:

– Ты смотри! А я тоже последний день за баранкой. Тоже на новую работу. Хочу в инструментальщики к Спотыкалову. На душе спокойнее.

– Права?

– Нет, сам. Не могу… Не могу на больших скоростях, – снова засмеялся не то дурашливо, не то издевательски. – Боюсь в какую-нибудь невиноватую стену врезаться.

«Чума…» – заключил Павел и больше уже не старался заводить разговор.

А Меченый помолчал, потом спросил другим, вовсе серьезным тоном:

– В слесаря или как?

– Нормировщиком, – хмуро ответил Павел.

Меченый сплюнул и несколько минут сидел молча. Потом заключил:

– Па-а-скудная, скажу я тебе, работа!

Больше они не разговаривали.

В поселок влетели уже по хорошей дороге в темноте. Мимо проносились слезящиеся огоньки, впереди в мареве дождя возникла громада клуба, похожая на светящийся изнутри айсберг.

– Куда тебе? – спросил Меченый.

– Тут недалеко, направо.

Дома все было по-старому, только в спальне стояли теперь две кровати – матери и сестры. Да еще, может, книг прибавилось.

Мать ждала его, держала обед в теплой духовке.

– Мне только чай, мам! – крикнул Павел торопливо, закрываясь в ванной и сразу пуская воду. Он не слышал, что ответила мать, но прекрасно знал, что она обязательно посетует на вечную торопливость детей, на вечное одиночество. Такие уж они, матери, не понимают, что у всякого молодого человека времени в обрез.

Пока смывал мазут, пока расчесывал неровным пробором вихры, прошло много времени. Чай пил стоя.

Мать ничего не говорила, только вздыхала тихонько и тайно любовалась сыном – каков стал у нее Павлушка: рослый, округлый в плечах и бровастый, как отец, с широким, прочным переносьем.

– Поел бы, Павлуша.

– Да ну! Дай лучше галстук. Тот, с прицепом! Я узлы завязывать… не здорово…

– С замочком, Павлик. Как говоришь-то!

– Ладно, мама, скоро перевоспитаюсь!

Сын малость рисовался своею грубостью, а мать знала, что он не грубый, только мода теперь такая у парней… Что за дети пошли, прямо беда!

Он все же сказал ей спасибо – за чай и галстук, за тот обед, что она впустую держала в духовке, а может, просто оттого, что всякий раз, приезжая с трассы, дома он чувствовал себя как бы гостем.

– Пьяных-то обходи там – не связывайся, – сказала и она по привычке.

Павел усмехнулся. Одернул новый пиджак – он сидел плотно, в обхват, чуть-чуть подрезал в проймах.

Ну, еще мохнатый шарф, полупальто, называемое почему-то «москвичкой», перчатки… Кажется, все! А ботинки-то скрипят, ну, прямо как у жениха!

Мать еще посмотрела на него в этой чистой, ладной одежде, а когда он вышел, еще послушала, как четко, пружинисто прошагал сын по мокрому деревянному тротуару внизу, под окнами.

В клубе ревели медные трубы, девчата из треста принесли корзину цветов, что выращивались к случаю в орсовской теплице, в распахнутых дверях толклись и курили пьяные.

Павел нажал плечом, протиснулся в вестибюль. И пока бочком, на носках входил в притихший зал, услышал  е е  голос – Надя была на трибуне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю