Текст книги "AMOR"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
ДАЛЬШЕ ПО ЖИЗНИ МОРИЦА.
НОРА И ЖЕННИ
Вечер.
– Вы хотите, чтобы я продолжал?
– Конечно.
– Я встретил женщину, которую я – да, по–настоящему полюбил, – рассказывает Мориц.
– Как звали её?
– Нора. Я в первый раз увидал её в учреждении, где я работал. Я знал, что она – дочь врача. Брюнетка, с несколько китайским разрезом глаз, очень быстрых. Когда мы встречались, она взглядывала на меня самым уголком глаза. Однажды ей понадобилась моя помощь в переводе одного американизма. Она очень смущалась, и мне это нравилось. Затем я встретил её у моего друга, были танцы, я с ней танцевал, был теплый вечер. Я пошел её провожать. Эта женщина так полюбила меня, – сказал Мориц, после паузы, – что она была способна по три раза подряд звонить мне домой, чтобы только услышать мой голос.
– А где была ваша жена?
– Она была на курорте. (Как тривиально! – отзывается в Нике…) Кончилось неожиданно. И как раз, когда я к Норе привязался и хотел развестись с женой и жениться на Норе. Мне пришлось уехать по работе – ив мое отсутствие жена вызвала к себе Нору, и у них был большой разговор. Моя жена ей сказала, что жить она без меня не будет и убьет себя и ребенка, она тогда носила сына. Когда я вернулся – Нора начала уклоняться от встреч, я все не мог её застать, я не понимал сначала.
– Дайте мне папиросу, – сказала Ника. (Он не спросил: "Вы разве курите?" Не сказал: "Не курите, не стоит", в жесте, которым он протянул портсигар, было вежливое равнодушие к ней. Зажёг спичку.)
– Спасибо! – ив клуб дыма: – Вы любили её?
– Я думаю, да.
– А жену?
– Тоже.
– Вы могли одновременно быть с двумя?!
– Мог, конечно. Перед собой – я мог. Но я не выношу лжи, и я должен был прекратить отношения с женой.
– Только что, как говорят, "сделав ей ребенка"! Мило.
Ника выпустила колечко дыма, оно вышло плохое, и стала следить, как расходится дым.
Мориц продолжал:
– Жена была дома, встречи были затруднены, и я все не заставал Нору и…
– Я с удовольствием буду писать Нору! – вырвалось у нее. – Она была благородней(Неужели тенью от этих слов на него не падает, что неблагороден был он? Остро прозвучало в ней.) О, это будет чудесная поэма!
– Конечно, мое чувство к Норе было глубже, чем к Женни. Тот миг, когда я услыхал по телефону о её замужестве, я никогда не забуду. Мне показалось, что миррухнул!
– К кому из них было больше страсти?
Мориц неуловимо поморщился.
– К Женни, может быть. Но к Женни у меня не было уважения; а любовь без уважения – немыслима.
("А страсть без любви?" – неслось быстрее слов в Нике.)
– Это была своего рода болезнь… – продолжал Мориц. Стоило голосу Женни прозвучать по телефону холодно – я среди ночи, пешком, если трамваев и такси не было, летел к ней, через весь город. Я буквально сходил с ума. Но она была вульгарна, а я не выношу вульгарности. Когда она в минуты близости называла меня "мой муж", я бы мог задушить её!
– У нее просто не было юмора! – сказала Ника. – Вы говорили, что ваша жена чутьем поняла вас? Вы считаете, я вас понимаю?
– Конечно. Но вы своим идеализмом себя ломаете. И вы диктуете не только себе, но и другим. Это ваша коренная ошибка! (В этот горький миг, вдруг из отдаленных далей к ней, опахалом в аду, – пошло тепло: эти слова, но как нежно и как шутливо, ей говорил когда‑то её второй муж! Откликаясь на воспоминание, она не смогла удержать улыбки. Но Морицу она показалась – гримасой. Он пожал плечами. И вежливо, наспех, выполнив долг перед её индивидуальностью, шагнул обратно в свою. Но она не дала ему продолжать.)
– Вы когда‑нибудь сознаетесвою вину? – спросила она. – Когда раскаивались – шлипримириться?
– Шел.
– И легко это было?
– Трудно.
– Заставляли себя?
– Заставлял… Но, – продолжал он, – я могэто сделать тольконаедине! Потому что страх быть смешным на людях меня леденит. Страх быть смешным – это моя болезнь. Когда влюблённая женщина на людях смотрела на меня бараньими глазами, от которых шло сияние, и это было смешно, и в какой‑то мере делало смешным и меня, я не знаю, на чтоя был способен! Когда на экране, на сцене я чувствую фальшь, я не смотрю на экран. Мне тогда стыдно, я чувствую, что я виноват в этом, что я участвую в каком-то общемстыде.
– Это я понимаю. – В Никином восхищении сгорела её горечь. Что за диво – человек былэтот Мориц!
– Я ненавижу бестактность, – говорил Мориц, – если человек со мной холоден на людях, я чувствую к нему величайшее уважение. Безграничную благодарность! Женни очень заботилась обо мне, варила, жарила и была, надо сказать, настолько надоедлива, – вот это очень серьезное обстоятельство! Я не мог этого переносить! Нора, с которой у меня было гораздо больше общего, чем не только с Женни, но даже с женой, – любовь к книгам, иностранные языки, общий культурный уровень. Но Нора никогда ничего не делала для меня. Видите ли – you see, – продолжал Мориц, – никто лучше меня не знает цену этим заботам, этим маленьким вещам, которые так красят жизнь, в быту. И я люблю,когда это делается! Но это должно делаться легко,незаметно, только тогда это хорошо! Потому что в общем, хоть они нужны,эти маленькие вещи, но они и не нужны тоже! Без них можножить…
Он стоял и смотрел на нее, остановился в своем пути У её стола, и ей показалось, что в его добрых сейчас глазах – просьба.
– Если же человек поставил меня в смешное положение, я этого никогдане прощаю. Я могу в таких случаях наговорить исключительно грубых вещей, быть совершенным хамом!
– Вы больше не встречали Нору послееё замужества?
– Я встретил её через год, и она снова была моею. Она не любила мужа. Я встретил её ещё раз и снова был с нею. Она потом стала бояться встреч со мной… Забота, домовитость – это свято. Но когда женщина становится самкой в гнезде… ("Негодование – пышет. Неубедительно! – молчит Ника. – Где граница? Где объективный критерий? Только что тебе – от твоего настроения – это было свято! а через минуту – что‑то тебя раздражило – и это станет «самка» – в гнезде? У «невесты» – священно, у «жены» – презренно… Бедные женщины! Но за уклончивостью мужской, туманностью определений женский сыск идёт беспощадно: воображаю тебя, милый друг, с твоим капризным, критическим глазом – не то что любующимся,а просто терпящим, то жена вдруг взяла да и расширилакруг своей женственной деятельности! За пределами твоего дома!..")
Наутро Ника позволила себе озорство: по–английски, хладностью тона, умеряя тепло воздуха, она сказала, что так скучает по Евгению Евгеньевичу, что не знает, что делать с собой. Мориц, мгновенно ожив в жесте поднять перчатку (он уже склонялся озабоченно над бумагами), сказал, подняв брови:
– Сомневаюсь, чтобы онтак скучал – о вас! – И, с недоброй усмешкой: – Вы, кажется, ждали письмаот него? – В голосе была нескрытая издёвка.
– Ваш Евгений Евгеньевич похож на средневекового трубадура, – сказал "новый" (на месте Евгения Евгеньевича), – какэто в нем сочетается с изобретателем – для современности, и, по крайней мере…
Бесцеремонно, не дав говорящему докончить фразу, Мориц дал ход своей:
– Трубадур – со слюнявочкой, с няньками!
Ника тихонечко услаждалась: ревнует?..
Но через несколько дней разговор их, температура разговора повышается.
– Я думаю, что только ваша жена смогла так целиком принять все это, войти в вашезренье вещей… – говорила Ника. – Может быть, потому, что она была девочка, и это все взяла, как закон.
– Да, может быть! – отвечал миролюбиво Мориц. – И потому что по присущей ей гордости она при других – молчала.
Мориц готов опять повернуть руль разговора, но Ника:
– Я хочу видетьНору, Мориц… дайте мне её лицо, манеры. Она будет в поэме… ^это же нельзя так…
– Рост мой, примерно, чуть ниже. Девичья фигура. В смысле красоты черт – она была менее интересна, чем Женни. Глаза с китайским разрезом, нос – большой, но с горбинкой, орлинообразный, глаза темно, темно–карие, живые, блестящие. Рот – довольно большой. Лицо удлиненное, смугло–розовое, – персик. Она не умела одеваться. Не было нарочитой, женской заботы об одежде. Я люблю наблюдать – искоса‑то, что не хотелось бы, чтобы увидели. Даже по отношению к людям, которых я люблю по–настоящему.
– По отношению к вашей жене, например, – голосом, которого не распознал Мориц, сказала Ника. Она погружала лот. Лот, как она предполагала, дна не достал.
– Видите ли – you see, – и голос его стал до краёв – теплый, – настолько я знал её и настолько, с другой стороны, считал себя не вправе залезать в её душу, что мне не надо было наблюдать за ней. Я принял её как данность, раз навсегда.
Ника знаетглубину страдания жены Морица, – в этой его фразе. Лот и тут не достаёт до дна.
Была глубокая ночь. Глава поэмы была закончена. Ника вспоминала рассказ Морица и о том, как Нора встретила первый его поцелуй, даже физическим выражением трепета: "She was trembling like in a frost…" Это звучало сильнее, чем русское: "Она дрожала как на лютом морозе…" Это Нике не только как женщине, но и как писателю было – откровением о Морице. И странным образом через это откровение Мориц стал (стал, становится во всяком случае) братом, а Нора сестрой…
– Вы – странный человек, Мориц, – вздохнула Ника, – трудный, ещё труднее меня… Но я всегда считаю себя виноватой. А вы – вы признаете все свои данности за неизбежность. Вы совсем не боретесь с собой. Я тоже так жила – но в молодости! Потом – перестала.
– Но почему вы считаете, – запальчиво отвечал Мориц, – что ваша моральная мерка приложима ко всем? – Он пожал плечами.
– Не надо, Мориц… – мягко отвела его протест Ника, – Мне обидно за вас! Что вы большое чувство испытали не к какой‑нибудь великой актрисе вроде Асты Нильсен или к какой‑нибудь мировой певице, к чему‑то неповторимому и трагическому, а к маленькой и даже не вполне доброкачественной женщине, которая, любя вас, заодно вас ловила – интриговала – что это все такое? В вашей жизни нет Клеопатры и нет Кармен, нет того, что равно – жизни! (в восприятии данного человека, пусть и ошибочном). В вашей жизни – одно священно: некое подобие Галатеи – это ваша жена. Не иди через вашу жизнь эточувство – я бы толькоогорчилась, слушая.
Её прерывал Мориц:
– Говорить на эту тему я не считаю нужным. Почему я должен был любить актрису, а не просто женщину? Неубедительно. Но я вспомнил один маленький факт, который, может быть, даст вам что‑то – в вашу писательскую лабораторию. Вы спросили меня, не был ли я влюблён в девочку, будучи ещё мальчиком. Я был свидетелем, в шесть лет, бурных выражений страстей такого мальчика к маленькой девочке, и я возненавидел подобные выражения. У моего троюродного брата в Риге на детском празднике я увидел, как один мальчик в какой‑то бешеной страсти (девочка была хороша как кукла) прокусил ей ухо. "Красная шапочка" заплаканная сидела на руках у матери с бинтом на ухе. И я негодовал, и мне было стыдноза нее: как она могла сидеть тут, при всех, после того, что случилось!
– Да, вот это – ключ к моему герою, Мориц, – сказала Ника, – это я забираю в поэму, спасибо! Это действительно реактив в одну из моих колб. Вся ваша любовная жизнь может стать прожектором, исходящим из этой вспышки вашего нетбезыскусственной человеческой слабости. Из этого укушенного уха.
Его раздражал этот тон Ники: что‑то от пифии! Какой‑то треножник в комнате! И эта открытость её вечного "иду на "вы!". Она "разрешила" проблему – как разгрызают орех.
Но он не знал одного: что она это знала. Что сознательно шла на то, чтобы терять как женщина, выигрывая как писатель. Он не знал этого не по недостатку тонкости, а просто потому, что не знал вакхического момента в творческом процессе: той самой вспышки света, от которого вся дальнейшая жизнь Ники – де Сталь – Жорж Санд – Марии Башкирцевой была лишь распылением света. В этом стыке скрестившихся на мгновение двух прожекторов, двух противоположно направленных…
Ника кончала пересчитывать расценку, когда дверь широко распахнулась:
– Договор с Германией! О ненападении…
– Что–о-о…
– Вечно радио выключают! – кричал кто‑то. – Мешает считать!
Один за другим, крича от волнения, входили помпрораба, прораб, конторщики, десятники, Мориц, ещё кто‑то.
– Но это просто феноменально смело! – кричал Мориц, стараясь осилить крик. Его перебивали:
– Кто мог ждать этого? Договор с Германией о ненападении!
– Здорово! – кричал Виктор. – Кто теперь посмеет напасть на нас? Америка?
– Нет, кто мог ожидать такого?
"Они, наверное, правы, – подумала Ника, – а я вдруг испугалась чего‑то".
В поднявшемся шуме – Евгения Евгеньевича не было! Не с кем было перемолвиться словом…
ГЛАВА 18ВОСПОМИНАНИЯ О СЕРЕЖЕ
Сегодня утром – отчего? – ей все вспоминалось, как сын её Сережа лет семи, в один жаркий час, в Судаке, в начинавшийся голод, пришел к ней с расширенными, чему‑то ужаснувшимися глазами. "Мама! Какэто может быть?" – сказал он, остановись от бега, тяжело дыша. Она прервала его: «Что с тобой?» (и рукой – о лоб). Но он нетерпеливо отмахнулся. "Слушайте! Какэто может быть? Б е с к о н е ч н о с т ь… Небыло начала – и нетконца! Мама! Вы– понимаете?" Она чувствовала: ему, всем существом его, хотелось, чтобы она сказала: "Да, понимаю,и тыпоймешь, потом, когда вырастешь". Его глаза молили об этом. Она никогда не могла лгать ему. Она ответила, что этого никто не может понять, что это… – и хотела прижать к себе и погладить родную головку, но он в каком‑то негодовании уклонился от ласки – и пошел от нее, не побежал, а пошел… Ей и сейчас было больно от этого его движения…
…Но бывали безысходные часы. Сына пришлось из‑за нужды отдать в школу физического воспитания, интернат. Там хорошо (нет, не то слово. Кто мог "хорошо кормить" в то время!) – там кормили. Дома же было нечего есть. На работе выдавали фунтики крупы, несколько пар селедок, спички, иногда – макароны. Хлеба кусок – как образочек. А мальчику надо было расти – и учиться. Разлука и слезы. Она ездила к сыну в редкие дни свиданий с корзиночкой "усиленного питания" (что удавалось купить на Смоленском рынке, а для этого брать на дом переписку, пачки библиотечных карточек, редко попадавшийся перевод). То, как гордец–мальчик повисал у нее на шее, ещё не успев взглянуть на гостинцы, тем опрокидывая её упреки в "отсутствии сердца", – было трудно и теперь помнить… То, как с криком ласточкион бросился – на каникулах, дома, к ней (давно уже, терпеливо, булавками – потому что гвоздиков не было – он приколачивал все отстававшие подошвы вконец изношенных полусапожек), – а она вошла без улыбки, строго, чтоб не расплакаться: «Одевайся! Идём покупать башмаки». (Покупать! Небывалое слово! Он не ослышался?) Этот ласточкин крик Сережи нельзя было вспоминать.
Раз, в гостях, мальчик не выдержал – попросил, чтоб подарили ему крошечную каменную обезьянку. Радостно подарили, но весь путь обратный она стыдила его, довела сына до слез. По пути оказалось, что он – потерял подарок! Новый взрыв материнского негодования: "Ты даже то не умеешь любить, ради чего унизился! Какой же ты растешь человек?!" А через две недели, в утро её просыпанья, в голодный день её рожденья (ей начинался тридцатый год, ему было одиннадцать), у её изголовья сидела припрятанная обезьянка, крошечная, каменная, и его ликованию не было конца! А за год до того, на этом же стуле, лежали кружком – двенадцать половинок яблок, потемневших и чуть кое–где уже подгнивших, от выдаваемых ему – по одному – в день… Берег – волновался – сберег…
Часть II
ИЗ ЖИЗНИ НИКИ. МЕЖДУ ГОРЕМ И СЧАСТЬЕМ
ГЛАВА 1ГЛЕБ И МИРОНОВ
Ника посидела – более чем задумавшись над раскрытой тетрадью. Писать для Морица кусок своей жизни – чтобы быть понятой? Это падало тяжестью. Если бы это!.. Не это! А воскресить то, что с таким трудом когда‑то былопреодолено собою, вызвать из того, что ужестало тенью – живое дыхание дней… Как устоит онаперед этим? Не закачает ли еёот всего этого, что прошло, – раз онаэто все родит в явь? Чем она защитится от людей, которые шагнут в её день из своей тени? Все пережить вновь?
– Я не переживу вторично, – сказал кто‑то в ней самонадеянно, трезво, – но егоя заставлю пережить нечто большее… То, что ему жизнь не дала? А может быть, он сокровенное – скрыл? О чем же тогда – поэму?! Я напишу все это (сказала она, медленно, себе), чтобы разбудить в нем – душу. А если дляэтого мне надо вновь пострадать немного – пусть будет так! Начать – с юности. И как же назвать это? Может быть, так: «С первой настоящей любви». И – не растекаться по древу! Кратко она скажет о первом муже, о фантастике, романтике этой встречи, о мучениях дней, когда они перешли во враждебный мир секса, о том, как секс разбил романтику, угасил ту любовь. Схематично! Потому что не рассказать – человека. Плененность, трагизм индивидуальности неповторимой. Потому что не это – тема. Тема – тот огонь, который этоткремень из её камня – высек, с чем она осталась один на один – расставшись. Никогда не станет Морицу родным, как ей, её первый муж Глеб, драгоценными его светлые волосы, как ей таинствен синий пронзительный взгляд. Тысяча его неожиданных, ни на кого не похожих выходок, из гордыни и отрешенности зачерпнутых, – Мориц непременно перестанет быть слушателем – опрокинет, заспорит, огрубит осуждением, сомнет то, чего смять – нельзя. Значит, онадолжна огрубить, превратить в схему, закрыть дорогое на ключ – чтобы не спорить.
Просто назвать – принимайте на веру, как факт. Так. Упрощать, отбирать – в миг даванья. Ну, так что же прошло? Что? Она думает – остро, жёстко (как Мориц).
Пришла – горечь. Пришел – отврат от близости, объяснений, попыток быть понятой. Неверье в возможность слияния. Просто начать вот с чего: Разочарованность. Привыкание к одиночеству. Над всем был – вздох.
…Утром наши с Глебом во Франции, поездки ранним поездом из Трайас в Канн. Этому 24 года. Но этому уже вечность, потому что этого никогда не будет.
И зачем это было?
Как на кинематографической ленте мелькнули улицы, рестораны, универсальные базары, площади, кафе, магазины; сколько мы прочли вывесок, во сколько входили дверей, скольких кельнеров и гарсонов – лица я ещё ясно помню; я воскрешаю во рту тающий вкус огромных иерусалимских апельсинов; тени в скверах от пальм, скамейки, гравий, песок, ровный прибой длинных голубоватых меланхолических волн…
Я помню себя в элегантном пальто с огромным воротником из "пана" – шелковистого бархата, спадавшим на плечи и грудь мягкими складками; в большой, с черными маргаритками, шляпе – и зонтик помню в руке…
Я помню широкой волной на все дни разостлавшегося настроения – безделья; ласковое безразличие к тому, день ли сейчас или вечер. Запах сигар, запах фиалок. Запах воды. Бесцельность денег в щегольских портмоне, наши чуть скучающие фигуры у витрин…
День склонялся к полудню. Наступала жара. Усталые, с массой пакетов, мы входили в широкие двери какого‑нибудь пустого кафе – рай, отдых.
Вмиг мы становились друг к другу ласковы; забывали споры о направлении улиц и часы отхода поезда – карта вин в руках Глеба; нам несут "caviar russe" (икру, русскую).
Светло сочатся из кусочка лимона на тартинке с икрой – капли. Тонка и ароматна aigreur [17]17
Кислота (фр.).
[Закрыть]этого странного блюда!
Взглянув на нас, кто бы сказал, что мы муж и жена! Как безнадёжна чувствовалась жизнь впереди – полное отсутствие будущего. И как мудры были мы в 17 и 19 лет, иностранцы и путешественники, – что не глядели вперёд.
И ведь мы вправду ничего не хотели!
А в ласковости, с которой мы обращались друг к другу, все уже было – вне мер.
Я вижу лицо Глеба, острое, строгое, сигару у губ, синий дым, светлое золото легких волос, отброшенных; и задумчивый взгляд пронзительных синих глаз, в которых – щемящий мне душу холод, – полное его одиночество!
И мое – полное. И его ребенок во мне. Тьма над будущим.
Отодвинув тарелку, я развязывала пакеты и свертки – о изяществе жёлтого маленького деревянного веера, с ласточкой! Кольцо к салфеткам. Шкатулка. Портфель. Шелковые тяжелые галстуки… Наклонясь над дорожной чернильницей, Глеб рассматривает тонкий узор гирлянды фиалок.
За окном несся – и стекла тихонько звенели – открытый автомобиль.
Я помню, как в Москве, вечером, зимой, я спускалась в домике на Собачьей площадке, по крутой каменной, мокрой и темной лесенке, ведущей в светлую и жаркую кухню. На мне черное платье из бархата, круглая бриллиантовая брошь и кольцо с бриллиантом. Выйдя от тепла вечно горящего камина, я куталась в боа и дрожала от холода. Я шла сказать что‑то об ужине. И вдруг – я остановилась на ступеньках.
У камина, в комнате Глеба, сидели у огня несколько человек и, увидев меня, уже приготавливали мне место. Я поглядела на них острым, внимательным и широким взглядом и молча села у огня. Меня укрывали маминой бархатной шубой. Юные лица всех нас были ярко освещены.
В комнате Глеба часто и при мне пели романсы и песни, и меж них – песню о Стеньке Разине, утопившем княжну. Мне – не знаю, но тонко чувствую, почему – каждый раз становилось одиноко, оскорбительно, горько, меня заливала тоска и негодование. Я слушала, опустив голову над чашкой чая, весёлые мужские голоса, певшие так беспечно, так юно, так пошло–юно, как мне казалось, гибель персидской княжны от руки атамана Разина – и мне мнилось, что они сами таковы, все до единого – беспечны, грубы, через край налиты своим мужским правом, гордостью, спесью, каждый из них бросит в воду "княжну", как только друзья станут на его дороге с насмешкой.
О тонкие ручки и ножки её, узорные туфельки, о тоненький звон запястьев и ожерелий, "о ночь, о глаза", все это было залито водой, превратилось в труп – из‑за разбойников, из‑за мужской спеси – о гадость!..
Они пели. И мне казалось тогда, что это меня они топят, во мне все кипело и угасало, мне хотелось встать и сказать им, что я их презираю, но что‑то горечью держало сжатым горло, в котором уже стоял и душил меня клубок.
…Глеб приходил, и часто вдвоём со своим другом, в час, в два утра, после игры на биллиарде. Он уходил, не говоря куда, не ответил бы на вопрос, когда он вернётся, – но я не задавала его. Мы почти никогда не бывали наедине. И, запершись в своей комнате, рядом с детской, где няня укачивала Сережу, я часами писала дневник, подводя итог своей жизни, которая рвалась на глазах.
Я не могла позабыть того Глеба, входившего почтительно в мою комнату, два года перед тем, с которым у меня до полуночи шли разговоры, после того, как я мчалась с ним на норвежских коньках! Зачем это было…