Текст книги "AMOR"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
Схватив его в охапку, как бы схватила Сережу, плача и уже смеясь:
– Я никогда от вас не уйду! – сказала она. – Я вас люблю, как ещё никого не любила… но вы сумасшедший, и если вы теперь заболеете, что я вашим родным скажу!
Но он, отведя её руки, сжал её так, что миг – и хрустнули бы её кости. Губы к губам – и она задохнулась.
– Нет, вы сошли с ума! – сказала она, приходя в себя и заливаясь слезами через ещё сияющий счастьем взгляд. – Так сжать меня! Да у вас рецидив будет! …Вы меня чуть на тот свет не отправили, что же вы с собой сделали? – Властно она укладывала его, слушала, как его сердце бьётся, все ещё теряя голову от горя и страха, – и не сдаваясь на блаженную слабость, полугрубостью, полуюмором прикрыла себя.
Из соседней комнаты о закрытую дверь несся заливчатый, колокольчатый голосок:
– Мама! Вы победили Андрея? Вы победили?! Уложили его, да? Чтоб не смел вставать! Ведь я не вставал, когда был больной?
– Я не встану больше, Сереженька, я – лежу… – отзывался, смеясь, Андрей.
В эту странную, совсем не похожую ни на что семью – пришло письмо сестры Глеба, той русалкообразной девушки, с которой когда‑то были ночи бесед в Никиной комнате в антресолях отцовского дома и вечера прогулок по межам и лугам хутора Глебова отца. Она просила найти ей комнату – она пробьется сквозь военные события с маленькой дочкой и приедет к Нике, вместе жить, вместе растить детей. С мужем она разошлась, горько в нем разуверясь… Но письмо было даты давней, о пути сюда или даже об ответе думать не приходилось. (В следующий раз, когда весть о писавшей достигла Ники, – это была весть о смерти её, уж давно совершившейся, быть может, через год, полтора – после её к Нике письма, – от сыпного тифа…)
И пришло письмо от когдатошнего друга матери Ники, туберкулезного, в ту зиму её леченья в Италии, любовь к которому мать Ники превозмогла именем долга, семьи. Он писал, что прочел напечатанный в давнем журнале отрывочек Никиных воспоминаний детства, где был упомянут он, и глубоко взволновался: "Я любил твою мать и люблю её до сих пор, это был большой человек, помни это! Будь такой, как ты есть, будь собой, но не забывай, что ты – её дочь: это обязывает. Я пишу тебе из Москвы. Я здесь после двадцати лет изгнания из России царской властью. Но при встрече с новыми людьми все иначе, чем ждёшь, и я болен, и с переездом, со сменой климата, со многим – трудно справиться, и мне много лет. Мама, прощаясь со мной, зная, что мы уже не увидимся, мне поручила тебя, сказав, что твой отец занят наукой, а родные от тебя далеки душевно. Не смог я этого, потому что вы жили в Москве, а мне, как царскому каторжнику, был запрещён въезд в Россию. Но здесь, где есть люди, знавшие твоих родителей, мне особенно не хватает тебя. Нам надо увидеться…"
Это письмо пришло, когда врачи уже позволяли вставать больному. Оно тоже шло много месяцев. Если бы не Андрей, в какой тоске была бы она! Теперь все к Андрею тянулось, все в нем тонуло. Она рассказывала ему о сестре мужа, о детской любви своей к другу матери. Письмо его было дверь в её детство. В него шагнул Андрей, а так как сын тоже хотел слушать, перешли втроём на ковёр в бывшую Никину комнату, среди диванных подушек, по–татарски, в рыжих закатных лучах, потом – лунных, Ника долго водила двух мальчиков, большого и маленького, по дорогам своего детства. Пили кофе и чай из маленьких чашечек, ели последние – их уже больше сюда не везли – турецкие апельсины.
Прошла ещё неделя, и ещё одна, и ещё, боли у Андрея уже прочно кончились, он выглядел поздоровевшим. С хутора приехал отец, посланный матерью с сообщением, что без "панича", как звали там Андрея, хозяйство пришло в упадок, мать не умела ладить с управляющим (отец же был вообще далёк от хозяйства, ироничен к нему, "вольтерьянец"!). На семейном совете будут решать, когда и как ехать в Симферополь на операцию, приготовят Нике с ребенком и няней комнату. Это было первое расставание за много недель.
Было так странно пусто, когда Ника, проводив Андрея с отцом с горки, где стоял её домик, вошла в давно ею не замечаемый дворик. Длинная золотая полоса холмов тонула в бледном вечернем море…
Ей показалось, что остановилась жизнь. Торжественноугрюма была нянька, и вдруг страх обуял Нику, что сейчас Андрей начнет делаться в ней – призраком.
– Сережа! – крикнула она в отчаяньи. – Мы с тобой сейчас все переставим в доме – хорошо?
– Все? – вбегая, ответно закричал ребенок и с разбегу стал на голову от восторга. – Ура!..
Под его птичьи крики восхищенья о разрушении старого мира они через полчаса вошли, усталые, в дом (нарочно выйдя из него на минуту во дворик!). Все изменилось как по волшебной палочке. Сережина комната стала вновь маминой, Андреева – снова Сережиной, и все вещи стояли по–новому: иначе висели ткани, иначе лежал ковёр – мамино "логово" (слова из "Маугли"!), и первый луч ещё молодой луны, лежавшей вчера на столе и на книжной полке, сегодня лежал на широком пустом полу, комната отступила куда‑то. И было грустно, одиноко и празднично, как после ухода гостей в воскресенье. Сережа уснул, как в канувшие годы раннего детства, – мама пела ему, рассказывала всякий вздор, а потом у обоих глаза были в слезах от воспоминаний об Алёше. Луна стояла высоко, и где‑то далеко, настойчиво и печально голос татарина напевал "Хайтарму"…
С ночи задул норд–ост, нашли тучи. Ника легла на своем низком одиноком ложе, она давно не лежала так – спала все эти недели, прикорнув возле Андрея (то на коленях, боясь его потревожить, то рядом с его кроватью – на стульях). Лампа, потухая, горела на опрокинутом ящике, покрытом стареньким гобеленом ещё из отцовского дома… Она лежала, слушая далёкий рев моря, крепчавший свист ветра, и, так как лампа совсем гасла, она дунула на нее. И тотчас же раздался стук калитки, и кто‑то быстро вошёл по ступенькам. Дверь дёрнули, легкий крючок соскочил, и, подняв от подушки голову, Ника увидела в лунной раме распахнутой двери четкий очерк невысокого человека, в плаще. Она бросилась навстречу – точно не виделись годы!
Он поднял её на руки как лучший трофей своей жизни. Губы к губам, тихо:
– Я не мог не вернуться, Ника! Я отложил отъезд – до утра…
ГЛABА 5ОТРАДНОЕ
– Хутор наш когда‑то назывался «Светлая роща» – по-татарски. Но моя мать переназвала его в «Отрадное», взяв это слово из «Войны и мира», помните, – там любовь князя Андрея и Наташи Ростовой? По привязанности к этому роману она и меня назвала Андреем…
"Оазис посреди крымской степи", – сказал Андрей. Это, собственно, рай. Амбары ломятся от плодов, ещё цветут поздние розы, и стоит та самая осень, которую золотом и синевой писал Левитан. Старый дом, низкий, длинный; книги, рояль, жерла печей, где рушатся в пламя горы соломы; поездки верхом в степь: у Ники рыжая лошадка Франческа; они едут шагом, доктор и она иначе не позволяют, черный – норман – понимает, что хозяин доверил ему свое перестрадавшее тело, он ступает бережно, он – друг.
В саду цесарки, фазаны, и всюду собаки и кошки, а на столах – сыры, брынза, масло, окорок, мед, вина, абрикосы, груши, орехи. На армане – золотые соломенные коридоры, где один раз почти заблудились "панич" и его подруга. В жаркие часы, полуденные, серебрятся по горизонту миражи – плывут пароходы на несуществующем море и отброшены в воздух татарские сакли где‑то^ в дали утонувшей деревни Ортай.
Ника и Андрей не расстаются. Но на стене его комнаты, теперь их спальни, – дышит не менее живой, чем они, жизнью, портрет Елены – кисти Андрея. Сизо–синее платье полукругом оттеняет белизну её шеи, обводит плавный спуск плеча. Пышность темных волос спадает назад волной. Синева глаз таит таинственную радость, губы вот–вот засмеются. До чего хороша! Но какой же Андрей – художник, это создавший… Андрей предложил – снять его, перевесить в другую комнату. Ника, естественно, отклонила. Она не смеет сознаться себе, что она от портрета – страдает. Но разве она сможет допустить, чтобы Андрей его снял?
Светлая роща, да! Сколько в этом саду света, брошенного солнцем и осенью на рвущиеся в ветер деревья, в вихрь их оттуда срывающий и несущий по саду, над садом, над Сережей, бегущим с собаками вокруг низкого, скромного дома… С минуту Ника стоит оторванная, как лист, от всего: этот дом напоминает – другой, в воронежской степи, куда, оставляя её тосковать по калужским холмам над Окой, уходил Глеб, как гоголевский казак, в свою степь влюблённый… Сереже там был – год, не помнит!
Раскрыв дверь в сарай, в луче солнца, Андрей зовёт её – пировать: груды яблок и груш невиданной величины и расцветки! Не успевают раскладывать урожай плодов! Абрикосы, персики, в зеленой ещё шелухе – орехи. А поздние розы! Аллея роз!
Счастье по часам дня идёт, как по ступеням лестницы, – вглубь: вечер, захолодало. Вороха соломы завалили прихожую, где топится печь: станет тепло в столовой и в маленькой комнатке рядом (тут жила Сильвия…). И в раскрытую дверь тепло на теплых лапах войдёт – хмурящийся на огонь Гри-Гри – великолепный кот, темно–тигровый.
Жарко! Печь – как чуланчик, высокий, и темный, и пустой каждый раз, как дают соломе сгореть. Ника просит чуть-чуть подождать, упиться шорохом огнистого низа печки, мгновенно темнеющего под опустевшим сводом, унесшим огонь вверх, – такого она не видала; и снова летит в печь сноп, вспыхивая, празднуя неистовое объятие огня, рев трубы (в саду – ветра), и уже стих россыпью тлеющих стебельков; периной упругой, пышущей, шепчущейся; внизу – черно–красной.
Блаженно греются люди и кошки – Гри–Гри и Тигричка – на полу озаренной прихожей. Пятнаддатилетняя Марфа – бело–черная! и её сын четырнадцати лет – пучеглаз. Лицо Андрея изваяно из меда – огнем.
Ника много раз слышала, что Андрей – художник. Но столько богатств было в Андрее, что ей как‑то не верилось в его этот талант… Она застенчиво молчала об этом, боясь взглянуть на его работы. Елена – та, по его рассказам, досаждала даже – напоминаньями, чтоб работал. Зачем? Средних художников – много…
Это ли чуя в ней, он никогда не говорил о своей живописи. Тосковал ли он – в болезни – по ней? По коню – тосковал люто; даже сам запах конюшни – к этому все в нем рвалось. Живопись? Разве она была его жизнью? – думалось Нике.
Андрей стоит посреди лужайки, у склонак грецким орехам, о которых он вспоминал, лежа больной у Ники. Перед ним легкий дорожный мольберт, ящик с красками, масло. В левой руке – палитра.
Взгляд сосредоточен, остер, рот сжат. Нике – подошедшей было и тотчас отошедшей – его взгляд показался невидящим. Но и она права: не только её он не видит, ничего не видит сейчас. Нет, он видит. Он видит цвет, переходящий в другой, тень, обнимающую освещенную плоскость, это не плоскость, это торжество света и волшебно рождающийся объем. Перед ним на фоне высоких деревьев – копна. С замершим сердцем отходит она тихонько, в удивлении, не понимая. Но она говорит себе: молчи и уйди. И – уходит.
Она боится снова своих мыслей и чувств. Отвлеченья сейчас! О, к Сереже! Счастливо бежит она, как девочка, по предвечерним полянам сада, подбирая яблоко, срывая веточку слив, от себя убегая. Свежий голосок сына – ему скоро шесть! – слышится ей навстречу.
…Поймать, успеть, освещение! Розоватость эту, еле ещё уловимую, сена – посредине, тонущую в лиловизне правого бока, где тень… Густоту зеленого тона, поглотившего край тени по боку копны и вбок от нее упавшую на лужайку длинную тень от копны. Не упустить эту замшу, оливковолиловатую, это "наотмашь" отраженье копны!
Уже пало начало вечернего сумрака, когда Ника увидела идущего в дом Андрея… Он улыбался ей. Взяв её за руку, он с нею вошёл к себе. Положив мольберт, палитру и краски, он закрыл дверь. В закатное окно ещё шло последнее догорание зарева.
– Скорее! – сказал он. – Свет уходит!
Он шагнул к окну со своим этюдом в руке. Ника, приникнув к плечу Андрея, медлила взглянууь. Сердце её – билось. Она боялась. Это был – миг: взгляд, всплеснувшись, уже тонул в пласте солнца, сочно приникшем к зеленой поляне, слившись с ней, родясь в новый цвет (не тот, что покинула Ника, уходя из сада, о, совершенно другой!). Жадный глаз художника совершил это волшебное претворение, взнуздав все цвета предзакатности для сумасшедшей скачки прощанья солнца с землёй. Пласты сена, запылавшие розоватостью, превращали стог – в праздник света, круто по краю, где легли тени, рушившегося в лиловую мглу, и была в ней сиреневость, поглотившая розоватость. Стог был почти кругл. Он выступал вперёд, он почти сверкал мягким последним сверканьем – перед тем, чтоб начать гаснуть. Пласт солнца, заливавший полянку, был темно–зеленое золото. Но цвет был неподвластен словам. В нем смешались все краски дня, отданные закату. Крутые полукруги лесных дубрав за всем этим были почти темны.
Ника стояла молча, прижавшись щекой к плечу Андрея. Его лицо было радостно, светло, как во сне.
"Прости меня! – говорит мысленно Елене Ника. – Я была плохой тебе заместительницей, но я же не знала. Он, по скромности, не сказал мне, какое меня ждёт наслаждение! Но я обещаю тебе, что он будет писать, он мне вчера сказал это – ты не должна огорчаться его словам, что будет писать для меня, – сколько лет он писал под твоим восхищеньем, мы тут все вместе, твои глаза смотрят на него – с твоего портрета, под твоим портретом – всегда цветы!.."
Ника, как Скупой рыцарь, перебирала вынутые им этюды. И любимые Андреем сиреневые и лиловые тени все сплетают, обрамляют, делая все живее во сто крат!
Ника счастливо смеется над своими сокровищами. Скупой рыцарь! – он сейчас ей принесет новый дар!..
В конце зимы Андрею назначили операцию, в Симферополь поручили везти его – Нике. В гостинице, когда Ника слушает советы и резоны хирурга о наркозе, нянька зло говорит Нике:
– И сестра их от чахотки померла – скоро и Сережа заболеет чахоткой…
– Вы прекрасно знаете, что я никогда не даю ему есть или пить из посуды Андрея Павловича… – резко отвечала мать.
– Мало ли чего не даёте! Сами пьете с больным и заразите ребенка.
– Ребенка в губы никогда не целую и не даю никому целовать.
– Заболеет, дождётесь! – садистски тянет нянька. – Припадки‑то уж начались!..
– Какие припадки? Вы будете говорить по–человечески – или мне вас поучить говорить?
– Учить нечему, научены! – наглеет нянька. – Как вчерась бельмы глаз закатил под лоб, да как задёргался, я тут с ним одна – думала, со страху пропаду… Мать называется!
– Как вы меня называете – мне нет дела, – в тихом бешенстве отвечает Ника, – какой был с ребенком припадок и как вы могли молчать?!
– Потому как вниманья не обращаете. Только и делов слышно – температура, да питанье, да операция, других слов у вас нет, что только один Андрей Павлович…
Подойдя – вплотную:
– Вы будете говорить – или нет?
– Что мне говорить, пусть сам ребенок расскажет… Голубонька моя, расскажи‑ка матушке своей родной, что с тобой вчерась приключилось…
– Не приключилось, – говорит "поперечный" ребенок, как шутя зовёт его мать, – просто закатились глаза…
– Как это "закатились"? – мать строго, чуть сузив на няньку глаза.
Мальчик глядит на няньку, но глаза няньки опущены.
– Сережа, говори правду! Что ты чувствовал?
Уже у порога, плача, против чего‑то весь протестуя – против матери? няньки?
– Не чувствовал, а…
– А как ножки и ручки задёргались…
Она – няньке:
– Я не вас спрашиваю!
– Кричал "больно"… значит, не сладко было… рази дите упомнит!..
– Сережа, мы едем к врачу!
Слезы – матери, сына; тревога, хмурая, няньки.
Долгий осмотр невропатолога. В той больнице, куда положен Андрей на испытание, чтобы решить, когда операция – отложить ли её до весны.
– Неправдоподобный рассказ. Такой развитой ребенок иначе бы рассказал. Что‑то ваша нянюшка – крутит… Рефлексы – в норме.
Но нянька не сдается. Мальчик – отмалчивается. На другой день, придя из больницы от Андрея, мать застаёт ребенка сильно кашляющим.
– Простыл! Чем на хуторе жить в тепле – по гостиницам разъезжаете!
За врачом. Больница, гостиница. Мечется Ника по лестницам. Подходя к своему номеру, различает голоса:
– Сахар на снег сыпала, не ври, не ври, видел! – кричит, негодуя, Сережа. – Разве мороженое так делают? Такую машинку вертят… ж Мать замирает у двери.
– Окно зачем открывала? И меня не одела… Мама велит – одевать… С подоконника, с грязного, наскребла…
Ника вошла – как ни в чем не бывало. Сейчас уехать она не могла; ждали решения хирурга об операции. Глаз не спускала с няньки, собиралась – на всякий случай – в путь. Но, уйдя в аптеку, она застаёт сына в слезах; он бросается к ней:
– Няня нарочно, я играл, любимую вашу, ещё вашей мамы коробочку, деревянную, жёлтенькую, с фиалкой и с ласточкой. Вы читали там – "Санремо" слово написано. Каблуком! Раздавила… Врёшь, врёшь, молчи, все скажу! Ты… ты… – град слез.
Но нянька уже, вся белая – не ждала, зуб на зуб, лежала на полу, Никой кинутая, и руки её были скручены.
– Ну, сами себя вините… Ребенка назло простудили? О т ж и л и вы со мной! Андрей Павлович уезжает, мы едем – и Сережу вы уж не получите. Расплачусь с вами – скатертью вам дорога! Все!
Операция отложена. В тот же день нянька заболевает. Жар, лихорадка. Её довозят с собой в Феодосию – и сдают в больницу.
Буйно щебечут птицы в ветвях, в которых спал иней, в который раз в этом году весна, а в саду – золотая осень. Крым, ничего не понять…
Никого на набережной! Тесно, рука в руке, как одно, они пролетают у низкой каменной стенки вдоль моря, сын бежит далеко впереди. Они – все вместе – идут в гущу моря и тополей, вглубь, в неизвестность, в беспощадность своей неповторимой судьбы… Андрей Павлович останавливается вдруг, словно подкошенный:
– Я забыл тебе – утром, в больнице мне передали – письмо моей подруги… Его надо нам вместе обдумать. Она едет сюда, ко мне.
("…Забыл! – повторяет она, – и чувствует, что она – счастлива".)
– Ты хочешь её приезда – или не хочешь? – отзывается она, как с разбегу. – Говори совершенную правду! Все пойму – вы семь лет были вместе… Я – не идол из дерева!
– Я хочу быть только с тобой. Её приезд страшен – по последствиям. Я не могу её – бросить! Стать безответственным должником…
– Андрей, ты мне веришь? – говорила Ника, сжав его руку, они все шагали вдоль моря, оно шло серыми и зелёными полосами. – Она уедет отсюда без ненависти к тебе, без отчаяния… Только дай мне действовать, как я хочу!
– Ты не знаешь её…
– Я её знаю. Я читала её письма, я смотрю на её портрет. Эти длинные и широкие глаза – умны… Вы любили друг друга. Не может быть, чтоб в ней была одна красота – телесная… В ней должна быть душевная красота! К нейя буду в ней обращаться… (Сережа, не беги по стенке, упадешь! Иди по ней, но не быстро.) Видься с ней, как хочешь, говори, что хочешь, только не трогай эфира и не проси её, чтоб осталась. Это самое трудное, знаю. Но оно – неизбежно. Говори о том, что её увело отсюда – невозможность жить ей с твоей матерью. Остальное предоставь мне!
– Ты не знаешь её. Она дико ревнива. Как только она увидит тебя – ещё до твоего первого слова. ("Сережа, дай руку, – говорит он. ребенку, – спрыгни и иди с нами!")
– Не пугай меня, Андрей, не испугаюсь. Не для того я прожила такую жизнь, чтобы не уметь подойти к человеку. У нас есть ещё сутки? Ну, вечер! Тогда – ни слова больше об этом! Идём ко мне, на старое место, на горку, на нашу Цыганскую слободу… Сядем, как сидели на ковре. Отдохнем!
– Ура! – закричал Сережа.
Номер гостиницы. Вечер. Ресторанная музыка снизу.
Елена. Маленькое, стройное, однако с наклоном к полноте, холеное женское тело. Одно из красивейших лиц, Никой виденных. Глаза – синие, огромные, длинные! Черные волнистые пышные подстриженные волосы, фарфоровое нежное лицо. И все‑таки неуловимая, но уловленная теньвульгарности (Театр?).
Их беседы, вошедшие в ночь, как входит человек в комнату, в душу – не повторить. Соперничество смято ударом безудержной откровенности и прямоты обо всем – кроме её физической близости с Андреем. С настойчивой добротой показана необходимость подруге Андрея – уехать. Обострения отношений Андрея и матери. (К ней, Нике, тонко пока, но уже тоже цветет протест матери.) С ней мать вежлива, потому что она "спасла Андрея", уход за ним на ней, Нике. Нужно бережное, настойчивое откармливание, радикальная поправка легких, чтобы грудь выдержала наркоз операции. Ника аппендицитом болела; им болели оба её мужа. Значит, все опасности, с ним связанные, она знает. С детства росла в атмосфере лечения туберкулеза, от которого умерла её мать! И Андрей только ей подчиняется.
– Что произошло у вас с матерью Андрея – я не знаю, – говорит Ника, – но она не захочет вас видеть, в их доме ваше имя не произносится, а Андрея сейчас волновать нельзя… Я буду держать вас в курсе всех дел, всех семейных планов, может быть, откроется путь на Москву или вы приедете сюда вторично – сейчаснеобходим ваш отъезд, для мира семьи.
Но ещё одно необходимо – чтобы Андрей страдал меньше за вас, – говорит Ника, – нужно бросить эфир. Я знаю об этом. Больше; я самаего пробовала, знаюего гибельность, не только Андрей, но и я – как сестра! – умоляю – превозмочь себя, не касаться эфира!!! – Она берет руки соперницы. Глазами Андрея она смотрит на его подругу, жалобную, несчастную, её красота облагорожена страданьем, сердце Ники раскрыто навстречу сестре.
В эту минуту что‑то выпрямляется, резко, в слушавшей. Ничего жалобного в ней нет! Взгляд стал грубым и диким:
– Нет! – страстно и повелительно кричит она. – Эфирая не отдам! Это мояуслада, моя защита! Как вы можете этогоот меня требовать!
Но Ника бросается к ней:
– Но вы убьете себя! Свою душу! Свою красоту! Ваше искусство! О! Я бы на вашем месте погрузилась бы не в эфир… В искусство! Вашу графику я видела: ваш талант…
Ника не может оторвать взгляда от синевы длинных глаз, на нее глядящих. От рук, поднятых к белизне лица, к черноте волос. Стоящая перед ней – прекрасна! Она не может дать ей погибнуть! Уже не для Андрея, не за него она бьётся, за эту вдруг полюбленную женщину! В пароксизме горя, жалости, восхищения она прижала к себе её голову, она гладит кудри её, целует сухие веки, и её трясет дрожь, грудь поднята рыданьем, и медленная судорога слезно затмевает глаза.
В этот час запоздавший поезд, которым из Ислам–Терека ехал в Феодосию Андрей, подходил к перрону. В то время, когда обе его подруги, держась за руки, смотрели друг другу в глаза – в жадном познании друг друга, – в дверь постучали. Они бросились обе к дверям. На пороге стоял Андрей.
– Отлично! – сказала Ника, опустив глаза и берясь за пальто. – Я вас сейчас оставлю, друзья мои!
Она вышла, не поглядев на то, как стояли те, двое, навсегда упустив их встречу, подавленная горем об Андрее, начавшимся в миг, когда раздался стук в дверь.
Все чувства, в ней до того бушевавшие, уступили место – другим, не менее сложным и, может быть, ещё более сильны Зорким внутренним взглядом она уловила, что же было острее всего в ней в этот острый перегиб душевного часа: страх за Андрея. Страх отчаянья в нем, страх вспышки запоздалой страсти к той, ему принадлежавшей, женщине, страсти, в которой по силе переживания он не увидит путаницы жалости, чувства вины, он сможет принятьэто чувство и натворить бед себе. Следом за этимстрахом её обуял ужас эфира, в который если та привезла его, они могут броситься оба. Затем шел интерес, правильно ли она почувствовала ту душу, и вопрос, что та чувствует – к ней…
Ника до глубокой ночи ждала Андрея в условленном месте, на углу улицы и набережной, у моря. Он пришел. Он пришел полумертвый, в последнем отчаянии. В полубезумьи. Но, сама измученная, она не чувствовала в себе сил вслед за ним погрузиться в пережитое за эти часы – им. Иначе: чутьем зверя она ощутила, что делать этого ни в коем случае сейчас – нельзя: это его обессилит. Она сказала ему просто – голосом отчужденным:
– Выбирайте: она – или я.
Простота этих слов только и была целительна ему в этот час.
– Если идёте со мной – там кончено. Если останетесь тут – кончена я.
Он пошел с ней.
До утра она боролась с ним, как борется человек – с болезнью, со смертью. Не на жизнь, а на смерть. Как Мцыри – с барсом. Он ушел – среди ночи – и бродил один по ночи. Она выжидала. Он пришел без сил, но спокойный. Преодолев себя. (Так, должно быть, второй её муж метался, решая – дать ли яду ей и ребенку, затем – себе – или принять её такою, как есть. Она думала это, зорко на него глядя, когда он перешагнул порог.)
На другой день она усадила подругу его в поезд. Она была с ней нежна – без игры, жалостью и воображеньем: да, вообразив себя – ею, оставленной, уезжающей. Она заставила себя представить себе годы её близости с Андреем.
Он этируки любил, этиглаза. Этиволосы гладил. Она щучила его ревностью – но он грды ревновал её к каждому. Значит, она – сестра…
"Сестры" пришли на вокзал – заранее – и ходили без конца по перрону. Был закат, потом – звезды. Ника говорила стихи Кузмина. Увидала в замученном лице – отдохновение, уловила пробужденное и прекрасное в этом красивом женском лице. Она расспрашивала её о графике, она будила и завораживала её – на жизнь. (Годы поздней, встретив давнего своего друга – поэта, она услыхала её имя: он встретил в Харькове поразительную женщину, приехавшую в годы войны из Крыма, где она любила другого – она нелегко сдалась на новое чувство, но – сдалась! Они были счастливы. Он ей рассказывал о Нике – она тоже в Крыму, где‑то… У этой женщины – её звали Елена – было совершенно фарфоровое лицо. Так сплетались и расплетались судьбы. Но мы не знаем будущего. И его для нас – нет.)
Последнее объятие. Последнее обещание не терять друг друга из вида, сообщать о здоровье Андрея – и Ника одна стоит на перроне, вокруг – мгла, огоньки города и ревущий морской прибой… Будет день, когда Ника этот час – вспомнит. Ибо с такой же силой, как нам нет будущего, – прошлое для нас есть.
В один из теплых, крымской зимы, дней в степи показалась закутанная фигура – это была выписанная из больницы нянька. Она шла прямо и строго, с пьяным равнодушием сектантки – к происходящему в стране. Она держала путь на Бузулак.
Но её не допустили в дом, Ника не допустила.
– Вашу телеграмму я получила, – сказала она, – в ней – ложь! Как и все в вас! Как я могла вам такдоверять Алёшу! Мне казалось,что вы его любили почти не меньше, чем я. Когда вы будете в следующий раз слать фальшивые телеграммы – помните, что врач не напишет «местов нет в больнице» и не таксообщит о незаразности болезни. Я вас не приму. Я знаю теперь, отчего у Сережи была кровавая рвота. Вы ему дали эфирно–валерьяновых капель, чуть ли не пузырек. Я многоеузнала о вас, прощайте!
Но та, равнодушная к стоявшим вокруг работникам и работницам хутора, уже рухнула на пол перед образами в углу людской и тянула на колени Нику:
– Я не то ещё вам скажу, все скажу, – говорила она властно, – только вы меня от себя не гоните! Я все равно без вас пропаду, я вас так люблю, как своих не любила, – да разве я теперь уж могу без вас жить? Власть переменится, думаете, жить нечем будет? Мне платить нечем? Неужто мне деньги нужны? Да я вас с Сереженькой прокормлю – стирку, шитье на дом брать буду! А коль не оставите – так под поезд…
Хуторские работники слушали мрачно, враждебно, с презрением к такой привязанности, к таким несовременным тем дням признаниям. Ей было все равно. Она неслась, как на тройке. В её покаянной позе было вдвое больше к ним презрения, чем у них – к ней.
– Нет, – сказала Ника, потрясенная этой картиной, продираясь сквозь целый лес чувств к единственно верной тропе, – я вам не верю. (Сердце её падало, но – будь что будет! Даже если эта плачущая ляжет под поезд… слово не пускать её назад было Андрею дано,оно должнобыть выполнено!
– Да Сережа у вас без меня пропадет!.. – как княгиня Морозова грозя гонителям, ещё на коленях, но уже против всеговосставшая, крикнула нянька.
– Сережа без вас цветет! – сказала коротко Ника.
Этого удара уже не снесла грешница.
– Так хоть проститься‑то дайте!.. – завыла она, и её некрасивое лицо с пылающими черными глазами, космы волос из‑под сбившегося платка, огромные дрожашие губы – все это, залитое слезами, было прекрасно и отвратительно.
– Через стекло окна! – сказала Ника. – Идёмте!
А потом был городской вокзал, тот же перрон, где она прощалась с отъезжавшей подругой Андрея, снова – другой – бред, на прощанье с уезжавшей снятые с руки часики – она сажала её в поезд сама, чтоб знать, что она tieосталась. Обе снова, как в тотвечер отъезда, были в слезах.
И пошла по темной ночи по знакомым когда‑то с Глебом ещё улочкам, сейчас глухим и чего‑то, как люди, в них скрывшиеся, ждущим. Люди по вечерам не гуляли, двери были наглухо заперты, почти нигде не было света. Море ревело, как когда‑то в Греции, как в Ардавде, как при генуэзцах. Как от века. Город ждал.
В ясный и холодный день на хутор пришли крестьяне – к старой барыне, матери Андрея. С паничем говорить было как‑то совестно. Сказали: земли – их, завтра тут будут отряды. И скромно заняли одну комнату в доме. Старая хозяйка хутора ходила и охала. То вспоминала Шлиссельбург и разнеживалась мыслью об единении с крестьянами – не за то ли билась она в юности? То"начинала звенеть ключами…
В доме мужчин, кроме Андрея, не было. Отец был в городе, болен. Сын уговаривал мать ехать в город к больному отцу, не дожидаясь отрядов. Но в старухе вдруг вспыхнул огонь: I – Бежать? – сказала она. – Зачем? Я ещё в юности любила народ, я хочу видеть мой народ – освобожденным…
– Ты увидишь не то, что ждала, случайных людей – не тех, за кого ты сидела в крепости. Они могут прийти, выпить вина, ты нарвешься – на что предсказать трудно. Собирайте необходимые вещи, – сказал он матери и Нике, – я не могу подвергать вас опасности. Мой браунинг со мной, но вам, женщинам, встретиться с подвыпившими крестьянами, с неизвестными пришлыми, что потянутся сюда в ожидании регулярных войск…
Но ещё раньше, чем были уложены необходимые вещи, – пришел отряд. Заняли часть дома, говорили с крестьянами. Вели себя пристойно и сдержанно. Это были молодые парни с крючковски выпущенными из‑под фуражек коками, с глазами мрачно–весёлыми, с громкими, но почти добрыми фразами о наведении в стране порядка. Кратко, спартански, совсем просто хотели устроить свой справедливый рай. Родное и непонятное было в них. Их вид, молодецкий их вид взволновал Нику. От них веяло царскими эмигрантами её детства в Италии, это были их выученики. Это были те самые – поколенье поздней – войска, которые и тогда хотели служить народу, о которых Ника в детстве читала книжку "Солдатский подвиг", где были строки: