Текст книги "AMOR"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
Часть VI
ПОВЕСТИ ИЗ ЖИЗНИ НИКИ.
СВОБОДА
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста…
А. Блок
ГЛАВА 1 ЯГЬЯ ЭФЕНДИ
(Начало сказки о нем)
Снова Отрадное… Из низкой двери маленькой теплицы, выбрав дыню, с ней под мышкой, со скрипкой и смычком в руках, высокий и как‑то не по–мужски, а по–детски сложенный, жёлто–смуглый и черный, в низкой барашковой шапочке, сияя навстречу смеющимися черными глазками, выходит человек. Он – смотрит – молчит – улыбается.
В эту минуту, как нагретая стеклянная трубка, перегибается под углом её жизнь.
Оно вошло не страстью, конечно, и не любовью, ясно – чем‑то гораздо более весёлым и детским, без имени. Скрипач был совсем как дитя. Он любил больше всего свою скрипку и бился над вопросом старой и новой музыки. Его душа была неуловима, потому что заключена в его скрипке. Она пела из скрипки, и пела такое свое, простое и ни на кого не похожее, в ней отдыхалось от всех других душ, сложных, перепутанных, трудных, – и эта душа пела о детстве маленького татарского Паганини, у кого, обратно жизни того, слепцы–родные отнимали скрипку, чтобы он был обычным татарином–хуторянином, женился бы на татарочке и имел бы много маленьких татарчат. Ягья не хотел татарчат! Он не хотел – совсем не хотел жениться, он сам ещё был так недавно! мальчиком–татарчонком, с шести лет начавшим играть. Но этого не хотели родные. Ни мать, ни отец, ни братья, ни сестры, ни дед, ни даже бабушка, добрая бабушка… Но один дядя, хитрый и толстый Курты, прищурив глаз, стал слушать игру мальчика – и вдруг стал ему другом и купил ему хорошую скрипку, и стал увозить к себе – и у Ягьи стала новая жизнь… С победами, с радостями, с гармонией и мелодией, с контрапунктом, с прошлым татарской музыки, с будущим Ягьи. Но ему нужно опору! Может быть, он найдет где‑то в большом мире – родную крепкую душу. Но он не знает людей, он так мало их видел, у него, кроме дяди Курты, не было друга, он ещё никогда не полюбил даже ни одну девушку, девушки не понимают музыки, они могут только под музыку танцевать, и то не всегда в ритм! Он сделает революцию в музыке! (Как Мориц – на земном шаре… – с улыбкой пишет Ника на углу страницы, её перечтя.)
Ягья опрокидывает старые каноны и создает новые, он победит или умрет, и ему ничего не надо, только "родная душа"!
В этот величавый и жалобный бред, в его – как он играет её! – Хайтарму – Ника вступает твердым и радостным шагом и пылким (оно ещё живо?) сердцем. Они уже неразлучны.
Улыбается матерински Анна. Пристально смотрит Андрей, чуть сузив глаза, потом закидывает знакомым движением голову, схватясь ладонью за лоб, и такое опьянение горечью в его сжатой челюсти, в на миг закрытых глазах…
Но уже Ника в другом кругу, в огромном кругу свободы, куда он ей открыл дверь… Она там нужнаНота откликнулась камертону… Выпустили птицу – летит…
Ещё только Ягья увидал, как она хороша, ещё только началиего чаровать. её речи, а уж Ника видит, как в глухой татарской деревне она с ним в сакле, объясняя его сумасшедшим родным, что играть на скрипке – не грех, что грех – не играть на скрипке с таким даром, Аллахом данным, как у Ягьи!
А затем вместе, всем домом, сев на мажаре, провалившись в свежее сено, едут они по всем хуторам окрестности (это уже не во сне – наяву… И скрипка и смычок – с ними!). Анне захотелось узнать окрестных людей. Андрей, Анна, муж её, Людвиг, Ягья, Сусанна и Ника ночуют в большом чужом доме: Анна с Андреем в одной комнате, а рядом – Ягья эфенди, а дальше – Сусанна и Таня, а Ника – да она не ночует вовсе, она уже трое суток не спит! Она пишет о Ягье и читает ему, он дивится, радуется – не она попала в татарскую сказку, это он попал во что‑то огромное, без названья, об этом можно только сыграть, он сыграет, о, он сыграет! И все услышат про Нику – и русские, и татары, это будет революция в музыке!.. И он играет везде, куда они приезжают, и татары слушают, качая головами в барашковых шапках, а русские говорят непонятные слова о нем и его скрипке, но они тоже радуются!..
Они едут дальше (как ездили в "Мертвых душах"), Людвиг неверно указал дорогу – и все (ночью) летят с мажары, которая наклонилась, как корзинка, и все – кто под мостик в маленькую речку, кто на землн? – смех, крики, черная сажа вокруг (это по–английски так зовётся черная ночь без луны)!
Ника, уцепясь, усидела, схватила вожжи и, подражая Андрею, натягивает их изо всех сил, но лошади испугались, она несется с ними во тьму – и кричит… Но уж Андрей вскочил на мажару, выхватил вожжи и, рывком прислонив к себе Нику, – мастерским движением останавливает коней, а сзади бегут, кричат, веселятся…
– Никогда не забуду, как раз в Старом Крыму, – кричит Андрей, – нас в тумане понес с Никой Коль! Я смирял его, а он все несся, а впереди был столб! Мы неслись на него. Ника (я её схватил за руку) мне сказала очень обыкновенным голосом: "Ничего, он же остановится, он же у с т а н е т…" Ох, Ника!..
Ягья слушал с ребяческим восхищением (но чье восхищенье звучало Нике – пусть скажет сама…).
…Жара, миражи, татарский праздник, кайрам–байрам, дом Курты.
Матрацы, покрытые коврами, стены в цветных тканях, гости возлежат, как в "Шехерезаде", блюда с виноградом, кувшины с напитками – кто не хочет вина.
Пляска с ножом, пляска с бубном, девушки с девушками, и все как‑то в профиль, движенья тихие, как оживший барельеф (думает Ника). Словив её мысль, Анна:
– Как на египетских барельефах, правда?
– Я непременно это напишу! – восклицает Андрей, не отрывая глаз от танцующей татарской девчонки, он знает её: сестричка Ягьи, Зарэ. Она для него танцует! В этом танце это очень трудно, но она ухитряется не сводить с него глаз!
Маленькая, в косичках, в монистах, крашеные ноготки, рыжие, сверкают, как коготки птичьи! И вместе с ней – Фатьма, выше, стройней, личико уже, он уже на нее перевел взгляд – тотчас уследив это, Зарэ загорелась, как бабочка в луче солнца, – запорхала, затмевает Фатьму!
А зурна звенит тихим, звенящим гудом, рвет души на части! Вторящий ей давл, инструмент из натянутого пузыря, овечьего, спорит со скрипкой, а скрипка – нет, уж про скрипку не рассказать!
Дядя Курты счастлив. Ковры уставлены блюдами: дыни, брынза, шашлык, чебуреки, барашек… Так гуляют три ДНЯ.
На коврах, меж медных кофейников с длинными ручками, в маленьких чашечках – кофе с гущей.
…Дальше! Степь, жара. Чужой дом, "экономия" чья‑то.
Люди, яства, стихи, Хайтарма, "Татарин плачет на могиле матери" (последнее сочиненье Ягьи). Ника пламенеет к его музыке почти страстью, удержанной и осмеянной ею же, пока Ягья ещё только раскачивается увидать о ней – первый сон…
Коктебель близится. Увидеть Макса – как напиться в жару из источника. Друг ещё девичества её, какой друг! Он держал её головой о свое плечо, когда умирал её маленький сын, он – все знает! Одинокое дерево треплется в ветре на самом краю земли…
И человек играет на скрипке.
На следующую ночь они опять на новом месте. Этот вечер они провели вдвоём – все ушли бродить по огромному саду, а Ягья остался играть.
Он восхищался своей спутницей, как музыкальным произведением, но – как сам он сказал про слушавших его симфонию о татарине на могиле матери, что только очень красивые звукиим кажутся, симфонию – не понимают! (Но сам в Нике не понимал ничего. И это его, по–своему, мучало.)
– Вы так умны,, что ни в одном мужчине я не встречал такого ума. Я только встречал в книгах. Вы все видите, как сквозь человека. Я ничего не говорил про себя, а вы мне всю мою жизнь рассказали… И про музыку все поняли, про струны скрипки, а ведь вы же не учились на скрипке, только на рояле учились…
– Я – колдунья, эфенди, – отвечала Ника, улыбаясь, как ребенку, – я напишу сказку про молодую колдунью Зарэ и про старую – Азиаде, да? И в сказке будут решать, кто сильней из них…
– Молодая! – сказал Ягья, и в весёлой нежности он бросается обнять её, но она отклоняется и, склонив его голову властно, как старшая, и – чтоб губы его не нашли её – целует его в лоб.
– Слышите, как море шумит? Идите спать, эфенди, детям пора спать…
Он играет и слушает, играет и слушает какие‑то новые звуки, а она довыдумывает его подарок – татарскую легенду о богатыре Тангонг–Арслане и о Злодее Тэджале, который явится при конце мира, – "и он будет великий музыкант, Тэджал, но только тогда будет все поздно, и музыка тоже будет стоять перед Аллахом – так говорила моя бабушка, которая не хотела, чтобы я играл…"
И так как вся эта полудетская блажь её – по–своему глубокая и святая – тоже просится в сказку, то Ника приоткрывает ей дверь, и Ягья (уже вррыгнув в нее несколько дней назад) творит в ней все новые чудеса на скрипке, беспечный, смешной, упрямый. Он не умеет говорить – только смычком. Он отрицает все старое… Зарэ, чье имя должны отгадать женихи, сидит в сказке на кровле, и так как Ника (а значит, и Зарэ) тоже новаторы, то татарская сказка пересыпана искрами английского юмора, и о сказке, в ней же, ведут разговор два читателя, а Зарэ смеется над ними, а Тангонг-Арслан едет высоко в небе, у него черный, сказочный конь, только этомувсаднику он покорен… А слоны с дарами, непринятыми, уходят обратно в свои страны, и потухают бархатной пылью – о самый край горизонта…
– По–моему, это очень красиво! – пробегает по струнам смычок. И вместо: "Идите спать, эфенди" – Зарэ говорит другое: "Не уходи, эфенди…" (что значит: "Не уходи, господин…").
"Ночь. Ничего не надо, луна! – говорит автор сказки. – Мне не надо лживых людей! Столько их было, и они все прошли, как сны! Я буду писать сказки о них! В сказке Зарэ любила эфенди, а наяву никто никого не любит, и мы с ним тоже не любим друг друга, мы просто любим любовь".
Ягья сказал:
– Ваши европейские женщины часто берут на два, на три дня в мужья наших проводников–татар! – (он не знал, что это его "горькое", горячее уверенье "давно уж", как сказал Борис Пастернак, "висит на стене в Третьяковской галерее", для Ягьи – в первый раз!)
Она ему про это сказала:
– "Ваши женщины"? Это не мои женщины, эфенди, они – глупые! Разве это человеку надо?
Он понял:
– Нет, не это! Это я знаю! Надо, чтоб в сердцеиграла музыка!
"Это висит, – думает Ника с улыбкой, – в Третьяковской галерее на соседнейстене…"
Ника смеялась, ей казалось, что она отдыхает. Как трогательно он это сказал – и какая простая в его сердце, верно, играет музыка – она бы моглатакое сыграть на его скрипичных струнах! А Ягья (тот, в сказке), досказав свои смешные слова о сердце, вдруг стал совершенно серьезен, «его брови нахмурились, глаза из золотых стали – черные, вдруг обозначилась его квадратная азиатская челюсть – и он заиграл Хайтарму…»
Сказка была – кончена?
ГЛАВА 2КОКТЕБЕЛЬ
Ника закончила, а жизнь сказочная продолжает: башня с полукруглыми окнами на самом берегу моря, плоская азиатская кровля, как та, на которой сидела Зарэ. И Макс, старый волшебник (уж серебро по золотым кудрям Зевсовым), но все так же остер взгляд. Он встречает их всех, сходящих с мажары, улыбается им всем одинаково, как и подобает волшебнику. Начиная со старшей – Анны и кончая сыном Ники – Сережей. Одного возраста с ней – подруга Анны, о которой не было речи. Она недавно приехала к Анне, через все фронты, страну разделившие. Она годы и годы стремится быть возле Анны, неотрывно о ней заботясь, и в этой опеке, может быть (так, кажется, мало её знающим), свободолюбивой Анне – нелегкая преданность по гроб жизни. Она соскакивает с мажары, маленькая, бойкая, некрасивая, по–мужски коротко стриженная, резкая, готовая на любую защиту своей Аннушки, если бы её кто‑то задел.
Макс ведёт всех в мастерскую, двухвысотную, с лестницей на библиотечные антресоли, с пятью длинными, полукруглыми окнами на морскую бухту. Рассаживаются, кто где хочет: на креслах, табуретках, на лестнице, на двух диванах, крытых цветным холстом, под огромным бюстом гипсовым египетской царицы Таи–Ах, среди этюдов, мольбертов, окантованных пейзажей, и всюду – как символ степного, горного, морского дома – стоящих ваз и бутылей с ветками ковыля, полыни и чертополохов всех цветов и форм, неведомых, пышных, легких, сухих растений, заткнутых по углам, как в пещере горного короля.
Насладившись лицезрением этого, обойдя стены, исчезнувшие за стеклами пейзажей, просят стихов. И, покорный друзьям и гостям, гостеприимный хозяин начинает читать.
Он стоит в своей привычной ему крымской одежде – длинной холщовой рубашке, шнурком подпоясанной по мощному телу, в коротких холщовых штанах, в сандалиях на босу ногу. Только Зевса напоминает его голова, больше он ни на кого не похож, и Зевсов голос, ритмом и рифмой смягченный, льет в воздух звуковой, горный мед – из стройного кувшина вкуса и мастерства:
Восставшему в гордыне дерзновенной,
Лишенному владений и сынов,
Простертому на стогнах городов,
На гноище поруганных вселенных,
Мне– Иову, сказал Господь:
"Смотри:
Вот царь царей – всех тварей завершенье —
Левиафан…"
Из приехавших только Ника и подруга Анны Маруся слышали его стихи в Москве, остальные только затем и приехали, чтобы, как всегда в эти наезды из степей – к морю, в Доме Поэта слушать его самого. Что он и художник, что это его пейзажи, что он с юности пишет свою Киммерию – знают все. Но он сейчас о другом.
Сперва было будто бы без охоты начавший (что‑то мелькнуло в лице от обиженного ребенка, хотевшего что‑то другое сейчас), он разгорается, оживает в стихии звука и слова. Громадный голос теплеет, становится мелодичным. Правой рукой помогая себе, он точно подает ею, поддерживает, сопровождает строку, и в чертах Зевсовых радость – одарить ею.
Нет, не только Зевс! Он и Пан ещё. В непролазной гуще русых кудрей, их смиряя, тонкий стержень полыни, а глаза – светлее человеческих глаз – разве это не глаза Пана? Но и не Пана стихи это – больше! Выше!
И видел я, как бездна океана
Извергла в мир голодных спрутов рать:
Вскипела хлябь и сделалась багряна.
Я ж день рожденья начал проклинать.
Я говорил:
"Зачем меня сознаньем
Ты в этой тьме кромешной озарил,
И дух живой вдохнув в меня дыханьем,
Дозволил быть рабом бездушных сил,
Быть слизью жил, бродилом соков чревных
В кишках чудовища!"
Неотрывно смотрит на Макса впервые в мастерской Художника, в Дом Поэта вступившая Маруся. Там, в Москве, стихи ей хоть нравились, в годы студенческие ходила их слушать, но не знала, что такая мощь в Поэте сокрыта. И дом такой она видит впервые. Да и н е т дома такого. Это чуют и знают все.
…В раскатах гневных
Из бури извергал Господь:
"Кто ты,
Чтоб весить мир весами суеты
И смысл хулить моих предначертаний?
Весь прах, вся плоть, посеянные мной,
Не станут ли чистейшим из сияний,
Когда любовь растопит мир земной,
Сих косных сил алкание и злоба —
Лишь первый шаг к пожарищам любви.
Я сам сошел к тебе, как в недра гроба,
Я сам огнем томлюсь в твоей крови.
Как я – тебя, так ты взыскуешь землю.
Сгорая – жги.
Замкнутый в гроб – живи.
Таким мой мир приемлешь ли?
– «Приемлю…»
Утеряв пространство и время, Мария вдруг становится на колени перед Поэтом и кладёт истовый земной поклон. В разноголосом отклике на поступок, в восклицаниях, смехе смутившегося хозяина, подымающего её с колен, старающегося обратить это в шутку, в глаза взволнованной женщины, сестры милосердия по занятию, зорко падает взгляд Поэта, взгляд волшебника, острый и изучающий (изучивший).
Ника смотрит на Марию – сочувственно – ведь и она могла бы так поступить! Бессомненное мужествоженщины, все и всех забывшей ради сейчас.Это мужество восхищает Нику. С этого часа она знает себя другом Маруси, на долгие и долгие годы. Но кто знает сегоднябудущее? Будущего не знает никто…
Остроумием, в коем Макс – мастер, инцидент превращен в шутку, но остро и радостно – ибо она – не ему поклонилась! – его взгляд задлился на ней. Меньше пятилетия спустя, в роли сестры милосердия, у постели его заболевшей матери (гремящей по дому в час гнева, умеющей смеяться – этим, не сдающимся старости, смехом…), в роли его друга, няни, жены, – после смерти, цербером для окружающих, пьющих его силы, будет жить она возле него, медленно отходящего на покой в стенах все той же самой мастерской, посреди своих киммерийских степей, полынных, окруженных горами, любимыми, вулканическими, с которых написано им столько стихов, картин… Но будушего не знает никто! Может, только волшебники? Но волшебники, как Пророки – заговорят в свой час!
ГЛАВА 3ЕВГЕНИЙ
(ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА)
Ника смотрит сейчас во все глаза на незнакомого человека, во всю душу, во всю себя.
Чахоточного вида, худой, черноволосый, черты резкие, словно один профиль, – на кого‑то ужасно похож. На Мефистофеля? Нет. Ещё на кого‑то, сейчас она вспомнит!
…На Никколо Паганини!
Поэт, переводчик. Имя – Евгений.
Нет, и ещё! Он похож на Глеба, умершего! (Светловолосого, синеглазого. Но – взгляд, острота взгляда и черт…)
Когда они приехали, ужебыли люди у Макса, и за многолюдством не сразу его увидела Цика – но на нем была темнозеленая куртка – как раз того цвета, которого было в этот день надетое ею летнее платье; от общего цвета одежды она перевела взгляд на лицо – и что‑то родное вспыхнуло ей в этой наружности: этот человек, надменный, язвительный, гордец в каждом жесте, в каждой повадке, – скучал. Это было так ясно, что ей сделалось за него неловко: скучать – здесь!
Узкие, темные глаза его были, казалось, ещё сужены, он томился. Ему не были нужны эти стихи, эти люди? Стихи, может быть, былинужны – ответила себе Ника – но люди, наверное, ему не нужны!
Волнистые волосы, длинные, длиннее чем надо, почти достигшие плеч, тоже напоминали дни встречи с Глебом – тому назад семь лет, когда он носил светлые свои волосы отрезанными у шеи, как на портретах Листа, Вагнера, Но Глеб был – добрее, сказала себе Ника, веселее, он загорался от человеческого образа, хоть и мог быть надменен и холоден. Этотже… Дальше мысль не шла. Дальше шло чувство – свободы… Он сидел в кресле, волосы его были отброшены назад со лба, как Глебовы, он долго сидел нога на ногу, скрестив на груди Глебовым жестом руки, на них были необычайно длинные ногти, это больно укололо Нику, сбавив её интерес: он был манерен?.. Но в нарочитой позе сноба этот человек был чем‑то родной! (а в Глебе не было нарочитости).
Когда она, уйдя, наконец, от всех – от Анны, от Андрея, от Мэри, от эфенди, даже от стихов Максиных, от возможности быть познакомленной с Евгением; собравшись, как из ртутных разбежавшихся серебринок собирается ртутная капля, – в себя, подходила к маленькому деревенскому татарскому кладбищу, где она была два года назад в день похорон сына (на другой день заболел Сережа, и она бросилась к докторам в город), то совершенно неожиданно, потому что она вышла из Максиного дома с тяжелым сердцем от нахлынувших смертных воспоминаний, ей от этого кладбища навстречу хлынула такая волна тепла, что она остановилась в испуге. Что это было?.. Ответа не было. Ликующая, с ног валящая радость. В один миг её горе, все тяжести, все сомнения, как поступить, где жить, – вся намученность последних месяцев – все было смыто.
– Алешенька, ты?– прошептала она и захлебнулась слезами, побежала вперёд, между мшистых старых, с татарскими письменами могил.
А навстречу ей – верхушка Сюрю–Кайя, под которой был кладбищенский склон, и как раз против того места, где была ссохшаяся от жары, почти запавшая в землю, могилка сына, поднимались розовые лучи. Ника, разтолько тут быв, сейчас металась вправо и влево, не зная точно, где же она. От вершины горы оторвались и окрасились в нестерпимый для зренья цвет алого золота, из одного центра вышедшие, расходящиеся лучи, перистые, невесть откуда вышедшие, взявшиеся облака… Они шли как бы от восходящего солнца (а было время предвечернее, мог скоро начаться закат). Распахнуто обняли они небо широким, заполыхавшим под горой розово–золотым костром. Шатром, вернее. И он состоял из полос самых, по географическому учебнику, высоких, перистых, нежнейших из облаков…
– Алешенька, сыночек мой!., позабыты й… – спотыкаясь, проговорила Ника, потрясенная происходящим, и упала на колени, на сухую пустыню земли, и, поцеловав землю, легла на нее, как ложится пес на могилку хозяина, у почти сравнявшегося, выветренного холма с маленьким покосившимся крестом. Она встала, когда потемнело. В небе были кроткие звезды. Спокойная, все решившая. Алёша, маленький, нигде не сущий – встретил, утешил, научил лучше всех, её утешавших.
Подходя к дому Макса, под последней тенью заката, на западе приподнявшей просветом мглу, увидав в этом просвете звезду, она вспомнила строки:
И низко над холмом дрожащий серп Венеры,
Как пламя воздухом колеблемой свечи…
Так кончались стихи Макса.
Шум моря утихал в согласии с таянием очерка гор. Коктебель остался позади, как мираж.
Ника не знала, удалось ли Мэри вчера заполучить Андрея Павловича для разговора, его без Анны, хоть она очень старалась устроить ей это свидание.
Полулежа на сене мажары, глядя на мальчишеское лицо дремлющего Ягьи, она думала о нем и о Евгении – вместе, и о том, у всех ли "оттачиваются" чувства одно о другое (из чувств вторичных, не все поглощающих) или это только у нее, в её, оставленной любимым, ищущей забвения, опустошенной душе?
А над степью уже начинается вечер, терпко пахнет полынью и ещё какими‑то травами, что‑то тихо стрекочет в траве, цикад уже нет, что‑то другое, легонький звон! Первые звезды…
Эфенди спал, и над его сном, забыв о нем, глядя в смеркающееся небо, под тихие голоса Андрея и Анны (слов не было слышно, а только шелест голосов, заглушаемый скрипом мажары), Ника думала о человеке с лицом Паганини (но нежнее, светлее, моложе), которому давно наскучило влачить с собой свое превосходство, как спадающий с плеча плащ. От облика этого человека в нее канул опаляющий уголек. Да, он ещё напоминает того, из немецкой сказки, кто увел крыс из Гаммельна пеньем волшебной дудочки, а затем, за невыполненное обещание, увел дудочкой всех гаммельнских детей… О чем‑то засмеялись Андрей с Анной (как может Андрей смеяться при ней).
И снова впереди темная коронка Отрадного, и над ней – тучи… Было похоже на тот вечер, когда они выехали оттуда на станцию под охраной двух красноармейцев. Они были лучше всех, эти чудесные, строгие преобразователи жизни, они верили и в земной рай, в земную человеческую справедливость – уцелели ли они в боях? Как это давнобыло! Глеб был ещё жив, никто не верил в его обреченность (только онзнал, что скоро – конец…) Андрей был ещё её – безраздельно!
Подымаясь, висит над конями, мажарой, над ними, как распластанная птица, рассвет…
На другой день у себя в доме Андрей сказал ей:
– Ника! Эфенди, Евгений – это все призраки. Я понимаю, вам трудно сейчас без них, но помните: вы – моя, вы мне ими разрываете сердце: я к вам вернусь,Анна – не жизнь моя, жизнь – вы!Она – это мой недуг, но я его пересилю, ах, если бы вы знали, как мне с ней иногда тяжело.
– А со мной не было тяжело? – говорит, глотнув, чтоб удержать слезы, Ника.
Она откидывает со лба пушистую, цвета спелой ржи, его прядь, и улыбается, и не слышит ответа. Ей причудился голос Ирины, поющий "Васильки – глаза твои…".
В тот же день она выносит разговор с Сусанной и Таней. Сдружась, женщина и девочка напали на нее объединенным фронтом: об этом же говорят – Феодосия, Старый Крым, все Друзья, – что Ника, слепая? Глухая? Что терпит в доме эту Анну. Анна – это погибель для Андрея Павловича, она злая, Жадная! Она его вообще не любит, это просто расчет, он же богатый… Она совсем перестала стесняться, она вчера взяла полосу любимой Никиной шелковой материи и повесила у себя на стене. Таня худеет, не спит, больше не может!
– А как ямогу? – улыбается Ника. – Учитесь, Танечка… Так я – глупая, по–вашему? Ну и дочка у меня… И не стыдно ей? А я‑то думала, что Таня меня понимает… Я, Сусанночка, вчера подарила Анне Васильевне ту бархатную материю, в узкую полоску, сине–зеленую, мою любимую, мне её ещё муж купил, при Алёше… Говорю, чтобы вы знали, что она все имеет – по праву! А за сообщенье о шелке – спасибо, я его ей подарю, я не знала, что он ей нравится!
У нас с ней похожие вкусы…
Она обнимает их обеих за плечи и поворачивает с ними к дому.
Узкое цыганское лицо Сусанны пылает, темные волосы треплет ветер, сраженье проиграно. Таня гордо подняла головку (с картины Грёза!). Нет, в этом она не понимает Нику, ни Андрея Павловича, зато они с Сусанной отлично поняли Анну, они оба – Андрей и Ника – игрушки в её руках! Это вовсе не "колдунья", как романтически сказала о ней Ника, – это низкая аферистка, вот кто она.
Отмахнув это как муху, расставшись с ними, Ника шла по i аллее – прочь от дома, к могиле Сильвии. Её тянуло сюда, к единственному месту, где было и теперь единение её с Андреем – (Андрей очень любилсестру и не мог еёпозабыть…) Шла и думала: люди в людской, совсем её не понимающие, стали неровны к ней: то неуловимо небрежны, то – подчеркнуто к ней заботливы, ей сочувствуя, как покинутой фаворитке. Терзания шли отовсюду: и от друзей, и от простого люда, и из любимых аллей Андрея, из каждой комнаты дома. Только старший больной брат Андрея не мучал: впервые недавно надолго приехав домой, он увидел Нику и, находя её красивой и прекрасно воспитанной (Анна уже чуть начинала стареть, ей было тридцать два года, а Ника была в расцвете, и вообще Анна была не в его вкусе, они всегда с братом расходились во вкусах, но он никогда не входил в его дела), он просто любил, куря свою трубку, глядеть на Нику, и, выпуская дым, сверкнув зубами смуглого стареющего лица, вдруг улыбаясь. Улыбка эта кого‑то напоминала Нике – может быть, умершего брата? Как глаза его радовались. Ей было почти двадцать пять – да, она расцвела. Мэри могла привлечь тонкого ценителя, Ника – «годилась» любому. Старичок–пианист, немец, не сводил с нее глаз.
Что,рядом с человеком, «именье»? Беднось и труд? (Как смели они так думать об Анне!) Только Мэри понимала, сказавшая: «Богатство – это очень приятно, но это же не имеет никакого значения!» (и ушла утешаться в тетрадку стихов). Только Мэри доброоб Анне сказала: «Она умная и, наверное, благородная, но ведь она его – непременно бросит…» Как обвинительный акт был рокот её "р".
Ника попробовала заговорить с Андреем о своем отъезде:
– Я перееду в Феодосию, буду давать уроки по языкам, а пока устроюсь – не буду вульгарно горда, я от вас возьмупомощь, не беспокойтесь… Мне все равно, что скажут, вы мне – родной, этим все сказано.
Он прерывал. Она умоляюще продолжала:
– Мне будет весело зарабатывать, как тогда, в народной читальне, куда ко мне забрела Анна…
– Вы меня доведёте, Ника, – сказал он, – что яот всех уеду, я уже думалоб этом, у меня тоже уже нетсил больше! Вы обещали мне быть другом, как вы смеетемне говорить такое? О каких‑то ваших уроках, пока я жив?
Весь вспыхнув, весь, как натянутая струна, он повторил её слова, когда‑то ею сказанные в споре кому‑то:
– Vous n’etes pas genereux… [31]31
Последнее слово труднопереводимо: благородство, щедрость души, великодушие, может быть. «В вас нет щедрости!..» или «Вы не щедры…» (фр.).
[Закрыть]
И она осталась. Так прочно, точно ей тут – умирать…
В другой раз он застал её в слезах: какая‑то прозрачная обида – от прислуги. Он сжал её голову, целуя глаза, которые она отводила, отбиваясь от его ласки:
– Хотите, я расстанусть с ними со всеми? До одного человека! Заплачу неустойку арендатору, изменювсе вокруг вас! Скажите однослово, и если это вас хоть сколько-нибудь облегчит…
Но она уже успокоилась:
– Зачем вредить людям? Простите мне эту слабость, прошло! Вот Анна это все не замечает,она проходит мимо. Лучше мне скажите: хороша моя сестричка Мэри?
– Прелестна… – отвечал он, – но только что мне с ними со всеми делать? Это уж начинает мучить Анну, она оченьревнива…
– Увезу их с собой в Коктебель – Таню, Сусанну… Простите, я неуеду, пока вы сможете безменя…
Лето цвело. Целые дни привозили с полей "скопщину", и так как молодой хозяин, зная положение в стране, не относился серьезно "собственнически" к хозяйству, то лишь затем, чтобы со своим новым управляющим не ударить в грязь лицом перед матерью, все выполнялось, что было положено, – как будто бы играли пьесу, но ей будет скоро конец.
Урожай был небывалым, зерно ссыпать было некуда, а его все везли и везли – отдавали зерно тому, кто хотел взять, – без счету. Этому помогала и революционность старой хозяйки. В людской дивились происходящему. Там такое не одобрялось. "Скопщину" встречали хохотом. Д’Артаньян, идя принимать зерно, строил невероятные рожи, на что был мастер.
Смеху, несмотря на трагичность взаимоотношений, было столько, что это была стихия. Несколько остроумий, отталкиваясь, создавали фейерверк. Ника отдыхала в нем, будто купалась в Оке. Сидя рядом с Анной, она держала её руку и ей улыбалась. Это успокаивало сомнения д’Артаньяна. Шли гулять по аллее вместе, Андрея отзывали на скотный двор, к коню, или его звала мать, Таня молча шла рядом, она не выносила Анну, и все горячела в обиде за Нику. И – что было уже совсем чудом – обида, растя, перерождала её увлечение Андреем Павловичем, она все более гордо с ним обходилась, что в её семнадцать лет было прелестно, он подразнивал её, она в ответ была обаятельно–ядовита. Все замечали, как день ото дня она под влиянием Ники умнела. Скоро и ей настанет черед быть объектом для увлечения многих…
Дом утопал в плодах и розах, овощи и те в то лето вырастали немыслимые по размеру и качеству. Отрадное было оазисом в степи.
В эту степь выезжала иногда с Андреем Анна. Она ездила превосходно. Превосходство и здесь над Никой было явное, та оставалась стоять у конца главной аллеи, с улыбкой следя, как они медленно уменьшаются в зрении и, наконец, исчезают: есть ещё? нет? есть, будто бы… нет, их нету – только серебристая дымка зыблется по горизонту – миражом.
Близится день рождения Ники, её двадцатипятилетие.
Прощаясь с Мэри, она обещала ей когда‑нибудь провести с ней в Коктебеле хоть день. Разорвать заколдованный круг. Долг был – (для них) – остаться, долг для себя был– уезжать. Надо было исчезнуть, тем дав ему возможность з абывать её, её физически не видя.Может быть, его просьбуостаться – уж больше не надо слушать…
В тот же день Ника встретила в саду Анну.
– Видя вас, – сказала, взяв её руку, Анна, – я вспомнила рассказ Тургенева, кончившийся так: "Дура", – проскрежетал кто‑то сзади. "Святая", – донеслось откуда‑то в ответ"…
Ника сжала её руку, но странно! – не почувствовала того, что обычно бессильно вело её в руки Анны. После Коктебеля в ней появлялось что-|о новое. Это сейчас же почуяла Анна.
– Что с вами? – спросила она. – Як вам неизменилась…
И она обняла Нику. Трепет пошелпо ней, но она устояла.
– Это не может быть, – упрямо сказала Анна, – если язахочу, будет как было.
– Нет, не будет, – отвечала и дерзко и нежно Ника, глядя ей в глаза.