Текст книги "AMOR"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)
Что не уступит никто – было ясно, вывод напрашивался сам собой. Рубашки были починены, носки – тоже. Оставалась зелёная шелковая фуфаечка. Она стала вдевать нитку в ушко, приблизив к лицу. Нитка – лилипутным канатом перечеркивала очерк бараков и кусочек неба. Г де‑то пел тот самый голос женщины, который она не раз узнавала по радио, и песнь, ею слышанную однажды весной, тут же:
Вы–хо–ди–ла, песни заводи–ла,
Про степно–го сизого орла,
Про того–о, кото–рого люби–ла,
Про того, чьи письма бе–регла…
Что‑то тоже с ней тогда было, какая‑то горесть! Забыла – какая! Так и это – забудется! Фуфаечка была кончена.
А почему это всегда было, когда она хотела все кончить – что‑нибудь непременно случалось, что её возвращало к нему! Или он получал из дому плохие вести: кто‑то заболевал – там,или емухуже делалось со здоровьем, или эта история с сокращением, или как во время одной из размолвок она услыхала, что пропал его любимец – пес Мишка, и она бросилась искать его везде. Не найти ему Мишку, когда она, может быть, могла это сделать, – было предательство; все же его не найдя, она, вернувшись, узнала, что Мориц тоже ходил искать его, а шел дождь, он промочил ноги, был раздражен (не было Евгения Евгеньевича, чтобы этот её упрек услышать, понять, как он не прав. Он тогда сказал, что Мишка – это Морицева забава. Что он через неделю ему надоест – и он велит его выбросить!).
Через час – Ника сидит за столом и слушает:
– Нет, а ещёодин магазин на Кузнецком, – доглотнув сладкий соус из халвы и варенья, устроенный в поллитровой банке Толстяком, говорит Худой.
Но на пороге Мориц:
– Калькуляции готовы?
От усталости дня и работы, от настороженности встреч с ним, самозащитой, должно быть, – шли перед ней сцены Детства, вставали мать и умерший брат, миражи в степи под Ислам–Тереком, татарский праздник Кайран–Байрам, тот хутор, где она была счастлива – "как в раю". Медленно переворачивался, как узоры Большой Медведицы над крышей. Рождественский и Пасхальный отцовский дом, натертые паркеты (как в доме Евгения Евгеньевича – "как жёлтое стекло", хорошо сказал он!), знакомые книги на трех языках! бессмертные в памяти коты и собаки, уют свечей и ламп керосиновых, горящие печи, парад люстр, гостей…
Её ласковое детство вспоминать – как пить ключевую во. ду. А с утра – пустыня душевная неистребимой безответной любви, оазисы мирных встреч с Морицем. Покрывшись по шею – потому что ещё ночи свежи, она видела, как погасают огоньки в небе… Звезда сорвалась и потухла! Где она будет через год? В будущее глядеть так же страшно – как в небо нельзя доглядеть – отворачиваешься. А почему он все же стал ласковее? Потому что близок – конец? Расставание? А может быть, будет день, она себя спросит: "А где же был остальной мир,когда ты была с Морицем?" ("Какая я буду тогда? – перебивает она себя в каком‑то сердечном ужасе. – Ведь он ни за что не бросит работу, когда кончится срок, он сроссяс ней! Он так и умрет здесь, каверна… Господи, я опять о немдумаю! Не надо! Опять не усну!") Отчего разный свет звёзд?.. Мориц мало–помалу становился для нее – призрачным. Она иногда глядела на него, сидящего от нее на расстоянии метров двух–трех, – и было почти физическое ощущение огромных пространств между (как под действием опиума, это казалось де–Куинси в книге, переведенной Бодлером). В состоянии, где шли прозрачные волны, останавливаясь о то же прозрачное стекло, было место и юмору: вся «Симфония» чувств. – вроде «Неоконченной симфонии» Шуберта – была ему не нужна – совершенно: будущее – когда он увлечется женщиной – объятье, простое и жаркое, было ему куда нужнее этих, готовых на жертвенность, чувств, хоть, может быть, та будущая ничегодля него не захочет сделать, ни думать о нем, ни понять, а только себе из него потащит все, что удастся схватить, из последних сил человека…
Как длинна ночь, как коротки – сны! Она думала о том – его "балагане": снимая, как пену, как шелуху, весь крикливый клоунский вздор его спора, мишуру, нищету (меняющуюся – богатством атласно–алмазного колпака с недостойными человека "помпонами"), – обнаруживалось высокое и трагическое одиночество циркового работника, строгое искусство сохранения равновесия на канате высоко над ареной, где не один принял смерть. Ежемгновенная отданность, отказ от себя– и от самого дорогого, любимого всем нутром – гнёзда,смерть на посту, если это посту надо, непринаддежанье себе.
Как она могла не понять этого? За деревьями не увидела леса! Изучала – и не изучила, хмуря брови и щуря глаза от режущей зрение балаганной раскраски! Не поняла, что человек…
У Морица давно тихо, как хорошо, что он спит!
Большая Медведица совсем боком встала – а Полярная звезда – вон там! Как звезды крупно дрожат! Им тоже холодно… "
А когда она наконец засыпала – в её сон легко, как через низкий порог, входил Мориц, по9ти каждый день. Ей было вольней с ним, чем в яви, они обычно куда‑то шли, и она говорила ему о его здоровий, своим языком, но смелее: "Не спорьте, вы таете, я же вижу.Когда вы год назад тут шли (она хотела сказать «месяц» – но во сне получилось год), вы были не так худы.
И он во сне был всегда к ней мягче и проникновеннее. Было ли то самовоспитание или самозащита – но она никогда не видела его во сне интимнее, чем наяву. Сон – может быть, именно потому, что мог себе все позволить, – церемонно, во всю мощь сна, спокойно – не позволял себе ничего. И во сне он никогда не подозревал её ни в чем, как, кто знал, может быть, подозревал – наяву. Эти сны, вдруг сошедшие к ней на ночи её бессонниц, спускались с каких‑то блаженных островов, как воспоминания детства. Так – за день – она жила в двух мирах: в мире своей душевной слитости с Морицем – ив мире – жизненной, реальной необходимости.
Поэма валилась из рук, повесть – тоже. А дочка Леонида Утесова пела (из репродуктора) надтреснутым голосом упоительные свои песни, и Нике казалось, что это в ней,в её душе, собственной, музыка, её нелепая, неоправдываемая, неистребимая любовь к нему…
– Мориц, – говорила она в пустоту, – со мною о вас– то, что с вами – о музыке – когда поет дочка Утесова. Любовь сильнееРазума, она его заколдовывает, – как Лорелея тех рыбаков. Что же, значит – слабРазум? Нет – сильнаЛюбовь. Мориц, вы никогда не будете ни мужем моим, ни ребенком, а я вас чувствую – тем и другим. Сейчас, на всегда возможном краю, что нас всех перебросят, разбросают куда‑то, сломав эту хрупкую, но единственно мне с вами возможную совместную жизнь, я, как баба крепостного, вою у ног барыни, которая её разлучает с милым. (И эта «барыня» – лагерь.) В последние дни я не могу быть во вражде с вами! Может быть – близок конец? (Если бы я не была крепка в моих внутренних – в чем я выросла – убеждениях, это могло бы привести к самоубийству.) В час прощанья оно станет ещёсильней – как это смешно и как страшно. (Мне – страшно, а вам – смешно?) Уменя сейчас все время как 39 градусов. Будет ещё и сорок, и сорок два. Сознанье не потеряю, не бойтесь. Все apparences [38]38
Приличия (фр.).
[Закрыть]– вам так смертельно важные – будут соблюдены!
…И жизнь потекла,как текла. Ника глядит на подпись Морица. Свою фамилию, короткую и стремительную, – у него не хватало терпенья дописывать. Он писал начальную букву – и некое подобие следующих. Были варианты от почти до конца написанных – до бытия всего одной лишь начальной в размахе лишь перечеркнутой летящей чертой. Можно без конца глядеть на его подписи, до того они передают человека! В них все его жестокое и все его застенчивое обаяние. До чего может любовь истончиться. От вида его подписи начинается сердцебиение.
– Здравствуйте, Мориц! – говорит Ника, входя со двора в тамбур.
– Здрасте, здрасте, – отвечает он, как всегда, по утрам, грубовато. – Эй вы, милорд! – кричит он Виктору. – Вы извольте‑ка в полном порядке сдавать казённую готовальню! А вы, миледи, – он вешает полотенце, – подберите номера калькуляций, они у вас – разбросаны. А вы в сводке опять наврали (Толстяку) – так же нельзя, надо же, в конце концов, отвечать за свою работу! Когда починят арифмометр? Действительно! А как люди вообще считают без арифмометра?
Толстяк и его приятель сидят за срочной работой. Ника и Виктор взялись им помочь. Мориц вышел, сказал, что – ненадолго – в Управление. Щелкают арифмометры, соревнуясь треском. Распахивается дверь. На пороге – Мориц. На нем нет лица.
– Слыхали? По радио! Выключено? Выступление Молотова, – он швыряет портфель. – Германия на нас напала! Предательски!
Ника не могла вспомнить никогда, что было сразу потом – с ними со всеми! Все смешалось в общем крике и ужасе, все говорили зараз, вбежали прораб, десятники и конторщики, ждали, что ещё будет по репродуктору… Она не могла вспомнить, сразу ли она сорвалась взглядом от помертвевшего Морица – к мысли: "Давно ли это было, что – вот так же, вбежал Мориц с газетой в руке – восхитясь смелостью заключить договор с Германией? Господи, что будет теперь…"
Кто‑то вбежал со двора.
– Слыхали? Бомбят? Налет на Киев… Брест держится!..
– Вот сволочи! – кричит Толстяк. – Знаешь что? Сейчас бы – на передовую! Руки чешутся! Я бы их разорвал – пополам…
В этот вечер в Управлении было экстренное заседание, затянувшееся глубоко в ночь. В группе тоже поздно работали – одиноко – Худой и Толстый. Ждали вестей по радио. Но когда Мориц, вернувшись из Управления, – входит – все уже спят…
– Устал – смертельно!
Расставанье! Оно будет, оно уже, все время есть! По знакомым широтам и высям пройдет жизнь, образ Морица начнет отступать и пылиться, только несколько дней (день разлуки такдолог) будет нестерпимых – но вытеснятся! Будет – Жизнь. Жизнь – то есть Искусство. Страшен только тот миг, когда к нему пути отрезаются, когда не звучит ритм, безразлична строка. Когда им съеденная или не съеденная простокваша застилает на миг все. С этимбороться в себе! С бабьим, утробным воем на вокзалах 14–го года, когда эшелоны шли на фронт… Искусство! Это странное слово, странный родной дом, где прожитый день был вечен. Разве с этим мог сравниться sex [39]39
Секс (англ.).
[Закрыть]? Что он мог предложить? О, несравненные вещи, ни на что не похожие, все пересиливающие. Да, но ведь это и было их единственное достоинство: то, что они были – сильны. Но они проходили. Мстилиза себя: брали себя назад – с лихвой. Первое. Они были окутаны мучительной тиной стыда. Второе. Они были головокружительны, но не были благородны. Но были – щедры. И в итоге всего Ника была благодарна Морицу, что он не полюбил её. Не дал ей испытать с ним эту чудную сладкую тину – спас её от погружения в нее. Поселил её в родном ей, высоком чувстве любви, обогатив его – безответностью! Круг был завершён.
Если бы ей сказали: "Слушай. Ты очень страдаешь? Хорошо! Пусть Мориц тебя полюбит по–настоящему.Вы в каюте «Маджестика»! И океан не качает, и нет подводных льдин, как с «Титаником», вы едете вокруг света и вернётесь в твою родную страну…) И Мориц дарит тебе бесценный подарок: Ты будешь носить и растить вместе! – его сына (и он будет в его воспитаньи согласен с тобой). Вашземной шар: Сингапур – Таити – Каир – Шотландия – Лондон – Сиерра–Невада – Ты увидишь его за игорным столом Монте-Карло – кабачки Стамбула, леса Шварцвальда – он поддержит тебя, сводя в гондолу у сине–зелёных сводов собора святого Марка, Адриатика – ваша – и все книги, которые вы вместе прочтете, все концерты, которые вам прозвучат, – и у тебя будет лицо твоих двадцати лет! Но за это откажись от встречи, когда‑либо – с сыном!" И Ника тотчас,без мину–ты раздумья ответила себе: «Нет!»– Значит, он не дороже тебе – всех? Значит, нет… Значит, голова не потеряна, – не все позади (впереди!) сожжено. Раз естьнечто, что ты не отдашь Морицу! И трагедия – не в нем одном, а в Тебе". Её честность говорит ей: «Если так – вы квиты, не отдаете себя (хоть по–разному, все равно!) друг другу». Сердце играло: значит, талюбовь к сыну, который так далеко, была больше этой? И все же…
Беда – грянула!
Ликвидном стал – явью. Всех женщин пересылали далеко на север, на Аван, на кирпичный завод. Мориц уже ничем не мог помочь Нике, никаким авторитетом своим у управленческого начальства.
Намечалось число этапа.
Женщины метались, укладывались.
Очень трудно не смеяться, когда Мориц улыбается лукаво, как бы приглашая на танец. Она улыбается тоже, но ему "улыбнуться" – мало! Он вызывает её на смех – настоящий! О, он добьётся! Hä ближайшие пять минут он это делает – целью. И он достигает её. Ника чувствует, как все в Морице играет, как в те майские позапрошлогодние дни, ему нужносейчас её любование! ("Почему это так, – несется в ней теплым и горьким вихрем, – чтобы он был мой,когда я должнаот него удаляться? Как только меж нас дистанция – он делается моим? Голова кружится от этого круговорота дистанций… Мориц так явно меня завлекаетсобой сейчас!")
Они пьют из чашек чай. Он рассказывает ей об Афинах (закрыл дверь в бюро – не мешать работать Худому, чуть ли не в первый раз засидевшемуся в перерыв…). Ника слушает как сквозь сон:
– Жёлто–голубой город! Пыль – жёлтая, розовая. Колорит Афин – незабываемый (Ника помнит сходные с этим слова в рассказе об этом же городе – отца её, в детстве – как удивительно переплетается все!).
– Эта известковая пыль – и синеенебо! Синее, неголубое! И солнечные лучи – какие‑то удивительные! Я был на Акрополе несколько часов – с середины дня до захода солнца. Лучше всего там сохранился Парфенон – розовый мрамор, символ мужественности! А Эрехтейон – воплощение женственности… (на миг она перестает слушать, – смотрит!) Он белый, вообще говоря, мрамор, но, когда заходит солнце, Парфенон становится от золотистого цвета до рубинового почти; мрамор – живётА Эрехтейон проходит через все оттенки – от жёлто–зеленовато–синеватого до фиолетового, – глаза Морица смотрят вдаль – вот таким она его запомнит. – В Париже – вы знаете? точная копия Парфенона – он втиснут в узкие бульвары Парижа – это блекло, мертво! Без дфинского неба. Там сохранился цирк первого века, Ареопага – скала немножко ниже Акрополя… (он кладёт в рот печенье, мягко откусывает его) – и, увлеченно: – Мне хотелось бы – на миг! увидеть на сохранившемся мраморном постаменте давно снятую, литую из золота, статую Афины Паллады, которая сияла далеко за пределами города под лучами Афинского солнца, – он наливает ещё чая, и, отпив: – с горы Ликабет открывается чудеснейший вид на Акрополь и на Пирейскую бухту. (Причем машинам запрещено почему‑то пользоваться естественными гудками, у всех – какие‑то пищалки с резиновыми грушами.) Вы стоите на Акрополе – и весь город в облаке этой золотящейся пыли, и сплошной звук пищалок, последнее – очень смешно, и смешно, что у каждого магазина мальчик, который стирает с вашей обуви шелковистой щеточкой – известковую пыль. – Мориц отставляет чашку и закуривает. – Я видел изумительную вещь: я видел статую, сетями окруженную (рыбаки, пирейские), Геркулеса. Этот в полном смысле слова – шедевр, проходящий ряд химических ванн, – в одной из них я видел его лежащим и директора музея, фанатика, старика, хлопочущего вокруг него. Я был в «залах любви» – это залы, закрытые для широкой публики, вход туда – лишь по разрешению директора, научного работника – людям искусства, видящим в этом не порнографию. Это, главным образом, амфоры – фресковая тончайшая живопись, где изображена любовь во всех её проявлениях, – и сделано это так чисто, – огромная, жизнеутверждающая сила, гимн человеческому чувству.
– Amor [40]40
Любовь (греч.).
[Закрыть]! – говорит она, и вдруг большая теплая радость – как в тех залах радость искусства – наполняет её. – Я нашланазвание для поэмы! – она говорит скромно, чуть поеживаясь. Я сегодня кончу переписывать! Я её назову – Amor.
Иногда приходила в бюро с поручениями из другой колонны женщина – именем Дина, в прошлом химик. Высокая, плотная, умница, обладающая природным весельем, несмотря на свою страшную судьбу. Фамилия её была Корнилова, и говорили, за эту фамилию она когда‑то получила срок. На воле у мужа, остался её семилетний сын, повсюду за матерью ходивший, за что прозвали его "Хвостинька". Муж поспешил отречься от жены.
Ей было неведомо, что через годы – когда она увидит сына уже семнадцатилетним, стоя на пороге, он ей скажет;
– Я не намерен разговаривать с врагом народа!
Однажды она вместе с деловыми бумагами принесла кошечку, совсем ещё маленькую, белую с серым.
– Её зовут Мурыся, – сказала Дина деловито, как все, что она говорила, забрала чертежи и ушла. И как‑то так вышло, что Мурыся стала Никиной собственностью.
Она росла, умнела, знала, кто её любит, кто же – нет, и в рабочие часы спала непробудным сном на Никином столе, сбоку.
Дни шли, плавясь в месяцы. Мурыся стала красавицей необычайно изнеженного типа: каждая поза была – картина, и кокетству её не было конца.
Но когда Ника однажды с гордостью повторила слова Морица, что Мурыся – "сама женственность", уборщица Лена подняла её на смех:
– Сразу инженер виден, Мориц ваш! Женственность! Это ж к о т! Ещё "Мурысей" зовёте!
Смущенная, не веря, Ника было бросилась в спор, но была всем хором женщин брошена на лопатки.
И стала Мурыся – котом. Не смущаясь номинальным изменениям своей судьбы, он так же изящно ловил лапами солнечные лучи, перекатываясь на пушистой спине по дощатому полу, – и все рос, хорошея. Одной из его забав было – считать на счетах. Только раньше он проваливался лапками меж прутьев, теперь, лежа, занимая их почти целиком, цепкой белой пятерней ловил убегавшие шарики.
Так прошел год. И вот грянула весть о женском этапе.
Мурыся перестал есть. Заболел, явно. Он не сходил с Никиного топчана, не ходил к своей миске, но однажды ночью удивил: бросился на уроненный сухарь и жадно его сгрыз.
– Да не болен он, твой кот, мать! – сказала одна из женщин, подметавшая комнату. – Это он, знаешь что, – тоскует!.. Понимает, что едеммы…
Никины вещи уже лежали завязанные на топчане. Она что‑то читала. Вдруг Мурыся встал, прыгнул на задние лапы передние – ей на плечи, стал неистово (истово!) ласкаться, обнимая, прижимая голову о грудь, терся подбородком об нее…
– Ты гляди! Ты гляди, что делает! – говорила уборщица.
– Кабы наши мужики с нами так прощались…
Кот, оторвавшись от Ники, прыгнул на окно и выскочил в форточку. Только мелькнул пестрый хвост.
Больше его не видели.
Ника кончала перечитывать свое письмо:
"…поэму я так и не кончила. Но допишу – тогда Вы по-иному прочтете её! Тот, никакой разлукой не залечимый факт, что мы встретились…" Дальше было написано почерком спешным, трудно читаемым.
Я начала – с полуслова, так и кончу. Жизнь, Мориц, – битва близи и дали. В этот раз победила – даль. (Прыжок выше головы своей, так получилось.)"
– Вздор! – сказала Ника, перечтя. – Ему это не нужно! – И рвет листок.
Но карандаш не шел с рук, как не сходит с рук – не хочет! – ребенок.
"Я все‑таки не удержалась от искушения – и разорвала мое письмо к Вам. Не жалейте меня! Жалеть за то, что человек не умер, а будет жить, – никто не умеет. Вот, Мориц, когдаменя укачало – в последнюю ночь! Мне раз продували уши (вода, от купанья), меня качнуло– так далеко и чисто я все услыхала!
Вот это со мной сейчас. Я вспомнила народную песнь военную – двое прощаются:
Как я твой узнаю путь?
– Все равно, – сказал он тихо, —
Напиши куда‑нибудь…"
Его никто не поймет, думает она, потому, что он безумец – но он Человек! Только три пути ему было: быть дипломатом – быть правителем (соправителем?) какой‑то страны – или стать человеком искусства. Он не пошел по ним – но эти три поприща в нем цветут каждый день, каждый час! Делая его в стае шумных черных ворон – непонятной белой вороной. И разорви ты, прошу Тебя, это письмо, совершенно ненужное! Он, может быть, не порвет его, и оно будет жить где‑то, и кто‑то его когда‑нибудь – прочтет… Посмеется! Тебе это нужно? Les paroles s’envolent, les ecrits restent [41]41
Слова улетают – написанное остается (фр. поговорка).
[Закрыть].
Постояла, с минуту подумала – и порвала письмо на мелкие клочки, взяла другой, чистый бумажный лист…
Ночь. Часы тикают. И сверчит сверчок. На ногах Толстяка спит серый кот, любимый кот Евгения Евгеньевича. Бараньи светлые глаза приоткрываются по временам и снова смыкаются, и лапы "велосипедят" – раз–два… Ника все‑таки уснула– перед утром.
Наутро, когда солнце зажгло верх одинокой далёкой горы. Спали все, изморённые прожитым днём с его страшной вестью, набираясь сил на будущее.
Гора зажглась о солнце и потухла о воздух – одна.
Разгар спешки сборов женщин к отъезду. Собираясь, кричали в голос, матерились.
Ника не успела передохнуть, когда помпобыту с членами штаба колонны появился в дверях женской комнаты и стал зачитывать фамилии отправляемых женским этапом. Именуемые – каждая отзывалась именем–отчеством.
И двинулся в путь караван обремененных – каждая – своими пожитками.
Когда Ника показалась в дверях, Мориц, кивнув ей, молча взял её чемодан и зашагал рядом с нею к вахте – все, что мог для нее сделать. Нет, он шагнул через вахту, донёс чемодан до телеги с вещами. Затем церемонно поклонился, поцеловал её руку – это уже выходило "за пределы" лагеря.
Ника протянула Морицу письмо. Он взял его бережно.
Проводив Нику, Мориц возвратился в барак. Кидает кепи, думает: поработать? Но чувствует: нет сил! Сейчас он прочтет письмо, – некогда было! Ничего сперва не поняв, останавливается над рабочим столом – письмо начиналось с постскриптума:
"Это не письмо, Мориц, – писала Ника, – письмо имеет цель, её у меня нет. Жалеть меня надо не за то, что я – слабая, а за то, что – сильная. А сильного никто не жалеет, и слабые живут за наш счет. Пожалейте меня за то, что я даже в таком горе – все‑таки люблю жизнь".
Он откашливается, наливает себе крепкого чая, снова читает:
"Я так верила в Вашу мощь… сказочная вера! Что Вы никогда меня не оставите! Пишу и не верю, что Вы завтра войдёте – и не будет меня. Ведь ни разу не было, чтобы Вы не опрокинули все, не сделали все по–своему!" Листок дрогнул в Морицевой руке. "Теперь – всеопрокинулось! – сказал он скорее скрипом зубов, чем словами"…
"Если я письмо порву – Вы его не получите… Письмо мокрое, его надо сушить. Ясейчас понимаю, что отсылают от Вас. С той силой, с какой Вы бы пожалели меня, если бы я сейчас умерла, – пожалейте меня, что я буду жить. Но вы любите молчание – я и тут проиграю – потому, что пишу Вам. Прощайте, Мориц. Мне хочется сказать Вам многое, что я не сказала. Но что мне делать с тем, к чему я сейчас пламенею – Вашим здоровьем? Я еду, а Вы таете, желтеете, сохнете, Вы опять ляжете и сегодня, и завтра в три часа ночи, и никто не принесет Вам ночью чая и какой‑то еды, как я приносила… (Но что проку – there is no use crying over spilt milk. [42]42
Слезами горю не поможешь (англ.).
[Закрыть])
Вы правы! Поставим здесь спартанскую точку. И порвите эти бредовые строки.
Ника".
Пальцы ещё держали листок. Он складывает письмо. Луч прожектора омывает стены и потолок. Он пересекает светом – раз, и ещё раз, и ещё – ходящего по помещению человека, столы с чертежами. Горит и на миг смиряется перед прожектором – лампа. Исчез! Лампа висит на невидимом шнуре, как звезда… Луч, с вышки ещё раз омыв барак, бюро, бежит по ночи дальше и вверх, исследует свинец туч, гаснет в немыслимой высоте, где бездонное небо с барашками.
Мориц все ходит по бюро. Он накурил полную комнату дыма. Лицо ещё худее, чем было. Работать, работать, ещё большеработать – теперь!
– Пить хочется!
Он ищет стакан. Но он налит. Чаем, уже, холодным. Рядом со стаканом – апельсин. Очень большой апельсин. Такие на днях принесла ему Ника из посылочки подруги. Апельсин – "подумаешь, как просто!". Брови Морица дрогнули.
Он стоит и держит в руке апельсин. И, может быть, это – земля, освещенная солнцем, лежит в руке человека, хотящего ей дать – жизнь – и мир.