Текст книги "AMOR"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
– Вероятно, колоритное зрелище, – процедил сквозь трубку Евгений Евгеньевич. – Он сидел и гладил своего баранообразного кота (собственно, бараньи были – глаза, по уверению Ники), перекинутого через колени, точно бы он был пустой – просто две сшитые шкурки, как коврик, постеленный на колени хозяина, с одной стороны висели лапы и хвост, с другой – лапы и голова. И это мурлыкало. В темноте попыхивал "Жакоб".
– Я никогда не забуду одну молодую мулатку, – сказал Мориц, должно быть, устав сидеть, вставая и прохаживаясь по комнате, – лет так восемнадцати. Вот таких красавиц я никогда больше не видел! Певица. Я брюнеток вообще не люблю, но эта была изумительна. Цвет её был как кофе с молоком (не цвет её кожи, – улыбнулась Ника, – а просто её цвет, как кошки – рыжий или черный). Черные огромные глаза, чудесные. Маленький полный рот. Она танцевала танец живота. Вообще, – говорит Мориц, останавливаясь где‑то там, в глубине комнаты, и его голос из мглы вдруг кажется очень далёким, – этого всего не сказать… Вкус вот этихвещей нельзя передать другому, это человек пережитьдолжен. Были и другого типа кабачки. Смоул–парадаиз, например. Там собирался служивый люд, приказчики; фокстроты. Простите за подробность, эти кабачки заменяли дома терпимости. В дансинге – этого в Европе нет, – вы за каждые десять танцев платите доллар. Получаете билетики, предъявляете билетик девушке, она забирает билетик и танцует с вами. Все индустриализировано.
Совсем нежданно раздался голос помпрораба:
– Молодцы!
Мориц лишь улыбнулся.
– Я сделал по стране пятьдесят пять тысяч километров. Вот когда я увидел страну! Я ехал не с такой скоростью, как Ильф и Петров, и вот в этих маленьких городишках, в этих литл–таунах, я увидел настоящий народ. Побывал я и на юге Соединенных Штатов, в штате Кентукки, где для негров имеются особые, свои, залы, где неграм – особые поезда.
А как вы ехали назад? – спросил Евгений Евгеньевич, вставая, спуская с колен кота. – На каком пароходе?
– На "Олимпике". Это близнец погибшего "Титаника".
Гораздо хуже оборудован, и кормят там отвратно. Мы забастовали, отказались от еды. Переполох поднялся необычайный. Пришел главный стюард, совершенно бледный. Он нам сказал, что мы можем заказать все, что угодно, нам будет подано. Мой товарищ так, для смеха, заказал – в океане! – белые грибы в сметане, и нам их подали. С тех пор мы свободно заказывали, что хотели, и нам подавали. В теплый день, когда вас обвевает соленый океанский ветер, развивается чудесный аппетит. А у нас, кстати, Ника, что‑нибудь вкусное будет к ужину?
– Да мы же ужинали! – восклицает Ника. Поднялся хохот.
– Как? Уже? – обиженно сказал Мориц. – А я думал – это обед…
– Есть, Мориц, есть! Пирожки принес Матвей. И печенье есть сладкое. Печенье, Мориц! Я вам сейчас даже его дам! За рассказ!
В минуту, когда Морицу вручалось печенье, живописно зажёгся свет. Евгений Евгеньевич стоял и решал, идти ли доканчивать шлюпочный люк в шхуне или лечь с "Тилем Уленшпигелем" (по–французски). Но у Морица был полон рот пирога.
– Сейчас, – промычал он обнадеживающе, заглатывая последний кусок. – Чудесное печенье, Ника, и есть всем! – (Мориц чудно смеется!) Сразу, живым голосом: – Да, я чуть не погиб незадолго до отъезда оттуда! Мы ехали в закрытом лимузине "бьюик", и вот недалеко от Цинциннати дорога идёт через горный перевал, причем дорога, надо сказать, чудовищная, такая скользкая… Шофер – я сам вожу машину, но предпочитаю иметь шофера – был замечательный парень: американский коммунист, еврей, весёлый, умница, чудеснейший, – правил он одной рукой, как все уважающие себя шоферы, а другую, с папиросой он небрежно высовывал в окно. Дешёвые машины он презирал. Едем мы. Вдруг нас нагоняет "фордишка" для двоих (и место для тещи, как там говорят). Дорога не особенно широкая, но разъехаться можно. С одной стороны – обрыв, гигантский. С другой – гора. Я говорю шоферу: "Вот что! Ты или пропусти вперёд "фордишку", или уходи от него". – "Я – дорогу – "форду"??" Г аз! Сорок миль, пятьдесят миль, шестьдесят миль! (А шестьдесят миль – это девяносто шесть километров!) Он нажимает акселератор до отказа. Семьдесят миль в час! А "фордишка" от нас ни на йоту. Висит у нас на колёсах! И вдруг, на резком повороте, на этой скорости у нас заносит колесо! Раз – два – три… Это длилось мгновенье. Я думаю: сзади – "форд". Остановиться на таком ходу он не сможет. Миг тишины. Гибель неизбежна!
– А шофер? (голос Виктора).
Все мужчины сейчас стоят: кто собирается идти, кто, может быть, невольно поднятый моментом рассказа. (Отметить – себе, Ника: как они все стоят перед идеей опасности, взять в тетрадь. Патетизм этого. И что только женщина осталась сидеть.)
– Не затормозил, конечно…
– Если б он затормозил…
– Знаешь, чтоб у него получилось? – перебивал конторщик.
– Хана! – удовлетворенно пробасил прораб.
– Хороший шофер! – кричал Виктор…
– Хороший шофер никогда…
(Отметить, как кричат!)
– Он моторомзатормозил, – говорил Мориц, – но какостановил владелец «форда» машину на такомходу – я до сих пор не знаю! К счастью, наша сползла в маленькую канавку в безопасную сторону вправо. Если бы влево…
– Хана! – басом, прораб. – Я такой случай знаю. И человек – насмерть!
"А Мориц – жив!" – торжествующе думает Ника и забывает отметить, как она счастлива, что он жив.
– Мы все были бледные. Задний выскочил из машины – и к нашему. Мой шофер – он сознавал свою вину – сквозь зубы: "О’кэй!" – "Anything need?" – "Nothing" [6]6
«Ничего не надо?» – «Ничего!» (англ.).
[Закрыть].
"Фордишка" промчался вперёд, а мы стали вылезать из канавки. К величайшему удовольствию моего шофера – мы все‑таки, хотя и перед самым домом, обогнали "форд".
Неслышно играет на коте, как на беззвучной гитаре, Ника. Мориц стоит и чуть–чуть, отсутствующе улыбается. Он все ещё там, на дороге из Кентукки в Чикаго…
Так Мориц начинает и заканчивает свой рассказ азартом, от которого чуть сжимается холодком сердце – мужское. А к женскому горлу – клубок.
Так проходит под знаком рассказа майский день в лагере. Река, кипя ледяной водой, грохочет, камни о камни – аплодируя этим дням. А по равнине рукоплещут григовские гномы, и по невидимым горам эхо – от Пещеры Горного Короля.
Какая случилась радость! Совсем как не в лагере! Человеческая! В одном этапе прибыл – и сразу его увидала Ника – глубокий старик, московский профессор–египтолог. Попавший в лагерь много раньше Ники, он уже почти заканчивал свой десятилетний срок. Разговорились – было утро, – и вот что услыхала Ника, хорошо в Москве знавшая его родную сестру по Музею Изобразительных искусств.
– Да, конечно, много тяжелого – позади, – сказал сереброволосый старик, но мне, по существу говоря, было даже много интересного – в лагере… Вполне незнакомая психологиятакого рода людей… И знаете ли, что не прекращает мое удивление – это то, что я многажды принимался – на разных колоннах развивать их интерес к искусству – но я продолжаю терпеть по этой части – полнейшее фиаско. Их не интересуетискусство! У них какое‑то совсем особенное, своепонятие о том, чтонужно человеку, – и поколебать их мне, несмотря на все мои старания, – совершенно не удалось! – Он остановился и – Нике: – А мы, собственно, куда сейчас с вами идём? А, за хлебом, да. К хлеборезу, понимаю, да. В очередь! – И, установив цель их движения, он продолжал свои размышления: – Да, так я хотел вам сказать: я пробовал, и в бараке, и в красном уголке, куда меня завёл «воспитатель», – да! Он тут называется «помпокавээр» [7]7
Помощник по культурно–воспитательной работе.
[Закрыть]– да, такое название, – мы хотим с ним организовать лекцию об истории Египта, но взять мне его в помощники, к сожалению, не удалось, потому что он, к моему удивлению, нисколько не был готов к такого рода работе – по-видимому, даже не слыхал, что была такая страна со своей историей, – да и заинтересованности я у него не увидел никакой, и на лекцию мою зашли всего четыре–пять человек, двое вольнонаёмных, и из зеков несколько опять‑таки интеллигентов, а не из этой такой своеобразной массы так называемых «урок»…
И они с Никой стали в очередь к хлеборезу.
Но тут же выяснилось, что профессор оказался не на Никиной колонне, что ему хлеба нет, что это для его этапа – лишь пересыльный пункт, ему хлеб – по другому списку, в тот же вечер Нике пришлось расстаться с учтивым, благовоспитанным – после семи лет лагеря нисколько не изменившимся, старым ученым. Как сон, мелькнул его горбоносый, высоколобый, из царского романа, профиль. Но Ника была счастлива, что ей удалось сунуть ему полплитки шоколада, полученной в посылке, – и украшенный им лагерный день погас.
Изысканность старика, не дрогнувшего ни от чего за годы лагерных испытаний, тронули Нику теплом, счастьем – как в детстве от получения подарка! А не погружаюсь ли я самав тину равнодушия, сказала она себе, отмечая свою взволнованность, – ведь, кроме Морица, кроме Евгения Евгеньевича, настоящегокультурного человека здесь и нет.
С женщинами в бараках?.. И ей почему‑то вспомнился самый первый день в лагере, приезд.Как в метель лютую их выгрузили во 2–м Хабаровске, потому что кончились рыба и хлеб, выданные на путь, как их построили перед уходившим поездом, конвой с обеих сторон: «Шаг вправо, шаг влево – побег! Не обижайтесь!» И побежали солдаты, проваливаясь в глубокий снег, держа винтовки наперевес, и как, оглянувшись сквозь сетку, она увидела одноэтапницу, нежную полустарушку, взятую из психиатрической больницы, где её лечили от явлений климакса: сейчас её вели под руки две женщины, из её полуоткрытого рта слюна шла завесой, и все вместе проваливались в глубокий снег, в бездорожье. А после полутора–двух вёрст такого пути этап подошел к высокой арке над полем. Заборов ещё не было. Снег стихал, и при свете высокого фонаря, одного над зоной, крупно стояли по ободу арки слова монструозно нелепые: «Добро пожаловать!» «Кто такое выдумал?» – тогда пришло в голову Нике. Эта мысль вспомнилась ей теперь. И пришло на память тоже в воздух написанное стихотворение:
БУРАН
В снеговых заносах, в каторжном буране
Спотыкается этап. Пощады нет:
Падаю, но не сдаюсь фата–моргане:
Быль – была, но ей уж сотня лет —
То они в бреду бредут меж нами,
Или это мы парим меж них,
Франции, что звались некогда сынами,
Императора, что ненавидел Меттерних, —
По снегу, в лаптях и в летних макинтошах, —
На дуге надежды зги уж не видать,
Но незримых шапок гренадерских ношей —
Радугой восходит благодать.
То истории буран летит над нами,
Агасферову мы обгоняем тень,
То «Летучего Голландца» призрачное знамя, —
Жизни жабры дышут только СНАМИ,
Я во сне этапный вижу день.
(Жаль, что не сказала их Евгению Евгеньевичу…)
Но тот день – держал, не давал себя позабыть, – вспомнившись: в маленьких избах, ещё не ставших бараками, разместили женский этап. В ту избу, куда попала Ника, вошли четырнадцать человек. Они были мокры от снега, очень усталы и голодны. Узнав, что "пришелицы" не ели горячего уже семнадцать дней, одна из их встретивших, намалеванная (кончила краситься перед крошечным зеркалом), крикнула в глубь комнаты: "Машка, сбегай на кухню, может, там что осталось?!" Матерясь, Машка пошла в кухню.
– Раздевайтесь, сушитесь! – сказала первая, подбрасывая поленья в железную печь.
На скамьи и табуретки развесив самое мокрое, вновь прибывшие ели из озябших ладоней куски скользкой холодной каши (хлеб был давно съеден). Легли на пол, завтра разместят всех. И тогда – не сон, явь! Из стены вынули доску – и вошли мужики к бабам.
ГЛАВА 5ИЗ ДЕТСТВА ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА.
БАБУШКА И ДЕДУШКА
Мориц выходит с прорабом и помпрораба в свежую весеннюю ночь. Ещё, собственно, вечер. Очень далеко – тихий придушенный далью гром. Редкие первые звезды.
– Только не думать о воле, – говорит себе Ника, – пусть рассказывает Евгений Евгеньевич что‑нибудь, – да, вот именно, – про детство.
– Як вашим услугам, – сказал Евгений Евгеньевич, стоя перед Никой с улыбкой. Он продолжал прерванный рассказ, как будто не долгие дни легли между.
– Главная страсть бабушки была процедура поддерживания священных огней. Для этого была специальная монастырская послушница, "откомандированная" в дом; затем был гигантский шкаф, заключающий в себе следующие предметы: запасы гарного масла, поплавков, фитилей и самые разнообразные стаканчики. Именно они больше всего привлекали мое внимание: и пузатые, и разноцветные, и на тонких высоких ножках, и в виде лилий, и с каждым из них была связана определенная легенда: была там довольно старинная лампада – темно–синего кобальта, с хрустальными глазками и с ободком, толстостенная. Эту я любил больше всего. Затем был ящик с золой; зола требовалась, чтобы ликвидировать масляные пятна, ввиду постоянного разлития по паркету и коврам масла. Ведь лампад по сорока четырем комнатам было более сотни. Зола растворялась в некую кашицу и затем раскладывалась слоями.
Цитаделью же всего этого диковинного хозяйства была бабушкина комната, представлявшая собою чрезвычайно интересную коллекцию различных реликвий: иконы были размещены в несколько рядов – наибольшие внизу, меньше – вверху; самый же низ был занят как бы таким комодом или рундуком, в коем во множестве ящичков и шкатулок покоились палестинские ветви, благовонные масла отдаленных знаменитых обителей, в том числе и византийских, привезенных из Греции; затем свечи с нарисованными на них картинками – цветами, гирляндами, а на одной свече был воспроизведён Амур, которого бабушка наивно принимала за ангела, несмотря на колчан со стрелами. На пузырьках с маслом были выдавлены на стенках сцены из Писания. Затем ещё были стеклянные колбочки с необычайно тонко и мелко сделанными скульптурными изображениями; например, сцены с волхвами, где лучики были в виде тончайших деревянных волосков, огромный ящик с яйцами, стеклянными, каменными и даже настоящими, где от старости гремел желток; ленты, таинственный мир лент, масличные ветви, игравшие какую‑то роль при служении в Палестине. От всей этой диковинной коллекции шел специфический запах гербария, смешанный с запахом старых духов. Да! Потом там были ещё коробочки с росным ладаном… Каждый ряд имел свою лампаду. Наиболее почитаемые стояли вместе. И вот для того, чтобы все это бабушкино хозяйство обслуживать, было некое приспособление, как бы сочетание из трех лестниц, соединенных площадкой. Жило оно за дверью в сложенном виде и раскладывалось в случае надобности, образуя нечто вроде строительных лесов. От лампад стоял особенный дух, который неразделим с полумраком, точно пахнул сам полумрак, а тишина нарушалась целым разноголосым оркестром шумов и звонов, исходящих из различных углов, – это начинала действовать при смене часа – коллекция часов моего деда.
– Тут же? В этой же комнате? – воскликнула Ника.
– Тут же.
– Но зачем? – смеялась она. – При сорока четырех комнатах?
– А вот такая конструкция была у дома! – в голосе Евгения Евгеньевича дрогнула юмористическая покорность. – Правда, это была огромная комната. Сей старый джентльмен был обладателем большой коллекции бронзовых и курьезных вещиц, причем, подбирая предметы для своего собрания, он руководился определенным вкусом, и притом очень Дурным, поэтому собирал главным образом бронзу, и притом Французскуюбронзу, и притом той бездарной буржуазной эпохи, когда все искусство было тронуто тлением. Достаточно сказать, что все эти предметы были раскрашены, а с точки зрения их творцов, эти вещи были тем лучше, чем меньше они походили на бронзу – группы животных, отдельные звери.
– А часы? – спросила Ника. Ответа не последовало, – входили люди, был шум.
Утро второго мая. Накануне поздно легли, поздно встали. (Какая удивительная вещь – спать!) Ника идёт на кухню. Сегодня, в праздник, они за столом – вместе! Идёт праздничный отдых: вспоминают латынь – увлечение Морица, – но и изобретатель здесь не ударил в грязь лицом. Погружение в школьные времена…
– Тит Ливий – изумительный стилист, наитруднейший для изучения! Переводить его было даже мне, – а я очень люблю латынь, – мука. Но его Рим дан очень правдиво, потому что он страдал за него. Он был гордым аристократом, презиравшим плебс.
Мориц ходит по комнате, как гладиатор, вышедший на арену. Но все сегодня устали, и спор падает сам собой. Садятся обедать…
Партия в шахматы с Виктором кончилась вничью. Домино – надоело. Мориц бродит по комнате немыслимо фланирующим шагом, живое воплощение праздности, – ещё третьего дня сама деловитость, рабочий и жёсткий огонь! Ника починила полушубок Евгения Евгеньевича и села чинить короткую шубку Морица. Руки странно скользят по густому длинному меху, в котором затаилось тепло.
– А это, Евгений Евгеньевич, вы помните? (Морицу) – Верлена? Как дальше?..
Уютно отзывается Евгений Евгеньевич, приделывая крошку–цепь к лилипутьему люку шхуны.
…Et les cloches comme des feûtes
Dans un ciel comme du lait.
И Ника немедленно переводит:
И колокола как флейты
В небе как молоко…
Почему‑то и время медленно течет сегодня… Вот было одному дню покоя случиться, как бы насильственному дню отдыха – и уже нечего делать Морицу, уже все перепробовано, перечувствовано, вспомнено, уже скоро начнется: скука! Уже рукой подать до того, что потянет назад, в работу, в ритм и азарт труда…
Все это Ника, должно быть, наглухо пришивает к шубке – так она крепко об этом думает и так крепко сшивает старый мех. Странно, но это так – ей сейчас хочется того Морица, с токами высокого напряжения! Но от этих токов – пропадешь, потому что они – грубой фактуры, от них кидает то в жар, то в мороз, и постижение их при всем стремлении к человеку – есть сплошное расставание с ним. Этот, который сейчас так лиричен, изыскан и возмещает сторицей то, чего тогда – жаждалось, делает это сейчас слепо: лиризм в такой неразбавленной степени предстает Нике – слабостью. Она им, сама не доосознавая, – обкормлена. То, что было бы добродетелью для Скупого рыцаря, у его расточителя сына – порок. У Ники – тоска и тончайшая ревность к отсутствующим доблестям тогоМорица.
А Мориц сидит на скамье, купая тяжелые башмаки в луче солнца. Вспоминает о потрясающем впечатлении похорон Ермоловой. О последнем свидании её с соперницей – Федотовой. Неподелившие славу! При жизни она развела их. И вот теперь – сводит. Как статуя, вышла к ней из своего дома Федотова, осиротелая, к покинувшей. Живая к Мертвой. Молча постояла над гробом. Замерла вся толпа. И смотрела, как жизнь задумалась над смертью, слава – над Вечной памятью. И вновь понесла Ермолову московская толпа. Лучом прожектора встречает Малый театр возлежащую на руках поклонников – в этот луч, в распахнутые двери театра, видевшего все её роли, как пантеон, всплывает Тень Актрисы, стряхивая, как пыль с ног, тех, за дверями… Так романтически претворяется в Нике более реальный рассказ Морица.
А Евгений Евгеньевич в мечтах и воспоминаниях: в манере старой гравюры он пытается изобразить тончайшим рейсфедером Ардавду (Кафу, будущую Феодосию).
– Ника, – говорит Мориц, чуть склонив голову набок, как делают дети, – и смотрит и шаловливо, и снисходительно, как старший, – когда же мы с вами начнем английскую практику? Без перебоев! (Он больше не говорит ей "миледи".) – Мориц подошел к печке, тронул стоявший на плитке чайник. – Может быть, чаю выпить? – сказал он.
– Мориц! Вы помните – "Пес Дуглас", – раздался голос Евгения Евгеньевича, – я позабыл одно место.
– Ятоже не все помню.
В эту комнату вы часто приходили,
Где вас ждали я и пес Дуглас.
И кого‑то вы из нас любили,
Только я не знал, кого из нас.
– Позвольте, как же дальше? – что‑то пропускаю:
Он любил духи и грыз перчатки,
И всегда вас рассмешить умел…
– И вот тут про её самоубийство, – сказал Евгений Евгеньевич и встал, покидая Ардавду, Генуэзскую крепость и об нее – завитки волн, – но Мориц уже вспоминал дальше:
Вы не бойтесь, пес не будет плакать,
А, тихонечко, ошейником звеня,
Он пойдет за вашим гробом в слякоть,
Не за мной, а – впереди меня…
– Это хорошие стихи, не правда ли? – Мориц – Нике.
– Очень. У Вертинского последних лет стихи идут по краюбезвкусицы, но не падают туда. Отбор эпитетов у него не богатый, но образы – хороши! И по ним он взошёл в свой стиль.
– Рояль бы сейчас…
– А вы играете, Мориц?
– Играл. Говорили неплохо. Незадолго перед арестом я пристрастился к "Marche funebre" Мендельсона – похоронный марш, – пояснил Мориц Виктору. – Жена говорила: "Да что ты все эту вещь играешь, похоронную?" Понимаете ли, как будто предчувствие – такая странная вещь…
Евгений Евгеньевич снова сидел над шхуной. Он строгал брусочек и мурлыкал под нос:
Сапоги в крови набухли,
Трупы брошены за борт.
Ника несла им обоим и молча поставила на табуретку, перед засыпающим на диване Виктором, по стакану холодного консервированного компота – рыжие абрикосы в жёлтом соку.
– Это райское кушанье! – сказала она, глотая половинку половины насквозь скользкого ледяного душистого плода.
– Это – аркадская еда, – многозначительно сказал Евгений Евгеньевич. Мориц наслаждался молча.
– Я не хочу слушать про сапоги в крови, это – гадость.
– Вы не понимаете стиля, – коротко увещевал певец.
– Не хочу таких стилей!
И, согласно, певец начинает вполголоса ей угодную песнь. (Мелодия идёт по широким и отлогим ступеням.)
Их ведут немые капитаны,
Где‑то затонувшие давно,
Утром их седые караваны
Тихо опускаются на дно…
А это вы помните?
Ждать всю жизнь и не дождаться встречи,
И остаться ночью одному.
– Вы слыхали Вертинского, Мориц?
– Да, бесподобен.
На его лице застыла полуулыбка, полугримаса, и Ника медленно и тайно содрогается: похожее было в лице её брата, в год его смерти. Очень белые Морицевы зубы светились меж очень красных губ, и было очень жёлтым лицо. Совсем седые сейчас волосы, как тронутые пудрой. Только глаза были неуловимы – ни цвет, ни взгляд, сощурены. (Он очень страдает, видимо, последнее время, – замечает Ника. – Он не хочет думать о здоровье! Ночами работает. От этих его бессонных ночей он сейчас похож на старого цыгана, который крадёт коней, поет песни и лудит кастрюли.) Кто‑то включил репродуктор.
– Моя любимая вещь! – кричит Мориц. – Музыка Глазунова! Пушкин! – И тихонечко начинает вторить звукам радио:
Налейте же, други, нам в чаши вина!.. —
Он замирает, как под гипнозом, перестает петь и приходит в себя с последней строкой, которой опять вторит:
Да здравствует солнце,
Да скроется тьма! —
Миг молчания.
– Пойду писать письма, – сказал Мориц.
– Продолжим! – сказала Евгению Евгеньевичу Ника. – Все ушли, мы одни.
– Отлично…
– Мы на часах остановились, – сказала Ника, – помните?
– Часы были тоже в разных стилях, – начал рассказ Евгений Евгеньевич. – У деда была коллекция часов, в том числе и редких, и старинных, но любил он и стоячие английские, начала прошлого века, и огромные, как башни, до потолка, и различные часы каминного типа всех размеров, и разных звуков и звонов. Особенно он любил те часы, которые выполняли сложную музыкальную мелодию (иногда это были маленькие карманные часы). Они играли стеклянными тоненькими мелодическими голосами, и это доставляло деду удовольствие. Всегда, когда наступал этот ответственный для бабушки перелом часа, полдень, – вся комната наполнялась часовым звоном, а так как все часы несколько отличались по времени, то их бой сливался в длительную нестройную какофонию, в некую бесовскую пародию на колокольный звон. Мне ребенком очень смешно было смотреть со стороны на это: казалось, что именно бабушка со своими упражнениями благочестия вызывает к жизни этот хор демонов. Часто она ещё продолжала молиться, когда все часы смолкали, только двое каких‑нибудь часов ещё перекликались, как бы поддразнивая и соревнуясь, кто лучше дразнит, и, наконец, последние, выходившие победителями, кончали завиток какой‑нибудь весёленькой песенки.
– Как чайник и сверчок? Да? – спросила Ника. – Хорошовы рассказываете!
– А знаете, как это назвать, если когда‑нибудь писать об этом? – отозвался рассказчик, – Французским словом jadis.
– Чудесно… Но я бы хотела написать о вас вообще,о вас с чертежами и с вашей женой Наташей, – сказала она чуть застенчиво, – и тогда бы я назвала это Jadis et Demain [8]8
Нѣкогда и Завтра (слово «некогда» в понятии «когда‑то» писалось по старой орфографии через «ять», а в понятии «нет времени» – через "е").
[Закрыть].
– Да, это подходит, – сказал он, и, при вспыхнувшем огоньке трубки, Нике на миг привиделся очерк ноздрей и губ.
Но им опять помешали…
ГЛАВА 6
НА РАБОТЕ И ПОСЛЕ РАБОТЫ.
ДЕТСТВО МОРИЦА
Праздники кончились. Третьего мая Мориц подошел к столу Ники, – надо было срочно сделать одну работу. Ника, кончив в начале дня ей данное, ожидая нового задания, упоенно писала стихи.
– Запишите нормативные источники, – сказал Мориц, – и сейчас же сделайте это! – Он отодвинул кипу книг на её столе – удобнее положить то, что нес; ускоряя труд? – в себе – плоды его – он выбрал ей все таблицы, чтобы она записала их номера. Опустив взгляд, он видел, чтоона пишет; она подняла на него далёкие, вдруг растерявшиеся глаза. Под его веками, чуть дрогнувшими, помимо его воли, сознания, вспыхнуло тепло. Но это было так коротко… «показалось»! – пронеслось в ней.
– Я диктую, – сказал он.
Отодвинув тетрадь со стихами, она покорно записала диктуемое, едва ли понимая, стараясь не пропустить.
– Я вам диктую источники, номера таблиц – понимаете?
– Понимаю, – отвечала она ещё издали, но что‑то внутри включилось.
Она писала, а он диктовал, и из того, чтоона писала, прояснялось происходившее: он диктовал уже не источники, а, раскрыв и придерживая пальцами страницу, нормативи объем работ и знаки помножения, то есть он диктовал ей формулы, им самим тут, на месте, составленные. Больше! Дойдя до конца формул, он уже диктовал – результат. Он делал за нее работу, то, что составило бы муку ближайших часов.
Он постоял у её стола минут двадцать. Работа была кончена.
– Доделайте – и пришлите мне это – с Матвеем!
Ей оставалось начисто переписать. Но дело тут не окончилось: у Диккенса в этот час бы продолжилсясолнечный луч! А жизнь вдруг взяла и скорчила гримасу. Когда Ника после «ангельского поступка», как она назвала, стала переписывать продиктованное – она не смогла разобрать цифры; взяв справочник, на который ссылался Мориц, она увидела, что в графе «Шифр сметного справочника» эти цифры не значатся. Она стала проверять дальше – то же самое! В ужасе, перестав понимать, боясь терять время, она обратилась к Жоржу, он подтвердил правоту её недоумения – и вместо благодарности, вместо молчания, которым она хотела её выразить Морицу – ей пришлось послать ему с Матвеем записку с указанием несоответствий, им продиктованных. Зачем так поступала с ней жизнь?!
Но жизнь поступила много лучше, чем Ника ждала: Мориц, придя, во всем разобрался, нашлась ошибка в номерах параграфов, был быстрый пересчет, и все кончилось миром, и так как не было сегодня срочной работы, Ника ушла к себе и погрузилась в тетрадку. Стихи! Они начались вновь, после многих лет перерыва.
Все разошлись. Ника впервые после праздничных дней была в бюро одна с Морицем. Заговорила она:
– Я задам вам вопрос, – ответите, если захотите. Я давно наблюдаю вас. О вас столько мнений… Я знаю вас только в деловой обстановке. В праздники я увидела ваше Другое лицо. Как выо себе думаете: в вас два человека, да?
– Два человека в каждом… – он отвечал рассеянно.
– Да, но так резко… знаете ли вы, что вы бываете так грубы на работе, что это… трудно перенести?
– Знаю, – сказал Мориц, медленно шагая по доскам пола, глядя себе под ноги, руки в карманах, – я много в жизни терпел за это. Но это уже нельзя изменить!
– Но почему? (Настойчиво, вложив в это слово больше, чем оно могло вместить. Но оно сумело: вместило.)
– Видите ли, это издалека начинается. Чтобы это понять, надо знать, какой я на деле, в так называемой (голос застенчиво дрогнул) – глубине. Почему я в себе это выработал. В юности отлично учился, раньше других овладел предметом и был, может быть, любимцем в семье (я был довольно красивый мальчик), но мне – мне пришлось очень рано узнать жизнь…
Он стоял и покачивался на носках, так же хмуро глядя в пол, но голос хмур не был, и эта поза его у самого порога комнаты была остроаллегорична: слушающей его до боли понятно это – он качается между желанием говорить и желанием замолчать (шаг к ней или – от нее), и, сжав себя, затаив дыхание, она следила, что же будет сейчас?
Тень резко обводила его худое лицо. "Он похож на раненого оленя…" – сказала она себе.
– Вот есть один факт, имевший громаднейшее значение в моей жизни, – сказал он и, позабыв качаться, ступил полным шагом в комнату, изменив ритму, – мне было девять лет тогда, но этот день я помню, точно вчера!
И он пошел ходить, шагом обводя слово. Никино сердце билось, оно мешало слушать: человек шагнул – к ней!
– Моя мать происходила из богатой и знатной польской семьи, и родные её не могли примириться с тем, что она вышла замуж за бедного человека. В девять лет я очутился в доме родных матери, и они не стеснялись меня. Я это понял сразу, и вместо того чтобы оробеть, как это, может быть, случилось бы с ребенком другого типа, – я затаил в себе обиду и стал – на годы и годы – в защитную позу. Они старались меня обласкать, задарить, были самые чудесные, редкие лакомства. Я не притронулся ни к чему. И с этого дня перестал быть – ребенком. И я дал себе слово, что я буду богат и знатен. Знатнее их! Я чувствовал в себе незаурядные силы, я только не туда направлял их. Я чувствую их и сейчас. Не позволяю себе терять надежды. Я люблю строительство, читал лекции, много отдал театру, мог бы стать литературным и – особенно – театральным критиком. Математика всегда давалась мне с исключительной легкостью. Я наслаждался, изучая языки. Иногда мне кажется, что я мог бы быть кем‑то… действительно большого масштаба. Когда я читаю историю, следя за ходом событий, как они кристаллизировались в период их воплощения – как человек, их учитывал и направлял… Свойство ли это ума или склад характера, но жил я всегополней – на работе, в организации её, и чем больше масштаб, тем мне в ней было легче и лучше. Так – годы. До краха.
Движимая все тем же грустным любопытством, она решила спросить его, чтобы – увидеть, как он ответит.
– А что вас увело от решения стать богатым и знатным?
– Фронт. И народ. И те революционные настроения, которые царили там ещё во время войны. Вас удовлетворяет, миледи, мой ответ на ваш вопрос?
Но она не была настроена сдаться. Она отвела его тон движением своей рапиры: просто не расслышав вопрос.
– Понимаю. Самозащита стала вашей второй жизнью. Вы спасли себя от страданий. Ну, а что вы их причиняете– страдания вокруг, – этовы знаете?
Оленя – уже не было. Вполне владеющий собой человек, четкий, сомкнутый. Его поднятое чуть резкое лицо было ещё задумчиво, но уже гордо: это был конец аудиенции.