355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анастасия Цветаева » AMOR » Текст книги (страница 4)
AMOR
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:41

Текст книги "AMOR"


Автор книги: Анастасия Цветаева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)

– Знаю, – ответил он, – но едва ли это можно изменить!

Стук в дверь: "На поверку!"

ГЛАВА 7
МАЛЬЧИКИ НА ЦАРСКОЙ ВОЙНЕ.
ПЕРВАЯ СЕДИНА МОРИЦА

– На войне, мальчиком, – я испытал много! – Мориц пошел наискось по комнате, все держа руки в карманах, но уже глядя себе не под ноги, – а – через стены – вдаль… – Там я впервые увидел – смерть. Много страшного я там видел, в царскую войну. В это время я был полон воинственного и военного энтузиазма, то есть таким я пошел на войну, сбежав из семьи: я был патриотом. (Кто‑то шел по мосткам под окнами, и Нике показалось, что и он, как она, прислушался – не войдут ли в дом. Нет, мимо.)

На фронт мы с братом бежали весной пятнадцатого года. Поезд из Риги шел в Двинск. Оставили письмо, что мы успокоимся или под дубовым крестом, или вернёмся с Георгиевскими. В Двинске нас повели в казармы. Мы были, как все, зачислены на довольствие. Документов шеф не спрашивал. Вскоре выяснилось, что друзья, с которыми мы приехали из Риги, пробудут на месте долго, проходя учебу. А нас тут могли накрыть, и мы стали продвигаться одни. Меня поразило: солдаты все спрашивали нас, не слышно ли о мире. Нас, мальчиков, это возмутило – мы спорили, что надо победить врага. Но солдаты уже знали, что русская армия несла большие потери, а русская деревня, как мы узнали из солдатских писем, испытывала тяжелые лишения: женщины пахали буквально на себе. Письма, несмотря на царскую цензуру, доходили до нас – потрясающие. Ещё меня поразило отношение солдат к проституткам. В Риге была такая улочка – самых низкопробных, дешёвых, солдатских публичных домов. И вот солдаты получали письма от этих проституток. В письмах этих было столько подлинной человеческой, материнской нежности, столько заботы – о белье, например, – и тут я понял, что в простом народе нет разврата, а, главное, что в проститутках они не видятего; понимают, что они – все те же крестьянские девушки, как они – крестьянские парни, и безо всякого интеллигентского слюнтяйства здорово, спокойно и классово правильно оценивали это.

Ника слушала. Ей была неприятна и тема, и та "простота", с которой он говорил ей об этом. От выражения его "интеллигентское слюнтяйство" её покоробило.

Когда после многих приключений и опасностей нас все же задержали, то ночью привели в помещение участка и втолкнули – шестнадцать человек с детьми! – в зловонную комнату. Ни коек, ни нар, асфальт. Мы нашли уголок посуше и, прикорнув, заснули. Когда нас вызвали, выяснилось, что меня, тринадцати лет, и брата, четырнадцати, царские власти обвиняют в антимилитаристической революционной агитации, за что в пятнадцатом году полагалась смертная казнь. Так быстро мы изменили под влиянием солдат наше отношение к войне.

В тюрьме мы просидели больше недели. Узнали, что нас просто так не отпустят, а отправят под надзор полиции. Но мы легли в первый раз на постельспать! А однажды под конвоем городового отправили на вокзал, дали на руки деньги на билеты. Мы поехали без копейки денег и без еды. Поезд был набит. Утром солдаты начали завтракать и нас покормили.

В пасмурный день, утром, приехали в родную Ригу. Город спал. Пробирались домой, вошли с черного хода. Открыла работница. Воняло от нас кислым солдатским запахом. Родители были счастливы, но вид у них был очень грозный. Конечно, первым долгом послали вымыться и переодеться, а потом форменным образом выдрали. (Последние фразы Мориц произнес согретым, улыбающимся голосом, и при слове "выдрали" – рассмеялся: ресницы дрогнули, глаза сузились, сверкнули зубы – ив комнате точно взошло солнце. О! – сказала себе Ника, – написать стихи о его смехе! От Морица шло доброе, разнеживающее сияние.) Экзекуцию производил отец. Потом мы узнали, что главврач того санитарного поезда, с которым мы уехали, клятвенно заверил мать, что не успокоится, пока не отыщет нас и не вернёт. Он считал себя виноватым, что не сделал этого сразу, нас увидев. Он дал о нас сведения всюду, и когда в десятой армии стали проверять о нас сведения, наткнулись на запрос о двух сбежавших мальчиках. Эта история стоила нам исключения из гимназии, но, на наше счастье, в Риге было не до нас, школы эвакуировались. Немцы были уже близко, мы получили наши переходные свидетельства и в конце августа вместе с родителями бежали из Риги. Вот и вся эпопея. С этого года я начал седеть. Нет времени рассказать обо всем, что я увидел на фронте…

– Спасибо, – сказала Ника. Больше она ничего не сумела сказать. Кто‑то шел по мосткам.

– Мне ещё не было четырнадцати лет, а я уже был как серебряный бобёр. – Он помолчал минуту. – Ну что же, – он задумался. – Я женился в восемнадцать лет.

Она прервала его:

– До восемнадцати лет вы женщин не знали? – интересом писателя боря в себе свой пол. Её тонсказал за себя; и человек ему подчинился.

– Нет, знал. Это случилось в первый раз в четырнадцать лет. Я хотел испытать все. Ещё одно постижение.

– Не любовь? Нечто внешнее?..

– Это была проститутка. Помните, я говорил о том, как солдаты к ним относились и как эти женщины по–человечески относились к солдатам.

– Так, так. Продолжайте… (Но что‑то не умирялось в ней. Но несейчас об этом.) Как же вы восприняли этот первый опыт? Болезненно?

– Нет. Особенно сильного впечатления… (он старался стать четырнадцатилетним). Видите ли, я тогда несколько увлекался – цинизмом, это мне импонировало; семьдесят пять процентов мальчишек того времени…

– Понятно. Мне жаль, что вы в первый раз это так испытали… – сказала Ника, нежданно для себя просто. Слышал ли он?

– Я дал жене образование, – продолжал Мориц. – Я был Уже вполне сложившимся человеком. В девятнадцать лет я стал работать.

– Вы были счастливы с вашей женой?

– Да, конечно. Только слова "любовь", "счастье" – они не совсем мне понятны. Я никогда не мог сказать: "Вот я счастлив. Мне ничего не надо сейчас!" Я не могубыть доволен, – это, может быть, несчастный склад, – он говорил созерцательно, как бы глядя издалека, – несколько лет назад жена начала терять зрение… Я поднял горы,чтобы отправить её за границу лечиться. И – добился: устроил её в наилучшие условия, зрение было спасено. После одной из её операций я получил от нее письмо, – она так настрадалась, так по мне тосковала, что я сделался, как сумасшедший. Я долженбыл быть с ней – и я не мог бросить работу! Я преодолел все и устроилэтот отъезд! И вот никогда не забуду, когда я сел в поезд – я вдруг стал совершенно пуст.Я ничего не чувствовал!

Он замолчал. Было тихо. Где‑то стучали молотком по жести. Глухо, ещё далеко, приближаясь, гудел, грузно шурша по воздуху, аэроплан.

– Это реакция! В этом нельзя обвинять себя, это у всех бывает… – сказала ласково, как старшая, Ника.

Мориц останавливается у стола, за которым сидит Ника.

– Случайные встречи! На улице, в трамвае. Один взгляд, собственно, – но в этих глазах было все, чего мне не хватало! Как воздуха в моей жизни… – Он глядел вбок, на мутное стекло окна. – Даже глаз яне помню, я помню только – взгляд!

Он повернул и продолжает путь – молча. (Это та тишина, которая послезаключительного аккорда… То, что он сейчас сказал, – это его доминанта, сообщает себе Ника, и – законом музыкальной кристаллизации – оно становится тональностью всей струи её будущей поэмы об этом человеке.)

– Мориц! Знаете что? – говорит она с той, ей свойственной простотой, которая порой раздражает рассказчика, которая ему кажется – позой (ему Ника ещё не вполне ясна). – Расскажите мне о себе подробнее! И не о себе только, а и о своих родителях, это многое в вас раскрывает!

– Много раскрывает? – Он хмурит лоб, он и любит, и не любит, когда его просят рассказать. – Не знаю… Может быть, о двух моих дедах – о Белом и Черном деде рассказ вам бы дал кое‑что… – Он колеблется… – Хорошо, если хотите… Не только дети, но и взрослые называли обоих дедушек очень просто: Черный дедушка и Белый дедушка! Меня в детстве, чисто ребячески, больше интересовал и больше мне импонировал – Белый дедушка. Он был много выше меня, теперь, ростом, с небольшой, очень серебряной бородкой, с огромной лысиной и венчиком седых кудрей. В молодости он был светловолос и очень красив. Умные и совсем молодые голубые глаза, чистые белые брови, высокая, крепкая фигура, гордая осанка. Человек незаурядной силы и здоровья. Мои первые детские воспоминания относятся к его семидесяти двум – семидесяти трем годам. Он читал газеты, любил театр, любимым чтением его была история польского народа, на родном языке, конечно. Капитальный труд. Он был пунктуален в соблюдении католических обрядов, но в этом скользило какое‑то скрытое лукавство… (Хорошо говорит, – отмечает Ника, любуясь.) Он отвергал предрассудки, обладал сильным критическим умом… Тонко ценил музыку. Гордость его после революции была – смешна, но он её сохранял и остро чувствовал насмешку окружающих. Он ходил в котелке, совсем уже рыжем, и молодежь однажды гурьбой пронеслась за ним, отняв котелок, мой дядя схватил ножницы и вырезал в котелке дырку – с кулак! Белый дедушка был очень оскорблен и не простил своему сыну обиды… Он был очень чистоплотен, очень за собой следил. Я был мал, когда он умер, но впечатление от его образа я сохранил до сих пор: его деловитость, честность, гордость я иногда просто ощущаюв себе!

– Он любил детей? – спросила Ника.

– Да, но не допускал непочтительности. Мы никогда ничего не позволяли себе. Он умер в трудные годы, но никогда не изменил себе: ни униженности, ни лести, ни страха перед людьми, – и нужду тех лет он переносил даже как‑то надменно! – Он помолчал, прошелся по комнате. – Гордбыл – и Черный дедушка! Но совсем – по–другому. Никакого внешнего лоска, который каким‑то чудом до конца сохранил в бедности Белый дедушка, – у Черного не было. Он не гордился своим родом,не требовал к себе почтения. Был очень прост. Это был человек внутренней жизни. Сухощавый, черноволосый, типичный румын, цыган – вот этого типа! Проседь. Узкое лицо, грустные глаза. Молчаливый – и очень добрый. Он был учитель в сельской румынской школе – и дело свое любил фанатически. Был глубоко религиозен. Г орды в бедности они были оба – это было великолепно! Очень старый, больной, он перевезен был моим отцом в нашу семью. Но он всю жизнь работал и никак не мог привыкнуть – к старости! Да, гордость за сына и признательность за все это – У него поглощалось чувством оскорбленной гордости. И очень интересно, что стариком, как Лев Толстой, он триждыбежал из дома, тесноему было в хорошей жизни, душно. (Какой‑то благой дух внушил ему, – думала, слушая Ника, – рассказ о двух дедах! Теперь уж ничтоне будет тяжелов нем; он внук тех двух людей, он несет двойную ношу!)

– Ему тяжко было жить на средства сына, – продолжал Мориц. – И Черный дедушка уехал к себе на родину и попытался снова учительствовать. Это кончилось плохо, – он дурно питался, жил впроголодь и заработал себе ужасную язву кишок. Его привезли и делали ему, уже глубокому старику, операцию. Он выжил. Но третье его бегство из дому кончилось уже совсем печально – он схватил туберкулез горла [9]9
  Если б знал рассказчик, что через пять–шесть лет он сам, внук Черного деда, умрет от той же болезни в возрасте 44 лет. Годы спустя это приписала Ника в своих тетрадях.


[Закрыть]
.

Ника следила за Морицем. Ведь ей когда‑то надо будет описать все это – каким чеканным стихом взять этого человека, легкого и стремительного, лирического и резкого, рассказывающего про свои две души в образе двух своих дедов, – вот этобыло поистине великолепно! Какэто все запомнить? Эту закинутую голову, страстное, строгое восхищение о давней, другой душе.

– Но тогда я многого не понимал, и раз – я со стыдом вспоминаю это – когда Черный дедушка пришел к нам – мы, дети, начали выводить его из себя…

– Значит, вы чувствовали в нем что‑то, что можно было травить… – полувопросом сказала Ника.

– Да… – ответил чистосердечно и все‑таки немного упавшим голосом Мориц, – детям всегда больше импонирует какая‑то лучащаяся ясность; отсутствие какого‑либо надрыва. Может быть, это и шаблонно, и плоско – вопрос другой. Но вот почему я считаю негодным такое воспитание детей на happy end [10]10
  Счастливый конец (англ.).


[Закрыть]
– оно не способствует культуре и утонченности будущих людей. Мы чувствовали в нем какое‑то страдание – и только потом, старше, понял многое в Черном деде. И крайне жалею, что не сумел ему этого показать… Я вспоминаю отдельные черты отношения его к нашему дому: какой‑то протест, что и жена его сына – как‑то выпадала из этой среды, понимаете ли, и мыбыли, с его точки зрения, слишком барчуками (хотя специфически–барского в нас ничего не было), – мать всегда относилась к родителям отца с большим внешним почтением, но такова сила природы – что я и сейчас чувствую, что в этом всегда была некая неуловимая пренебрежительностьк человеку не своего общества, хотя её ничем нельзя было уловить внешне, – и я думаю, это обостряло самолюбие моего деда.

– Она добраяженщина была, ваша мать?

Он помедлил – вот так Ника всегда спрашивала, когда не надо было спрашивать! Он помолчал, стараясь побороть раздражение. Он ответил голосом, в котором был уже потушен гонор:

– Бесспорно, да – мой отец был несомненно добреееё, но… как «простота» иногда бывает «хуже воровства», так доброта от распущенности бывает иногда на практике хуже злобы.

– Ваш отец разве был – распущен?

С этой женщиной нельзя было разговаривать! Она шла напролом в вещах, которые…

– Разве я сказал это – о нем? – ответил Мориц надменно.

– Простите! – нежданно добро, миролюбиво спохватилась она.

– Я вспоминаю две сцены о Черном дедушке, я забыл сказать, что, когда его привезли полумертвого на операцию, мать моя проявила к нему живейшую заботу. И мой визит к нему в больницу был не с отцом, а – с ней. Дед улыбался своей беспомощной детской улыбкой… Но все же близости настоящей у них не было. Умер он шестидесяти пяти лет. Его последнее бегство на родину, в свой народ, к своему – пусть нищему, но гордому и свободному – труду оказалось не по силам старому человеку и, конечно, носило характер самоубийства. Он был привезен в разгар горловой чахотки – он буквально умер с голоду. Он умер – спартански. Да, в обоих моих дедах сказалось два начала: гордый дух, огромное человеческое достоинство, пламенное чувство независимости. У Черного пламенная любовь, трагическая, скорбная к народу и – не национальная только, а общечеловеческого диапазона – ко всем угнетенным! И – у Белого деда – то же чувство большого достоинства, но – с самодовольством, польским; оптимизм – иронический немножко…

Мориц стоит и смотрит – вперёд? назад? – вдаль.

– Как они встречались? – спрашивает Ника совсем тихо.

– В моей памяти не сохранились их встречи…

– Евгений Евгеньевич, – сказала Ника, когда они в час отдыха остались одни, потому что работники бюро разошлись – по зоне, кто – в маленький барак конторщиков, кто – в какой‑нибудь из мужских бараков, – ведь даже в лагере у каждого – своя судьба… – Уж не в первый раз я вам говорю, что Мориц – уника. Как он выделил своих работников! Всего для нас добился (недаром ведь нас зовут "дворянским гнездом")… За его спиной можно даже забыть иногда, что мы в лагере… Обо мне, что я тут, вы говорите – английский язык. Чтобы он за свои восемь лет не забыл его! Ну, пусть так!.. Но вот и вообще моя лагерная судьба не стандартная… До того, как Мориц забрал меня сюда, он приходил ко мне на мою странную работу за зоной, в поле. Я никогда не рассказывала вам про это. Хотите расскажу фантастику?

– Я вас слушаю, – отвечал её собеседник, прицепляя острием крошечного перочинного ножика миниатюрную цепочку к какой‑то детали своей игрушечной шхуны, все той же, над которой он позволял себе отдыхать после сложных расчетов своего изобретения. – Но о Морице нам с вами лучше не…

– Я не о Морице! Я именно о том, что как на воле моя жизнь была необычна, вся в изломах судьбы, так и в лагере. Я жила в женском бараке лесной колонны и даже сама не припомню, как меня жизнь столкнула с тем Морозовым, который работал на конбазе. Он взял меня учетчицей конбазы, видя мои сводки и мой почерк – библиотечный почерк, собственно, – сказал, что все это ему очень подходит. И даже выхлопотал мне через лекпома – постоянное цинготное. И получалось добавочное питание. Там было восемнадцать лошадей. Но однажды приехал из центра некий Забелин, какой‑то начальник. Увидев этот самый почерк мой, он восхитился и заявил, что мне нельзя прозябать на лесной колонне – для дела нерасчетливо, что он меня заберёт в Управление. Морозов огорчился, но спорить не смог – и я оказалась уже не в бараке, а в комнате на десять – двенадцать женщин. И затем доверил мне учет всего шестисот шестидесяти семи лошадей.

– Прямо апокалиптическое число… На одну бы лошадь меньше…

– Но и без того – послушайте, какой стала моя жизнь! Разве не уника? Это совсем не похоже на лагерь… Я свободно выхожу за зону, моя контора – в поле. Там я работаю глубоко в ночь, потому что это отчетный период по шестисот шестидесяти семи лошадям. Мой начальник восхищён честностью моей работы. Я пересчитываю подсчеты прежних техучетчиков, и Забелин говорит мне: "За ваш пересчет я спокоен. Вы нашли все ошибки. С вашими цифрами я спокойно пойду в Управление, все в ажуре. А так прежние техучетчики работали – они с потолка брали цифры, и я должен был подписывать то на пять тысяч рублей, то на семь… Я мог попасть под суд каждый день!" Обедать я, Евгений Евгеньевич, на колонну не ходила – у меня с собой была моя пайка, какао и сыр, присланные в посылке моей племянницей, сухари и конфеты от золовки, и я шла в кузницу – она почему‑то была тоже в поле, – там я на наковальне устраивалась, варила себе на каком‑то огне – какао.

– И вы не обжигались? – спросил Евгений Евгеньевич. – Странно! Я полагаю, что ваши условия были, может быть, ещё хуже, чем в зоне, где вы получали – суп и иногда кашу…

– Что вы! – возмутилась Ника. – Это же была чудная, фантастическая, совсем свободная жизнь… Я засыпала на ведомости, могла, когда очень устала, поспать двадцать минут, полчаса… И потом снова считала. В последние дни перед отчетом я работала одна в поле при керосиновой лампочке и возвращалась – мне дали электрофонарик – в зону, когда все спали, вахтёры знали, где я, заходили ко мне отметить меня на вечерней поверке. Я входила в барак, женщины спали, и тихонько ложилась спать, и доедала, блаженно, последнюю корочку пайки. А иногда Забелин, поздно, возвращаясь с женой из гостей, заходил ко мне… Сообщили раз, что меня, может быть, переведут на диетпитание, приносили мне хлеба, конфет… Но однажды Забелин сказал… – но дальше Нике не удалось рассказать. Матвей уже нес ужин, все собирались в жилую часть барака, да и Евгений Евгеньевич, должно быть, закончил палубу своей шхуны и показывал Нике свои достижения…

Когда дверь за Морицем, пришедшим сказать, что сегодня не будет срочной работы, закрылась, Ника, уже не стесняясь присутствия посторонних – так ей досказать хотелось:

– Я вам не дорассказала, что мне сообщил Забелин… А впрочем, сперва про лошадей. Дело в том, что сбруя и всякие аксессуары конские – давно у некоторых лошадей были списаны, а по другим ведомостям кони числились (а их давно не было. Это я все поняла и выявила, и он был так благодарен…). Тогда была конская болезнь – "инфекционная анемия", ужасно заразная, и все эти кони – а какие масти есть! – голубая, соловая – как в сказке… Я так люблю лошадей… но когда они заболевали этой страшной болезнью (они заражались, напившись воды из следа копыт больной лошади) – их должны были убивать, сжигать и их прах зарывать в землю. И от прежних техучетчиков Забелин не мог Добиться, сколько же реальноконей… Он боялся, очень боялся попасть под суд… Забелин был так мне благодарен… Увидев мою сводку библиотечным почерком, начальник какой‑то, князь Гогосов, сказал: «Это то, что мне нужно. Для секретаря». И, откуда‑то узнав, что я на воле преподавала английский язык, он заявил Забелину, что переведет из нашего Управления «эту твою техучетчицу – сюда, в Свободный, в ГУЛАГ, ко мне – я поставлю её в хорошие условия, и она будет заниматься со мной английским»… Забелин так огорчился – он мне сказал, что у меня редкие организаторские и административные способности (я вызывала с мест техучетчиков, даже раз вызвала – пришлось – того Морозова, моего начальника, у которого я работала прежде…) и мне было неловко и жалобно. В ы это понимаете, Евгений Евгеньевич?

Он, конечно, все понимал.

– И что же это за князь Гогосов? – спросил он с оттенком юмора в голосе. – ГУЛАГ и князь Гогосов?

– Понятия не имею! Бред! – засмеялась Ника. – Нашу статью законвоировали, и сперва мой начальник обрадовался, что меня не вызовут в Свободный, но потом оказалось, что и к нему на работу, с едою, как в сказке, в кузнице, меня больше не выпустят – после поверки, когда нас в тот день – все бараки! – выставили ("генеральная" поверка была!) – я видела, как он вскочил на коня и помчался в Управление, и ему удалось меня, как нужного и проверенного работника, – выделить, я вздохнула, пошла в мое милое поле и дня три ещё поработала, в тишине – Забелин так радовался… Но через три дня пришел приказ всю пятьдесят восьмую законвоировать, и со статьей, то есть с пятьдесят восьмой по суду, и б е з суда, только с десятым и одиннадцатым, и даже с одним десятым пунктом – всех! И я пошла в мастерскую чинить рукавицы, там было плохо, потому что ночные смены и часа в три, в полчетвертого ночи так дико хотелось спать…

– Это я испытал, – сказал Евгений Евгеньевич, – но только тогда не замечаешь часов ночи, когда все спят и ты один со своими чертежами…

На пороге стоял Мориц. И жизнь пошла дальше…

– Знаете, что ещё я часто вспоминаю из моей лагерной жизни? – сказала Ника Евгению Евгеньевичу. – После одной переброски я жила в маленькой комнатке с одной старушкой и одной уркой,озорницей: она топила до одурения железную печурку – кедровыми сучками, мы со старухой выходили по ночам дышать, а она раздевалась донага и бегала – на ней была только обувь! – по зоне, пока её не словит охрана и посадит в кондей, к нам приходили за её одеждой, а мы раскрывали дверь настежь, пока станет можно дышать. И вот однажды я больше не могла. Я сказала: «Наташа, больше не топи. Хватит!» Она так удивилась! Но когда поняла, что я, каэровка, хочу запретить ей – она задохнулась, схватила полено и им замахала над моей головой. А я голову под полено – «бей»! Она пустила густой мат – и бросила полено. А раз я её, пьяную, под руку провела мимо вахтёра. Она кончила срок. Она, урка, с воли мне, каэровке, написала…

– Это целая новелла! – сказал Евгений Евгеньевич. – Стоило бы её записать…

Как странно было ей после этого слышать продолжение детства Евгения Евгеньевича.

– В крепости благочестия, среди икон, – начал он, – встречала бабушка самый для нее страшный час суток – критический перелом времени, и, полагая, что вражда того мира активизируется в полночь и в полдень, она страдала от этих часов, в эти два часа, особенно сильно. За всю свою жизнь я не запомнил ни одного случая, который помешал бы ей этот перелом часа встретить надлежащим, то есть молитвенным образом. Она начинала свои упражнения за несколько минут до его наступления. Когда я был ещё очень мал, это диковинное зрелище вызывало во мне самое откровенное любопытство: я становился перед нею во фронт и погружался в беззастенчивое созерцание её экстаза. Она меня не замечала. После, в детской, я старался изобразить сестре это зрелище. Позднее, лет в семь, когда я стал благовоспитанным и испорченным, я уже только уголком глаза наблюдал за этими сценами. От моей наблюдательности, конечно, не скрылись её приемы, вошедшие в систему: так, например, если кто‑нибудь при ней произносил слово "черт", она мгновенно бросала любое занятие и, гневно встав, погружалась в медитацию. Когда она видела открытый графин с водой, с ней делалось нечто вроде судорог, ибо она считала, что нет такого малейшего упущения, коим бы не воспользовался враг человеческого рода… Силы для борьбы с этим потусторонним Миром она черпала в довольно частом посещении обители и охотно принимала у себя её представительниц, особенно прославившихся своими подвигами в борьбе с сатаной. В такие Дни во дворе ночевали старинные провинциальные экипажи. Эти почтенные черницы проводили в доме нашем по нескольку дней. Они никогда не ездили по железной дороге, а в особых колымагах самого странного вида – плетенные из соломы рыдваны с колёсами, иногда окрашенные в различные цвета – в зелёный, в малиновый. И лошади были странные – нечесаные, и вообще совсем какие‑то другие, чем те, с коими были связаны первые воспоминания моего детства. Я ещё помню особые ящики, дорожные, откуда вынималась всякая снедь.

"Как уютно, – думает Ника, – слово за слово – и все забываешь, и ничего не надо, кроме этого детского течения жизни… Нужен мне сейчас Мориц… Нет… Но ведь это ужасно быть таким человеком, как я, такимвосприимчивым, таквходящим в чужую душу… какое‑то качание на волнах…"


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю