Текст книги "AMOR"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
"Я бы могла любить её… – говорит себе Ника. – Но любила бы она меня? Боже мой! – так взывает – не о себе, может быть… в первыйраз о другом, – и я хотела Это воплотить в поэму… Но ведь неттаких слов! И – но… – она бьётся об какую‑то мысль, и ей не находит названия. – Это иметь! Знать своим! И от этого – отрываться… Какой же силы зовв новые бездны имеет в себе тот, кого эта женщина любит! А ты? – спрашивает еёкто‑то, – после тогополета, в котором прошла твоя юность и часть зрелости, – как же тывошла в эту, чужую же тебе, бездну, в душу этого человека? Он же ранит тебя каждыйдень, в нем неттой «высокой ноты», которая тебязвала от рождения (тебя и всех героинь книг, которых ты любишь, ты же – не одна!..) Нетв нем? – отвечает она смятенно. – Почему же кактолько я хочуот него оторваться – он предстает опять Кройзингом, героем «Испытания под Верденом»? Почему же бьюсь о него как о стену – и не ломаю себе на этом крыльев, – ращуих? Да разве оттого я не оставляю его, что мне что‑то в нем надо? Не за его ли душу я борюсь в смешных рамках этих поэм–повестей? Не его ли душе служу, не её ли кормлю – в страхе, что вдруг оступится в какие‑то бездны, где возомнит себя – дома? Не для того ли зову его к ответу за каждую нету интонацию? Господи Боже мой…"
Она, как в детстве, в слезном пароксизме, кидает о стол голову, но глаза сухи, ей кажется – больше нет сил. Ночь тиха. Смолкла Москва, все звуки утихли…
"А ты – спишь? – спрашивает она немыми губами– ту".
ГЛАВА 13МЫЛЬНЫЕ ПУЗЫРИ
Ника была на краю отчаяния: только что Мориц ей рассказал, что написал жене, чтобы она больше не слала ему посылок, не лишала детей нужной им еды. «Я сыт, – сказал он, – а Ольге, после тринадцати (!) операций глаз, запрещена глазная работа, и она работает в две смены с лотком Моссельпрома. На последней фотокарточке она стала неузнаваема. Я отказался от помощи…»
Вертя арифмометр, она думала о том, чтоей делать… Но ничего придумать было нельзя, кроме – письма Ольге, опровергавшего его письмо. Умолить еёне прекращать посылок, без которых погибнет он, так сжигающий себя на работе, ведь ночью не прекращает новых и новых способов в заяв лениях излагать свое дело, настаивать на ошибочности обвинения…
Но последняя капля, переполнившая его чашу, – было письмо его дочки, Бэллы, девочки пятнадцати лет. "Папа, – писала она, – не пиши длинных заявлений, мне сказали – их никто не читает…"
Письмо Бэллы вызвало егописьмо к её матери – он начинал терять веру в правосудие егостраны, он решил пустить ладью свою по течению – но егописьмо к Ольге вызвало к жизни решительное письмо к ней – Ники. "Ольга Яковлевна, – писала она, – не верьте мужу. Ему нужноусиленное питание. Доменя он – неразумно, нелепо все ставил на общий стол. Я это прекратила. Жиры я превращаю – на кухне – в печенье. Ни одна капля пользы не минует его…" Далее шла просьба прислать свой портрет и Юры – сына, она их повесит в его шкафчике, так что как только откроет – увидит.
Стук арифмометра, как вьюга, заметал все.
Мориц проходил по комнате с копией накануне отосланной в Управление сметы, когда его окликнула Ника. Он подошел. Молча, незнакомым ему – чуть повелительным и одновременно как бы просящим – движением она подвигала к нему тетрадку. Молча он открыл её. Это были стихи. На первой странице стояло: "Мыльный пузырь". Его брови поднялись: что‑то родное. Как она могла знать? Они с братом в детстве, задолго до первой войны, увлекались этим делом. Брат искусно пускал их из особо свернутой газетной бумаги, он же отстаивал метод "трубочный" – из заграничной настоящей трубки, легкой, как застывшая морская пена (или кто‑то сказал, что так, и они верили…).
Её стихи? Собачьим чутьем ощутив, что момент этот для нее – особенный, он вложил тетрадь в ведомость сметы – неучитываемое мгновенье засомневался, не надо ли что‑то сказать, решил сомнение – отрицательно, и отошел к своему столу. Все кругом работали. Щелкали арифмометры, счеты, и у кого‑то легким, родным со школьной скамьи звуком, воздушным, только уху чертежинскому слышным, скрипел рейсфедер о гомеопатические ворсинки полуватмана, отдаленно напоминая полет норвежских коньков по льду. Это были стихи, ему посвященные. Это обязывало? Этого надо было ждать…
Что‑то хмуро легло у его рта. Незаметно ему порой сдвигались брови. Стихи были неровны, но несколько было хороших. Были портретные. Лирика. Риторика. Мимолетно он удивился в себе – отсутствие наблюдательности. Что‑то понимая, не анализируя, он шел мимо этих предчувствий. Ника же, женщина, несмотря на ум, несомненный, и надо же было, все же… Не предполагал, не предвидел. Легкая тень досады сжала что‑то внутри. Осложнение и без того неблагоприятной ситуации?
В юности он не любил идти по натертому паркету. Сходное балансирование предстояло теперь. Неприятности в Управлении. Срочная работа. И нет вестей из дому! И это…
Он читал со смешанным чувством досады и удовольствия. Прочел и перечел вновь.
Мориц читает стихи Ники. Это был для нее момент большой важности. Но, преодолев первый миг, – морщины его лба – она сразу сошла с подмостков Дузе – легкой ногой…
Ника была совершенно спокойна. Точно дело шло не о ней. Она видела его наклоненную голову, сейчас он её подымет, дочитав последнюю строку. Он, конечно, не будет знать, с чего начать, учитывая её волнение. А этого волнения – нет! Испарилось. За это она так любила "Дым" Тургенева, дым от огня. Дым, испарение огня, пар, в облако уходящий… В ней было любопытство. Сознание юмора минуты. Ответственность за совершенное. Холодила – или грела – непоправимость. Безвыходность положения их обоих! И – и дружеское участие к нему и, конечно, немного иронии. Большое переполняющее чувство достоинства – именно тем, что оно ею так сознательно было попрано, давало ей ощущение горького счастья.
Он дочитывал листки, когда уже начался перерыв, и поднял глаза.
– Нет, – сказал он по–английски, – с одним я не согласен – с названием. Это не мыльный пузырь, нет!
– О! – сказала она иронически. – А что же это?
– Это? Это – тут есть очень грациозные вещи, обаятельные…
Он перелистывал тетрадку.
– Какое вам нравится больше? – немного лениво, холодно спросила Ника.
– Вот это хорошо, – сказал Мориц и стал читать, пропуская многие строчки, – стихи "Сон", – кое–где кошачьим чутьем останавливаясь, чтобы не прочесть дальше. Обходя капканы…
…Рука засыпала, и пальцы, беспечно
Играя Летейской струей,
Роняли страницу…
…Во сне и стихов
Ты уже не алкал.
Рука разомкнулась,
и томик упал.
…Стою, занемев на запретном пороге.
– Неможно глядеть, уходи…
О римлянии юный, не тяжестью ль тоги
Уснуло сукно на груди.
– Грациозно, – сказал Мориц, – и это:
У век, у висков – выраженье оленя,
Что ранен. Недуга насмешливый гений
Качает твою колыбель…
…Бессилье глотая
Пьянящим клубком,
С ковра поднимаю
Уроненный том.
И тению к двери.
А томик – в руках.
Открыт, как упал он,
На этих строках…
– И вот это хорошо тоже:
Струился от строк этих
Горестный гул.
На этих словах он,
Быть может, уснул…
Ника смотрит, как Мориц читает её стихи, и в ней – отдаленно – будто кто‑то со стороны читает, звучит одно из стихотворений, ею Морицу посвященных:
Ваша улыбка насмешлива, даже когда
Вы в рассеянности
Уж позабыли о ней. Даже когда Вы —
больны.
В играх с собакой, с котёнком ещё
Ваши губы посмеиваются,
А уж глаза отвлеклись. Дали какой глубины
Тою параболою, что теряет концы в бесконечности,
Меряет все ещё суженный легкой улыбкою взгляд,
Шелковый в ней холодок – в
Вашей мальчишьей застенчивости,
В самой любезности Вашей,
Столь льстивой (сладчайший яд!).
Я не дивлюсь, что так темны, так смутны
ходящие слухи,
Вы клеветою обвиты, словно лианами лес,
Бог Мой за Вас – ежечасный. Но люди —
и слепы и глухи,
Ларчики их так просты! Так желанны
им мера и вес!…
Сейчас он встанет и положит листки на стол.
Он встал. Положил на стол листки. Полувопросом:
– Вы мне не оставите их?
– Нет.
Листки мягко ложились, очертания их были легки. В комнате висело молчание, тревожное, как метнувшаяся и затихшая летучая мышь. Мориц прошелся по комнате.
"Он сейчас уйдет! – подумала Ника. – Отлично!"
– Я вам говорил, – сказал он по–английски, проходя мимо стола, за которым она сидела (по комнате шли люди, говорили, кидали дверь в тамбур), – что я не заслуживаю вашего отношения. Вы делаете из меня какое‑то подобие вашего идеала, хотя вы несколько раз и отмечали мои дурные черты. Я иногда бываю совсем пустот всякой душевной жизни. Живогово мне всегда толькоодно: это моя работа. Я оченьценю хорошее отношение к себе, больше может быть, чем кто‑либо, и это понятно. Но мне…
"Когда придет "но"?" – созерцательно, но несколько нетерпеливо думала Ника.
– …Люди чаще враждебны, чем дружественны, потому что я никому не спускаю, не кланяюсь и не лгу. Но…
"Наконец?"
– Я очень трудныйчеловек, Ника…
В её сознании метнулось: "Маленькийчеловек!.." Она бы, кажется, ему простила: и то, что он равнодушен к её душе, возьми он человеческий, теплый тон, назови он вещи их именами, хоть только по–братски. Он снял бы с нее половину её тяжести. Но он отступал, отклонялся, отнекивался. Он думал о роли.Не о существе дела! Он думал не оней, – о себе. Человек, неспособный быть даже братом, – что же это за человек? "Дажебратом". Но это же очень много,это же драгоценнее – так многого…
Но он говорил, надо было слушать.
– Вы сказали, что я жесток. Может быть. Человек не сделан из мрамора… Когда узнаешь, что человек тебя… – он поискал слово и, неволимый тем, что за спиной кто‑то вошёл, и, может быть, потому, что английский язык в данном пункте был пластичней русского – "likes you" (глагол "нравится"), удачно избегнув "loves" ("любит").
– Вы однажды спросили меня, два ли во мне человека. Я думаю, во мне много людей… Я не чувствую, чтобы я был мистер Хайд, но ведь я и не доктор Джекиль… Все– проще. Вы преувеличиваете меня!
Ей было немного стыдно, как за провалившегося на экзамене сына. Она сказала вежливо:
– В ваших словах – противоречие. И "все проще", и "не два человека, а – много". Это же выходит сложней,по вашему Евтушевскому!
И пока он возражал, что‑то умное, ловкое (по Евтушевскому!) и, может быть, даже – тоже по Евтушевскому – верное, она погружалась в мысль, что, может быть, в нем ничего не было особенного – казалось!Разве не было способов тонко, умно и сердечновести себя с человеком! Способы– были, если б была глубина! Неужели её не было? И в то время, как он начинал какую‑то фразу – enough [14]14
Довольно (англ.).
[Закрыть], прошу вас, довольно! – сказала она очень быстро и очень насмешливо, взяв листки, она шла к двери. Кто‑то выходил, она вышла вместе, и по мосткам застучали шаги. Мориц постоял с минуту, прислушиваясь, идут ли шаги в молчании, с облегчением – услышал голоса, она с кем‑то шла, разговаривая. Он прошел по комнате, закурил – и вышел на крыльцо. Те уже – скрылись. Вечер был сырой. Он вошёл в дом и сел за газеты.
Несколько дней спустя, в час отдыха, Ника сказала Морицу:
– О жене вы даликое‑что. Дайте другие женские типы.
– Хорошо, – ответил Мориц, пожав плечами, – только трудно говорить так – по заказу.
Он подавляет раздражение. И Ника слушает, как некая женщина, увиденная им впервые, после ванны в Кисловодске, очень сильно накрашенная, особенно глаза, – против краски губ он ничего не имеет, это красит и что‑то придает лицу (жене своей он всегда привозил из заграничных поездок отличные губные карандаши), – но эта женщина была накрашена не в меру. На ней была красная шелковая косынка на светлых волосах, голубые глаза. Она в том кругу была известна тем, что незадолго до этого её муж покончил с собой. Бегло набрасывает он, видимо, против воли свой роман с этой женщиной (её имя Женни, запоминает она), отчаяние жены, гордо ею от него скрываемое, желание Женни его женить на себе. Он переломил себя, заглушил страсть – работой. В десятидневный срок. Работал до изнеможения.
– Это хороший способ, между прочим, – говорит он.
("Не мне ли он его рекомендует? Чтобы я завтра сделала целый том калькуляций!")
– Это была единственная ваша страсть?
– Нет, я много раз увлекался. Но это чувство стоит особняком.
Их прерывают. "Одно странно, – думает Ника, – почему он всегда в бюромне рассказывает? Не позовет пройтись хоть по зоне – в выходной? Чтобы не увидели – вместе?"
Был час перерыва. Так случилось, что никого не оказалось ни в рабочей, ни в жилой комнате. Ощущение одиночества и возможности действовать пронзило Нику. Не рассуждая, она бросилась к Морицеву, сейчас закрытому, шкафчику, отомкнула крючок, державший с верхнего конца крышку, – и быстрыми легкими пальцами, двумя английскими булавками– больше нечем было! – крепко–накрепко прикрепила к краешку верхней полки вынутый из только что полученного письма Ольги её фотопортрет. Но в руках скользила маленького размера фотокарточка сынаЮрочки… Тихо, никто не идёт. Она кинулась в соседнюю комнату, к своему столу, нащупала под сердцебиение скрепку и только успела скрепить ею облик мальчика с фигурой матери, как наружная дверь – стукнула, за нею – скрип внутренней двери – на пороге стоял Мориц.
Взгляд – молчание – все во мгновенье поняв, он понял и то, как быстро и молча Ника вышла из жилой комнаты – точно ему показалось, точно и не входила – он стоял и смотрел на обожаемую жену, на подросшего, полузнакомого сына…
Ещё раз стукнула наружная дверь – это Ника спешила уйти из барака по мосткам – к себе, в женскую – скорее, полнее оставить его с семьей, с отступившим, оставленным, с тем, от чего судьба оторвала непонятно, – насладиться лицезрением – судьбой же! – руками Ники протянутого подарка – в этот нежданный, редчайший час одиночества, драгоценного отсутствия всех…
ГЛАВА 14СТРАНИЧКА ИЗ ОТРОЧЕСТВА ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА.
ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ ЛЮБИМОГО МЕДВЕДЯ.
ЕГО НАТАША
– Когда я начал изучать то, что полагалось мне изучать по возрасту, – начинает Евгений Евгеньевич, – мое воображение поразил эпизод жертвоприношения Авраамом Исаака. Я без конца глядел на картинку, запечатлевал все аксессуары события, и я решил уподобиться старшему из двух поименованных лиц. Но с первых же шагов появились затруднения. Прежде всего: то, чему приносился в жертву библейский мальчик на картинке, не присутствовало; мне это показалось важным упущением, и я решил это дело исправить. Я долго думал над выбором объекта и, наконец, наиболее подходящим счел изображение, вырезанное из дерева, которое, как я теперь понимаю, было – кариатида: фавн, держащий на голове корзину плодов. Это был кусок детали старинной обшивки, фламандской работы. Размер её был полметра. Она стояла в далёкой комнате в дальнем углу, имела таинственный вид. Уединенность самого места как нельзя лучше подходила к моему замыслу. Я почему‑то был уверен, что все это не заслуживает подозрения взрослых. Когда божество было найдено, встал вопрос о жертве. Было совершенно ясно, что вся эта процедура имела какой‑нибудь смысл, только если жертва была чем‑то особенно ценным, как было и с Исааком. Поэтому мой выбор пал на одного из моих двух любимых медведей; они были одного возраста со мною, они как бы родились в доме. За свою не столь долгую, сколь трудную карьеру им пришлось перенести много испытаний, особенно самому любимому из них. Он пострадал, ночуя на дожде и будучи засунут в горшок и потом стиран. Он был уже не жёлтый, а зеленовато–серебряный, как старые блондины бывают, нечто среднее между золотом и серебром. Или когда старики курят и усы у них – жёлтые.
Да, Ника, только усы – рыжие. Мишки стали совсем светлые и такие мягкие, что, когда их поднимали за шкурку, она отвисала на них, как на породистых собаках. И вот этого, наиболее облезлого и наиболее измученного и любимого особой нежной любовью, я и выбрал, когда пришлось выбирать. Но в последний миг я не смог и взял в качестве жертвы все‑таки не его, а его брата. Тогда встал вопрос об огне: на картинке огонь был виден отчетливо острыми белыми языками; в стороне от него старик закалывал Исаака. Это мне было на руку: я понимал, что, если огонь развести непосредственно под мишкой, могут произойти неприятности с мамой. В качестве сосуда для огня я выбрал кукольную суповую миску; в нее я налил красного зубного эликсира, и, захватив с собой большие нянины ножницы, разнимавшиеся по одному лезвию, я с бьющимся сердцем отправился в далёкую гостиную. Что эликсир горит – я знал из предыдущих опытов. Ножницы, благодаря своему устройству разниматься, служили во время игр кинжалами и тщательно прятались няней. Но я овладел ими.
Я положил книжку на раскрытой странице на стол. Сердце мое колотилось: оно отказывалось верить в то, что утверждал ум: я принесу его в жертву! Я поставил перед фавном–кариатидой кукольную миску и зажёг эликсир. В полумраке, под высоким потолком было видно, как попыхивает жёлтый с синим огонек. В далёкой гостиной была абсолютная тишина. Я взял половину няниных ножниц и занёс над мишкой, как кинжал. Я занёс – и длил это мгновенье не только потому, что мне было так жаль любимого многострадального медведя, но ещё потому, что это был самый патетический миг: он больше никогда не повторится. Я вонзил лезвие в мишкин живот, и мишка лежал с проткнутым животом – ничего не менялось как будто. Более того, мишка не поддавался. Тогда я соединил концы ножниц и разрезал ему шкуру по животу и спине… На мгновенье любопытство оттеснило жалость, я рассматривал его внутренности, так долго составлявшие для меня загадку. Это были очень маленькие, как сушеная лапша, завитые стружечки, спрессованные, и в середине – маленький механизм, смутно прощупываемый сквозь шкурку, посредством коего мишка когда‑то пищал, но уже давно был сломан. Концом ножниц я ковырнул его, зная, что он не пищит, просто так, – и выронил ножницы, потому что в том, что было ещё мишкой, при свете догоравшего эликсира раздался, годы мною не слышанный, жалобный мишкин голос. Потрясенный, в слезах, я сидел на корточках над исковерканным мишкой, не смея коснуться его, и обливал глупое дело своих рук ещё более глупыми слезами…
("Как хорошо, как по–настоящему хорошо, что есть вещи, которые отвлекают! Войди Мориц сейчас – я другая, чем когда он уходил. Да, но и он другой… И, – думала Ника, – вы опять встретитесь заново. Пусть! – сказала она себе, мишка придал мне силы".) Сквозь мысли свои она слышала голос:
– Покуда длился первый пароксизм горя, мне казалось, что он никогда не пройдет. Но вот я поднял глаза, и мне стало жутко: было почти темно, огонь потух, стоял легкий смрад, на дне миски я различал грязную жижу, и была особая пустая тишина, потому что она сливалась с темнотой, из них делалось что‑то одно. Но этот страх надо было преодолеть – другим, более деловитым страхом: надо было собрать все свое хозяйство и незаметно вернуться в детскую. Сестра все ещё вышивала у окна крестиком по канве, точно ничего не случилось. А я шел, выросший на целую голову. Я помнил немой взгляд фавна–кариатиды: он, которому я принес свою жертву, – он осудил меня! Связанный в узелок мишка жёг мне руку. Я засунул его под шкаф, потому что из‑за узости пространства туда не пролезала половая щетка.
– И он так и остался там? – спрашивает Ника.
– Нет, перед каким‑то большим праздником отодвинули все шкафы, и были обнаружены мишкины останки. Я никому не объяснил истинной причины их. Я чувствовал, что надо молчать. И решили, что я это сделал по глупости. – "А тебе, – сказала бабушка, – больше игрушек дарить не будем. Потому что мы с дедушкой думаем, ты умнеешь, а ты все глупеешь". Она…
Евгений Евгеньевич останавливается на полуслове: на пороге стоит конторщик и протягивает письмо.
– Только сейчас разобрали вчерашнюю почту.
Серый конверт с синенькой узкой каёмкой! Евгений Евгеньевич теряет ощущение яви. Сердце бьётся – и биение не смолкает.
– Вы простите меня, – говорит он и выходит в рабочую комнату.
При ярком свете, наклонясь над деталью локомотива XX, нет XXI века, не замечает, что оперся о ватман, он читает следующие слова:
"Мой Женя, боюсь, что я обеспокоила тебя припиской в моем последнем письме. Да, это было испытание. Если б ты встретил его нена моем пути, ты бы дал ему руку, и вам трудно было бы разойтись. И ты, и он были вдали. Я была одна, и должна была – выбирать. Если когда‑нибудь, Женя, я могла уйти от тебя, то – тогда.Он уехал. Только раз поцеловав мою руку. Он ждал мой ответ. Я прошла через пустыню, я её прошла, мой любимый. И я вышла не к нему, а к тебе. Бери меня навсегда! Пусть моя жизнь будет где угодно и какая угодно, пусть трудная, пусть бедная даже – только с тобой. И чтобы близко была моя мама и маленькая сестричка. Ещё одного бы хотелось (не Фергана – все равно), чтобы не было очень холодно, где мы будем жить, не так холодно, как было тут этой зимой. Но, может быть, если б ты был со мной, мне, Женя, не было бы так холодно. Если б я могла приехать к тебе! На три дня! На свидание! В другом лагере, где муж подруги, так разрешили! Но мама больна. Женя, Женя, будем же мы когда‑нибудь вместе!..
P. S. Я думаю о той далёкой горе, которую ты видишь только на рассвете, и мне кажется, что я вместе с тобой гляжу на нее. Твоя Наташа".
Это было в первый раз, что она так подписалась. Слово "твоя", такое банальное, пронизывает его с первозданной силой. И он до сих пор не знал, что буквы, выражавшие его имя, были так похожи на его звук: так застенчивы и ласковы, смелы.
В этот миг, должно быть, ночной гном, потерянный при музыкальном бегстве гномий малютка, пытаясь войти обратно в репродуктор, чтобы попасть домой, в григовскую пещеру, подымает переполох в музыке и она спешит ему навстречу, как море – наяде. Миг тишины – и комната полнится ядовитой нежностью бессмертного "Не искушай". Человек садится в кресло, письмо в руке, локтем другой упершись в стол, кистью рук – в лоб, слушает. Знает ли он, этот высокий, бледный от бессонных ночей человек, что борется с ним против его счастья все та же гравюра "Меланхолия" Альбрехта Дюрера – свиток, циркуль, песочные часы, и "Malaria" Тютчева, и его же бессмертная строчка: "Бесследно все, и так легко не быть…" – и к ночи быть с ней!
"На свободу!" – кричит в груди его сердце. Человек, делающий революцию в технике всего земного шара, смотрит на штамп и число на марке, он сопоставляет и вздрагивает. Письмо было послано в тот самый день, когда он разрешил свою техническую задачу. Когда он бросил ей вызов в пространство, раскрыв перед ней те двери, которые не сумел раскрыть для Мод– Мак Аллан ("Туннель" Келлермана). Да! Но ведь написала она письмо раньше? Значит, не он, а она тронула стоячую воду его замершего творческого подъема. Так это, действительно, была нить Ариадны, дрогнувшая в руке Тезея? По Евтушевскому, это называется "совпадение". Он внезапно видит, как потемнела его трубка и изображение турка на ней: уже не светло–кофейного, а темно–шоколадного цвета! Так и должно быть по свойствам материала, принятым в расчет мастером. Но – так скоро! Ведь он курил почти сутками, не выпуская её изо рта. Подчас, в острую минуту расчета, почти до головокружения. Глаза турка – белые, как у змеи в спирту. Белые завитки бороды, в резких тенях по очерку линий. Трубка – друг. И есть ещё маленький друг. Он снимает с полки ящик со шхуной… Он забыл, нацело, что Ника его ждёт.