Текст книги "AMOR"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)
МОРЕК И МИРОНОВ
Прошло три года. Какие три года!.. Разве их рассказать? Я ещё долго мучилась с Глебом. Расстались… Мне двадцать лет. Мориц, вы умны. И, может быть– вы поймете.
Один знакомый, не влюблённый, слава Богу! Захотел привести ко мне друга, – "палата ума, воспитанный, сдержанный в чувствах". Но случилось, что в назначенный день знакомый был телеграммой вызван, – и – попросив разрешения по телефону, тот – "палата ума" – пришел один. Была прелесть в незнакомом скромном человеке, с тенью застенчивости в дружеской улыбке, переступившем порог. С первого же вечера, далеко за полночь продлившегося, – дружба. Когда он ушел, я была не одинока на свете, но свободна более, чем до того: этотчеловек, если и полюбит меня, не наложит руку ни на какое свойство, не внесёт тяжести в мои дни. И мы – видимся.
Я стою, прислонясь о вешалку, не зажигая света. Рассвет. Он в пальто, держит в руке книги и шапку. Я почти не вижу лица. Вижу белый блик, окруженный чем‑то черным (мех). Мы шутим, мы все время шутим. Он хочет идти. Я все не отпускаю его, он называет меня безжалостной – ведь он не успеет отдохнуть до занятий. Он кончает второе высшее учебное заведение. Он просит меня начинать заниматься, а я говорю, что поеду его провожать на вокзал, когда его возьмут на войну, и на сутки приеду ухаживать за ним, если он заболеет. Отчего, когда я прощаюсь с человеком, мне всегда кажется, что я вижу его в последний раз?
Я не вижу лица, но чувствую на нем улыбку. Черный силуэт, белые пятна рук, держащих шляпу. Утро? Ночь? Все – призрак, все – сон. Мы выходим. Через косые переплеты стеклянного коридора падает ранний свет.
С медленной неизбежностью врастаем друг в друга. Он старше меня на десять лет. Все легко – как во сне, тихо и глубоко, как над колодцем, в котором не видно дна. Заботлив. Просит раньше ложиться. Уйдет, чтоб легла. Соглашаюсь. Я и без него с ним! Затем на такие просьбы – отказ: "Мне важно васвидеть. Зачем томиться вашим отсутствием? Не надо разбивать ритм…" Полулежу. Смотрю на него изучающе, задумчиво: все равно жизнь разобьетэтот ритм, не надо её торопить… «Да, не надо».
Он стоит, уже встав идти, докуривает папироску, курим оба. В синей завесе я слабо вижу его.
– Ритм, вы сказали? – всем надо управлять, – и тихонечко гасит папиросу о пепельницу.
Гляжу, молча. Он уйдет, надо будет спать, вставать, есть, говорить с людьми.
Он ещё здесь? Может быть – уже нет? В доме так тихо…
– Когда вы уходите, мне кажется, это последний раз…
Тяжелые веки его над очень светлыми печальными глазами чуть вздрагивают. За приоткрывшейся дверью – выходная приоткрыта тоже – из стеклянного коридора – город глухо гудит. Гудки паровозов. И все города, где мы не будем вместе? Но все виадуки, все вокзалы, все страны мне видятся – только с ним. Но – проклятый вопрос "близости" все поглотит, изменит, потому что законом своей заколдованное™ этот враг – сильнее всего. Он потребует жертв тривиальных и чуждых, в которых нет ничего сходного с этими неповторимыми часами. Я провожаю его до дверей, и, когда его шаг затих, я выхожу одна в предутреннюю Москву, я живу на окраине. Я встречаю утро в снегах тихих улиц. Разве это можно забыть?
Я не знала, что бывает такое!.. Совсем незнакомо. Точно я родилась – ещё раз. Еле иду от усталости. Мимо дома Шмидта, разрушенного в 1905 году, мимо маленького моста, меж сугробов – и мне нисколько не страшно. Он уже спит? А я – нет…
Его отец ослеп, семья пролечила все – чтобы вернуть ему зрение. Работали и учились при одной керосиновой лампе. Копили. Выписали из Индии чудодея – он вернул отцу зрение: он увидел своих, ожил, был ликующий праздник! Но однажды – вскоре – отец проснулся, и снова, уже навек, – в темноте. Мать жива, очень старая. (Я о себе – тоже урывками, к слову…)
Он приходит почти каждый день. Однажды под утро – он тихо сидит в низком кресле, все спят, няня в детской с Сережей. Я лежу на тахте. Из‑под тяжелых занавесок сочится голубой свет – молчание переходит в сон. Сплю. Просыпаюсь от сердцебиения: он стоит надо мной, стараясь тихонько поправить – чтоб не разбудить – соскользнувшую белую шкуру, в руке портсигар и журнал, он крался незаметно уйти.
Было ли это – или приснилось, из глубины в этот рассвет, ещё снящийся, – руки, кажется, поднялись полуизвиняющимся, что уснула, движеньем ему на плечи, губы нашли в воздухе его рот. Я не помню поцелуя, был ли? Так этот первый поцелуй во сне остался – вопросом. Но если его светлая тень и не отразилась в зеркале яви – он все равно был, раз приснился. И я знала жизнь не хуже его, старшего, свою жизнь: что‑то должно было разбить ритм странной совместной жизни – в моих руках телеграмма: Николай Миронов, друг Глеба, человек, меня платонически любивший все эти годы, сообщает номер воинского эшелона, просит ждать там‑то перед войной проститься. Я любила его в тяжкие месяцы, годы расставания с Глебом, не решаясь соединиться с ним.
…Только записав эти дни, она уже стала спокойнее и тверже, даже если Мориц тут ничего не поймет! Да и как понять, что она любила и того, кто прислал телеграмму, что сердце от страха его гибели на войне так бьётся, что она еле может дожить до часа, когда придет её новый друг – протянуть ему этот зов, это их расставание… Лучшие дни! Глаза его только чуть дрогнули, взглянув на часы, отвечал, что надо ей торопиться, что до города Т. немало часов пути… Лучше, чем лучший брат, помог ей собраться – к сопернику, провожал, помогал.
Осмелев от близкой разлуки, я беру его руки, он сжимает мои осторожно и нежно, его веки дрожат, губы стараются улыбнуться. Мы так близко стоим друг к другу, глаза не могут расстаться… И руки! Длящееся рукопожатие заливает голову – в этот миг мой друг делает легкое движение притянуть к себе свою даму, первоклассный танцор, мастер танца – начинает со мной вальсировать. Мы медленно кружимся по ускользающему паркету комнаты, рядом с той, где мы обычно сидим. В ритм превращена нарушившая наш мир телеграмма, она вальсирует с нами, трепеща медленным легким трепетом, как наши сердца в этом танце прощания и – встречи – жизни, где ничего не понять… Все вхлебнув в одном вздохе.
"Ритмом, – сказал мой друг, – ритмом жизни? – надо уметь управлять…" Как наш первый поцелуй – в полусне, так наше первое объятие – в танце.
– Ника устала… – говорит он, бережно сажая меня, мы прошли много кругов вальса…
Головой о его плечо, отдавая себя в его уже все осознавшие руки, – потерянно и все‑таки твердо:
– Я люблю его – и люблю вас. Что мне делать?
– Ника поедет. Ника должна ехать. А если Ника захочет – она вернётся. Ничего страшного нет…
Он шутит, отводит глаза, но его веки дрожат, и под веками, и у рта – мука. Но я помню ночь, когда после расставания с мужем мы ходим рука в руке с Мироновым из комнаты в комнату, его темно–золотые глаза под ласточкиными крыльями бровей смотрят мне прямо в душу. И он едет на фронт!
Я встаю:
– Я еду. Надо все устроить – с Сережей и няней.
– Ника ни о чем не должна беспокоиться. Я все беру на себя.
Мы на вокзале. Четыре руки сжаты, как склепаны. Их сейчас расклепает звонок. Он раздается. Один человек легко Г спрыгивает, остается стоять на перроне, другой уносится ритмом поезда. Глаза ещё видят последние огоньки московские… Ночь.
Почти сутки на Тульском вокзале, эшелон 37–й запаздывает. Люди так живут по нескольку дней. Без сна, в несчетный раз выхожу к разливу путей. Не верится ни во что.
Прямо ко мне, шагом, крупным и твердым, полоща в ветре полы шинели, переходит пути человек в военной папахе. Не узнаю. Помню его черноту, её нет – папаха серая, весь в хаки, военный цвет. Одни брови черные! Забыла, что так улыбается… Что так сияют глаза: мрачный и восхищённой нежностью, в ней спаялись Рогожин и Мышкин… Я просто забыла Миронова. Стою, онемев. Чувствую ровно столько, сколько надо – чтобы сойти с ума. Сесть в поезд с ним – и никогда не вернуться. Но на моем щите – как некогда на щите моей матери – начертано слово "долг". Там, в Москве, был долгом – отъезд. Теперь тут, в купе, я не беру его руки, не даю себе воли, потому что я должна вернуться назад. Мы не виделись два года. С дня, когда я шестнадцать часов по приказу врача (его уже нет, убит на войне) просидела над больным Колей Мироновым, через час вливая ему в рот по ложечке черного кофе. Мы расстались в тот день.
Я рассказываю ему все о себе – о прощаньи с Глебом, с детства друге его, о как будто столетней усталости.
Он знает о вас – все. Усадил в поезд… Я совершенно свободна. Он любит меня навсегда, как и вы.Все понимает. Все вынесет. Я должна вернуться к нему.
Миронову двадцать лет. Я с ним, и поезд летит к фронту!
Он никогда не смел думать, что я отдам ему свою жизнь, он не понимал никогда меня рядом с Глебом, не оспаривал, не добивался, он был счастлив, что я есть, он верил в немыслимость будущего, не называя его, он знал меня в самую трудную пору с Глебом. Он был и будет мне верным, он очень давно со мной, когда мой теперешний друг и не подозревал меня в своей жизни. В моей жизни Миронов старше его, и он едет туда, где смерть…
Он наливает мне чай, ломает шоколад, вынимает закуски. Утро встречает нас – брат и сестра – в несмолкаемой за ночь беседе. Он прижал к плечу мою голову, уговаривает меня лечь.
(Ника пишет и. сбивается, с "я" на "она", пишет – и поправляет.)
Но у Коли жар, ангина ещё с Сибири. Я ухаживаю за ним. Заражаюсь? Простуда? Свалилась. Он вызывает врача. Никогда, после матери, никто не был с ней в болезни так нежен. Жар растет, лекарства не помогают. Ночь на двух диванах. У нее сорок и выше. Бред. Седлец – садясь в поезд, я хотела тут выйти и ехать назад. Об этом – и речи нет! Едем. Перед Варшавой он получает приказ вести свою роту на расквартировку. Из Седлеца, еле добредя, Коля посылает телеграмму моему другу Маврикию. Дикая боль в горле не даёт пить. Еда отошла в преданье. Выступая с ротой, он успевает найти и поставить ей под холмом пролетку, поручает денщику: "Ответишь за нее". Называет гостиницу, перед ночью он приедет туда сам. Но когда я с денщиком, еле ступая, ноги не слушаются, голова плывет, выхожу (крепко держит меня!) из поезда – пролетка, объехав холм, увозит офицерскую семью! Превозмогаю бред. Не выпускаю из рук корзиночку, где мои дневники, я их читала Миронову… Денщик держит меня, я – корзинку. Еле идём. Варшава – на горизонте. Как мы дошли – я не знаю. Сколько вёрст? Вечность. Говорят, четыре версты. Ног не было, одни руки. Голова где‑то реяла. Мой спутник был хороший мужик – дотащил. Он посадил меня на крыльцо первого домика – и ушел за извозчиком в город. В гостинице прихожу в себя. Врач. У меня скарлатина. Почти сорок один. Больница. Я в ней пролежала два месяца. Тяжко болела. С войны шли письма от Миронова, из Москвы от Морека – так называла я Маврикия. Над Варшавой летали цеппелины. Были бред кругом, стоны и смерти. Странно кончился мой отъезд из Москвы, моя встреча с Колей! Весной за мной приехал Маврикий. Лето пятнадцатого года я прожила с сыном в Коктебеле.
Когда я вернулась, я узнала, что Маврикий Александрович не в Москве, а мобилизован в маленьком городе, в трех часах поездом. Я рассталась с московской квартирой и переехала с Сережей – туда. Жизнь со вторым мужем была удивительна. В заботах обо мне он был мне отец. Но в начале беременности я заболела, и хирурги слали меня на операцию. Я должна была потерять ребенка – а я так хотела его! Я металась между врачами, и один, умный, отверг неверный диагноз, спас меня и беременность мне сохранил. В это время с войны на несколько дней нежданно приехал Миронов. Я ввела его в дом. Между ним и мужем дружба приняла вид нежного братства… Поле, снег, мчимся на лошадях, бубенцы, мы втроём.
Ника чувствовала, что она перестала писать так, как писала, она гнала рассказ – и, может быть, Мориц ничего не поймет, потому что из сухого изложения фактов ускользнет – главное. Но она уставала на срочной работе, боялась не докончить хоть как‑нибудь свой рассказ. Да и события шли тяжкие. Как их было подать?
Но когда мы, после поездки в санях, садимся за ужин и пьем вино, Миронов, черноволосый, как цыган, и красавец, встаёт и, глядя в упор на меня, начинает своим волшебным голосом петь.
Безумно люблю
Не отдам никому, —
низкий, томный голос его полнит комнату, дом, ночь, —
Целый мир погублю,
И с тобою умру…
Муж сидит, устремив на поющего взгляд, светлый, страдающий, рот его чуть дрожит под усами… А мне кажется – стены рушатся от золотых страшных глаз под бровями, почти сросшимися, от его тоски, от прощанья – через четыре дня – на фронт!
Мы в театре с Мироновым – вдвоём, студия Художественного театра. Пьеса Гейерстама "Гибель "Надежды". Застрахован, негодный, корабль. Страховку получит хозяин. Матросы, не знающие, что корабль обречен, нанялись на него. Юноша, Баренд, узнал о беде. Его требуют на судно. Мечется, кричит: "Я не хочу потонуть в грязном вонючем море…" Его ловят – запродан. Меня тихонько трясет. Ночь, камин (сцена). Сирена ревет. Шторм. Гибель судна.
На обратном пути я говорю Миронову:
– Я уверена, что вы будете живы.
– Вы меня как Баренда провожаете? – отвечает он с, может быть, добротой и иронией – но перчатка брошена – и поднята.
Поздно ночью он, уложив меня, долго сидит в ногах, говорим. Он встаёт.
– Я пойду? Поздно…
– Останьтесь!
Я сказала это как ответ на фразу о Баренде – не "волны страстей" – долг, отплата! – только с е б я я могу дать за три года любви его платонической. Перед кошмаром фронта. Мне нет выхода. Решение от воли? Ума? Но когда разверзается ночь, наша, первая – платоника оказывается детским бредом, и все четыре дня его до отъезда мы не можем разнять рук. И когда я вхожу с ним в поезд – нет никого кругом, ничего: только он! Его провожают сестра и мать. Прощается с ними, не видит. Не отрывает глаз от моих… Первый звонок, второй, третий… Та же ночь – синева, мороз, небо в барашках. Зуб на зуб. Еду домой. К мужу, ему чужая. Простясь с самым близким, который, может быть, никогда не вернётся. Озноб.
С этой ночи – столько ночей, Мориц! Она победила все…
Я вхожу. Муж открыл мне.
– Я принадлежала Миронову.
– Я знал.
Он снимает с меня шубу, провожает меня в мою комнату, укладывает меня, как всегда. Он уходит, не заглядывая в глаза. Заботливо укрыв, затенив лампы. Приготовленный ужин…
Стоит долгая, темная ночь…
"Вы любите ваших детей, Мориц, – пишет Ника, – и мой ребенок вернул меня мужу".
Тот человек на войне кажется сном, хоть сном очень памятным. Поколебленный мир в дом – вернулся. Семейное счастье, очаг? Но когда ещё раз приезжает с фронта тот, кого я насильственно забываю, уже месяцы, – он стоит на пороге, пол рушится подо мной, я иду ему в руки, как голубь, и это уже – не жизнь… Ещё шесть дней нам протянула судьба, всего десять дней.
Снова отходит поезд, и снова нельзя жить. В эти дни муж хотел дать мне и ребенку яду, – и себе. Он сказал это мне.
– Но я с собой справился. Я люблю вас такой, как вы есть. Я никогда не оставлю вас! Это было последнее искушенье. Я вернулся к вам, и я ваш…
И когда родился наш сын, Глеб, вернувшийся с войны, с параличом руки и лица, после больницы, приезжает к нам, подружась с моим мужем. Что за странный дом, – думают соседи по улице, – где жена с детьми засыпает, откормив грудью младшего, а первый и второй мужья глубоко в ночи сидят за беседой, как за стаканом вина… без него! Позже Глеб напишет мне: "Вы прислали мне списанные страницы вашего дневника. Читаю, не отрываясь. Как истукан буду переворачивать страницу за страницей – пока не заплачу. Целую Ваших сыновей. Жму руку мужу. Ваш Глеб".
Весь день я занята: хозяйство, дети, русская печь. Прислуга стоит в очередях, пропадают продукты. 1916 год. Устаю, еле везу день. Возвращаясь с работы, муж становится у корыта, моет пол, помогает во всем. Но он видит – я таю. Неужели ему вторично готовится то, что он в юности пережил, когда его невеста умерла на его руках? А когда мы вместе с детьми – страхи тают. Дай только войне кончиться – Ника снова порозовеет, они объездят весь мир.
Но, должно быть, существует возмездие: ещё нет младшему года, когда в девять дней от гнойного аппендицита – ошибка врачей – умирает Маврикий. Я стою на Дорогомиловском кладбище не в силах что‑либо понять… А через шесть недель в Крыму – умирает в пять дней наш сын, начавший ходить, говорить, так на отца похожий! Я осталась в двадцать два года одна – с Сережей.
Шла революция. В банке пропали деньги. Начался непосильный труд. Нищета. Мы живём на горе в южном городе, в маленьком, белом доме. В лиловом небе – жара. Цыганская слобода. Невозможность найти работу. На счету каждый грош. Уцелевший Сережа болеет. Рецидивы его болезни отнимают остаток сил. Под землёй, по которой хожу, – гниют муж и сын. В Бога, в иную жизнь я не верила. Здесь же – потерян смысл. Рот закрыт для общения с людьми. Если б не болезнь сына…
Два облика младшего, его сына, гасят все остальные: на руках няни, в белом платьице, с перламутровыми пуговицами, в белой панамке. Начал розоветь, чуть – загар. Длинные, уже Сережины, синеватые глаза, очень блестящие, так похож на отца! Смеется… Тянет ручки, кричит: "Ма–ма!" Другой: крошечный, потому что уже на полу, начинает ходить, шажками, качаясь, выходит на каменную террасу, где я варю обед. На нем красное платьице. Чуть кривоватые ножки (ванны с морской солью), в чувяках. Очень легкие кольца кудрей, золотистых – надо лбом и над ушками. За ним, умиляясь этой ходьбой, стоит четырехлетний Сережа, оберегает. Алёша был весёлый ребенок! Совсем здоровый. Зачем нужна его смерть? Где он? Тело в земле. Его смех? Голосок! Его ласковость! Его остроумие! Уронил яйцо, разлилось. Он смеялся, кричал "а–а!" Где это все? Н е в могиле… Но рассудок диктует отсутствие Бога, невозможность жизни не в теле.
Я стараюсь отвлечься, но и книги попадаются странные, мрачные – "Тереза Ракэн" Золя, "Мелкий бес" Сологуба. Над городом – жаркие дни, как в пустыне. Няня тихонько плачет, водя по простыне утюгом, вспоминает Алёшу. Старший с детьми во дворе. Как ласточкины их крики! Только Алёши нет…
Чем дальше жить без денег? Пока ещё московские запасы. Скачки цен. В городе нищета и не сдающееся на жалость богатство. Начало гражданской войны.
Человек, ждущий в гости, – старый друг. Звал очень. Никто из друзей с ней не говорит о её несчастьях. Обещания о работе. У стенки иду вдоль моря.
Ника писала, все боря странное чувство. Оно и на бумагу выходило. Не хотелоперо – писать Морицу "я", «мне», «меня», оно ошибалось упорно: «она», «ей», «её», и она перечеркивала. Она вдруг остановила себя: зачемя борю себя? Значит, такнад о… И, перевернув лист, она дала руке водить перо – как руке, душе и перу было легче. Может быть, так легче писать? Да, свободней. И было в этом – правда; с тех лет прошло стольковсего, с дней Сережиных четырех лет, Ника честно будет писать – «она»…
ГЛАВА 3АНДРЕЙ
Когда она вошла в знакомую квартирку друзей высоко над морем, в Феодосии, в теплый уют гравюр в овале, багет рам, заботливо собранной на толчке старины, бисерных мелочей, золочёных чашечек в объятия ещё более золотых, как пруд, блюдец, на полках, сияющих перламутром рядом с мертвенною желтизной слоновой кости, ветер колебал шторы и ползучие стебли растений, висящих в горшочках у окон. Гудела сирена. В комнате шел жаркий разговор о последних известиях. Будь живы её сын, её муж – все бы звучало. Когда рухнули эти два её мира, казалось, почти естественно, что мир и кругом – рушится. Тупое равнодушие к чужому горю. Свое заслонило все. Зачем фарфор золочёной вазы, ненужной?
Хозяин, пожилой грек, встал ей навстречу. Белый китель, черные усы. Он только хотел усадить её, когда ему пришлось обернуться к другой двери: в комнату выходил юноша, скорее, казалось, мальчик, лет семнадцати, щегольски одетый, со СТЭКОМ.
– Верхом? – бросились к окнам – коня нет!
– Я пешком. А стэк – по привычке… В город приехал поездом. А вчера скачу по степи, далеко за Ислам Тереком, а мне вслед: "Мальчик! Мальчик! Чья лошадь‑то?" – "Лошадь? Моя!" – "Ну, а ты чей?" – "Я? – Свой!" А вслед – свист, крики…
Рассказав свою озорную реплику, он откидывает рукой светлую и густую прядь.
– Что‑то устал сегодня!.. – И садится на ручку кресла.
Ника смотрит тоже устало, с любованьем старшего, чуждым на эту юность и пыл, на тягу – к авантюре, должно быть… На рисовку! Как это далеко позади! Мальчик ничего не знает о мире! Узенькое лицо, профиль – с медали. Полоски воротничка и манжет… Кто так смотрит за ним, что он так элегантен и четок? Избалован, наверное. О, какая тоска, как все везде чуждо!
Гость вскоре уходит, почтительно поцеловав ей руку. И сразу – костёр голосов.
– Первоклассный наездник! Тысячный жеребец! Объезжает любую самую дикую лошадь… знают во всей округе!
– Кумир семьи! Образован! По–французски… Жил в Париже с отцом…
– А я слыхал – превосходный художник! Да, да – у Машкова учился.
– Мать–революционерка, сидела в какой‑то крепости… Шлиссельбург? Или в Петропавловской, в молодости – вот и передала сыну дух, мятежный…
Вздохнув, Ника пила чай. Как все это было ненужно, этот спор, наблюдения… Её легонечко тряс озноб. Сейчас она спросит, нет ли чего‑нибудь о работе, – и пойдет к себе, назад вдоль шумящего моря, в свой угол, в свою тоску.
В те дни Нику нашел старый приятель молодости, художник. Он знает об её утратах, но ничего не говорит о них. Зовёт её идти через город – чудные краски заката! Вам, как художнице…
Ника весь день возилась с хозяйством – просеивала крупу для ещё нездорового сына, покупала на дальнем базаре цыпленка, варила еду, раскатала – в запас – лапши… Одна она бы никуда не пошла. С человеком – можно. Людвиг (поляк) – хороший пейзажист, его горные и морские этюды… Вздох!
Узкие улочки цыганской слободки, феерия заката над морем. Здание на холме, с колонками – как маленький Парфенон. Это, может, Афины? Так – не людьми, а природой, искусством – подкрадывается жизнь…
Чужой дом. Вечерний уют. Звон гитары, люди. Толк о войне. Какой‑то молодой человек – кокаинист, говорят, – потерял семью, отрезало. Импровизирует на рояле. Реликвия города, бывшая уже красавица, – слушает, Ника глядит одним глазком, слушает одним ухом. Но во внимании к ней друзей начинает звучать ритм жизни. Хотя мелодии нет и не может быть. Среди гостей тот мальчик. Он слышал, она художница, он – тоже, немного… Почтителен и галантен, владеет талантом речи, так понимает кузминские Александрийские песни, много знает Блока – наизусть. Остроумен. Но замедленно–тих в беседе, и какая‑то в нем, озорном в первый раз, – печаль… Повадка неуловимой шутливости и иронии. Что же он такое – пережил? Но какой ещё в людях есть, в их неподрезанных крыльях, – ум, вкус! А в ней – одна пустота. Удержанный вой, волчий.
…А в этом мальчике – странная смесь светского лоска, мальчишеского задора – с какой‑то большой… усталостью. Удержанный вздох. Глаза умны, очень. Цвет – синий. Над губами (они чуть сухи – или это от следа операции?) извилистый шрам.
На гитаре кто‑то берет аккорды, стареющая красавица подпевает: "Васильки – глаза твои…" Спор о правде данной эпохи. Кто‑то плетет мысль – неясно. Ника встаёт на защиту мысли, несколько четких слов. Почтительная похвала мальчика. Незаметно началась беседа. Ничего не сказано, собственно (оба собеседника, каждый по–своему, избегают рассказа о себе), но вскоре она понимает, что и он не верит в то, во что верят так многие, – религия! – и во что не верит она. Но пути их, должно быть, разные. Ника уже ничего не ждёт потому, что не хочет, даже отталкивает (но ведь об этом сказать невозможно, никто её жизнь не знает).
А мальчик из жизни, чем‑то ему не нравящейся, рвется – на фронт… "
Когда двумя часами позже они и ещё несколько человек выходят на улицу в ночь, Ника с удивлением ощущает, что эта странная словесная полудружба что‑то на ладони – весит: человек вполне непонятен, включая даже и возраст, но он ловит мысль на лету, находит именно то, нужное слово. Но – но – сборы в кавалерию явно по личным причинам, а стэк, конь, дрессировка коней, чуждая воля к жизни – все это так ненужно ей, такое чужое, что не хочется даже взглянуть…
Проходит неделя, идёт вторая. Странный образ уже начинает гаснуть, когда вновь, зайдя с Людвигом, она встречает его. Встретились – "как друзья". Она с сыном. Он внимателен к ребенку. Сережа, чувствуя не наигранность внимания, откликается на нее, но не материнским стилем, а стилем отца. Сережа вундеркиндовыми сентенциями – скорее замечаниями, чем вопросами, – возбудил интерес "мальчика" (как в мыслях называет Ника странного своего – друга?).
Беспощаден ритм жизни. Она прислушивается к себе. Да, чуть теплее вздохнулось… Бороться? С чем? С дыханием? Но ведь она – жива…
Задумчива беседа двоих, идущих под крутой уклон горы, держа за руки – по руке – глядящего на луну ребенка. Шум взлетающих волн. Крик птиц в молодых тополях, пирамидальных, приморские дома караимов – фантастика архитектуры, каскады веток, живой каталог ботанического сада, субтропики, блестит темной мглой стекол ночь.
– Мама! – говорит ребенок, оторвавшись в ужасе и восторге от неба. – А что там – пустота без конца, вы – понимаете?
– У вас замечательный сын… сколько лет?
– Скоро пять. Уже пять – много! У него отец замечательный (тоном, должно быть, того же восторга, горького, как ребенок – о небе).
– Это ваш первый муж? Жив?
– Да… – неуверенно, надо ли – и как об этом – продолжить… И, сыну: – Нет, Сережа, этого не понимает никто.
Но он спешит на выручку (у человека лисье чутье, как у вас, Мориц).
– Я о вашей судьбе слыхал.
Так хорошо сказано. Не понадобится профанация рассказа. Как верно в этой спартанской данности сказал человек:
– Вы разрешите мне когда‑нибудь навестить вас на вашей горке?
– Приходите. Буду рада.
И вот он у нее в гостях. (Ему совсем не так мало лет, как кажется, он ей ровесник.) Андрей Павлович знает французскую литературу, жил во Франции, любит французских импрессионистов, Гогена, Врубеля, ценит Петрова–Водкина. Его "Красный конь"… Она наблюдает в нем странное перемежение – разниц: все, связанное со страстью к верховой езде, к объезжанию диких коней (сюда идёт и его жокейская легкость, драгоценный этому спорту невысокий рост) – с пресыщенностью зрелых суждений (усталость?). Весь тон – об искусстве ли или о стихах, о живописи – являет такое мастерство, изысканность вкуса – от родителей? Но почему так просто, доверчиво рассказывает о своей семье? По мимолетным напоминаниям о них, особенно теплых об отце, на кого он, говорят, похож. Чувствуется, однако, что ни отец, ни мать не живут в мире его увлечений. Отец – вольтерьянец. Мать – ближе к политическим и революционным идеям, от Искусства – далека, хозяйства своего хуторского не любит, хозяйство ведёт, – Нике странно слышать, – он, её сын.
Прислонился плечом к распахнутой створке окна… Это что же, рассвет обвел очерк головы и плеч? Как на светлой эмали сейчас – профиль. Как коротка летняя ночь!
"Мальчик" уходит, чинно поцеловав руку, прося позволенья прийти ещё – будет сбор абрикосов и свежих грецких орехов у них в саду. Когда ей захочется, она, может быть, придет посмотреть на хутор? По–татарски – Бузулак, "Темный сад"…
Уходит. Сын стоит, с долгую минуту, слушая, как стихают его легкие шаги – полупрыжками по круто сходящей тропинке. Вспоминает. Такое же утро – уход человека – такой же взгляд вслед. Выходит из дому, бережно прикрыв дверь, и идёт одна (какое‑то зеркальное отражение смолкнувшего и исчезнувшего – невероятно!) по пустым рассветающим улицам – к морю. Она долго лежит, глядя на восходящее солнце, щуря и отводя глаза. Засыпает, – впервые, может быть, за месяцы, совершенно свинцовым сном. Просыпается сразу, точно кто‑то разбудил. Солнце высоко, жара, плечи и шея – горячие, пахнет водорослями и рыбой. Домой! Надо бы в лавку – (хлеба) – нет, нет! Спешит, будто гонят. Едва успевает войти – цокот копыт. Она видит, как из всех дворов – головы, тут лошади нет пути – не бывало: гарцуя, узкой тропинкой изогнутой к ней слободки – черный и мощный конь, на нем маленький стройный всадник. Останавливает у её калитки коня, спрыгивает; привычно и ловко – коня на привязь, входит во двор.
– Я завёз вам корзину груш и книгу стихов Кузмина. Я буду в городе через неделю.
Фуражка в руке, ветер шевелит густую светлую прядь надо лбом.
И вот уже конь, грациозно ступая, почти танцуя, как цирковой, берет неудобный путь – под шепот, голоса, взгляды.
Она держит в руке – корзину янтарных, чуть подгнивших, спелых груш. Книга раскрывается на строках:
Поцелуй, что к вам прикасается,
Крепкой печатью ложится.
Кто устам любимым причащается,
С прошлыми со всеми роднится.
Сердце бьётся. Она чувствует, что краснеет. Ей стыдно себя. Она резко ставит в кухонке корзину и, не взяв груши, кричит:
– Сережа, я сейчас тебе ошпарю грушу и половину дам, больше тебе нельзя. Няня, я подогрею чайник, а вы кушайте груши. Их надо есть, они слишком спелые.
– Сами‑то кушайте, – сумрачно отвечает няня.
– Я потом, – уклончиво отвечает она и кладёт Кузмина на стол. Она не открывает книгу. Она этой книги боится. Сережа бежит во всю прыть на зов.
Но неделя проходит – как год. Она плохо спит, и опять, как после смерти Алёши, – тяжелая голова.
Когда Андрей Павлович входит – он с порога, остановись, спрашивает:
– Вы плохо выглядите. Вы опять заболели?
Тщетно силится он шутить. Его галантность – совсем легкая маска: в голове та теплота заботы, которая ясней слов. Круг завершён. Опять то же заклятье над жизнью, опять невозможно расстаться, опять уже не возвращенье, частичное, к жизни, не отдых, не утешенье. Назвать – уже мука. Сладкий, тяжелый плен…
Он – предчувствует? Или бежит от…?
– Я сегодня пришел проститься. Ответ из отряда получен.
– Так, – говорит она. Она совершенно спокойна. Чему‑то её научила – неделя! Она не скажет ему ни слова. Только зачем он пришел? Удивительно. Так было в её шестнадцать лет с Глебом, он сказал ей, что уезжает, но когда он стал уходить – ему вдруг сделалось плохо, что‑то с головой и с глазами, у него такое бывало, она уложила его, холод на голову, а когда встало солнце (был май), он, сквозь свою всегдашнюю отчужденность и скрытность, сжав зубы, сказал ей, что он её любит… С шестнадцати лет – больше пяти лет… Но ведь и тогда она ничего не сказала! Первый раз! И – теперь.
Но уж, кажется, хватит этих прощаний… Это то, что жцзнь хочет ей предложить? Ты не знала, что у жизни ничего нет другого в запасе? Не научена? Ну, учись…
Может быть, овеянный её холодом, ничего не доосознав, не поняв, на легких рысцах ответной гордыни и отъехал бы "мальчик" от её окна – но в дверь, хохоча, обвитой её сыном, как лианами, роняя пакеты, зажав в руке золотую игрушку – застеклённый столбик вина, ворвался Людвиг. В этих криках, гонке и смехе существ, инакоживущих, безумных, лопнул мыльный пузырь их вступившего в бой гонора. В звоне стаканчиков, вынимаемых из карманов Людвигом, в плеске воды – их мыть, в прорвавшихся мешках винограда и яблок. Андрей Павлович забыл их дать, а ребенок нашел, – стала ясна ещё раз человеческая жизнь, от которой они отвернулись, – жизнь ясна и добра, но Людвиг уходит, и полвечера, пока у них его…