Текст книги "AMOR"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)
СУДЬБА ГЛЕБА
К концу лета пришла весть: в Феодосию едет Глеб и его вторая жена, беременная. Ника знала её – они в Москве, в вечер знакомства, до утра просидели в комнате уехавшего в Воронеж, к отцу, Глеба. К утру они уже были друзьями. Ирина Ивановна – актриса, талантливейшая, и красавица, её фамилию на афишах печатали жирным шрифтом, публика валом валила на пьесы с её участием. Это была восходящая звезда. Сходство было в её лице с лицом Веры Холодной, но её лицо было теплей, добрей. Ради ребенка от Глеба она на годы оставила сцену. В долгом пути в Феодосию их обокрали – в чемоданах с её гардеробом актрисы, сданных на хранение, оказались солома и кирпичи. Но ещё были деньги – во внутреннем кармане пальто Глеба. Он, тщетно пытаясь утешить жену, уложил её в зале ожидания и лег сам. Было жарко. Он снял пальто и накрылся им. Усталый от длинного тяжелого пути, он уснул слишком крепко, когда проснулся, не было ни пальто, ни денег. Так они стали нищими в одну ночь.
Этого не знала ещё Ника, приехавшая в Феодосию встречать их. Андрей намеренно отпустил её одну. Но, прожив два дня в своей старой квартирке, она (не дождалась их запоздавшего поезда, – было непонятно, где они, – опаздывая к Андрею на сутки) тронулась в обратный путь. Она хотела дать им ключ от своей квартиры и устроить их там.
Ника возвращалась назад в грозовой день, начинавший склоняться к вечеру. По пути со станции, четыре версты, ей стало жутко идти одной. Рокотал гром, гнал тучи, был холодный ветер. По–южному быстро темнело. Она не была уверена, что идёт верно, на Отрадное – его не было видно. Она шла и шла. Подходя к окраине сада, она попала в невиданные ею камыши, под ногой было болото. Накануне Андрей высылал к поезду лошадей, сегодня, не зная, едет ли она, – не выслал. Он боялся худшего – её встречи с Глебом. В гневе своего заблуждения, в заблуженье гнева он и предположить не мог, что она поедет одна, на ночь глядя.
"Где я? – думала Ника, в испуге вылезая из трясины. – Заблудилась! И Андрей не знает! Какбы он бросился мне на помощь"… Ей и в голову не приходило, что он, в предельной ярости отчаяния, считает, что она, как с Мироновым, вдали от второго мужа, сейчас с Глебом встретясь, впав в его чары, – не торопится назад… Какбы она удивилась, оскорбилась бы, узнав! Но в этот час ей своего горя – хватало: проваливаясь между кочками сырой травы, в отвращенье и ужасе от беспомощности в этом гиблом месте, она убеждалась, что попала к чужому хутору… Гремел гром, все ближе, все ниже, где‑то лаяли собаки, было почти темно. После того, как во время второй беременности её укусила собака, она, при всей любви своей к ним, – дико боялась незнакомых собак. Из болотистого места пути не было видно, темные привиденья деревьев казались ближе, чем были на деле. Путь к людям (но и к собакам!) был через трясину, идти бы вдольнее! Но не в гущу ли её она шла? В страхе, в омерзеньи она повернула обратно, спеша и от трясины, и от грома, под дождём – неизвестно куда, малодушным ходом от болота навстречу риску быть растерзанной овчарками. Но на этот раз судьба была милостива: знай она, что она не у чужого хутора, что это лают Андреевы, еёсобаки, выбеги хоть одна из них к ней, – как бы она ожила!
Радость спасенья пришла не так пылко – будничной: как пред вертящейся сценой зритель, в её поколебленном страхом сознаньи, она увидала что‑то знакомое, обходя при свете молнии группу деревьев, – два шага, ещё пять шагов – и родилось подозренье, что, должно быть… может быть, – неужел и? она обходит, кажется, одну из сторон своего сада… она почти молила удара грома, молнии! – чтоб убедиться, увидеть! Холодея от крепнувшего дождя, она почти бежала теперь. Ещё минута – удар грома, молния – она вбегала во вдруг явившиеся во всех подробностях, на миг, раскрытые ворота Отрадного. И уже танцевали под уставшим дождём вокруг нее собаки, стараясь лизнуть в лицо. Испуганные объятия Андрея, не ждавшего её в этот грозовой час, обняв, увлекая, полуподняв, принимали её в дом.
Как в молнии, никому, кроме него, не явной, рушилось на них счастье, вся сила его раскаяния, мрак его подозрений, недостоинство его маловерия! Тогда, вытертая спиртом, переодетая и накормленая, она была уложена под одеяло и плюшевый плед, он все же впал в искушенье ей рассказатьвсе: как потеряв голову от её отсутствия, он, пережив её ночь с Глебом (женуего он страданьем своим отстранил,как фантом, мешавший его мыслям о мести), он чувствовал, что мог задушить её в момент возвращения… Негодующая, она уже вскочила с постели, готовая ринуться в ночь, откуда пришла. «Не находя нужным оправдываться!» Но уже руки его душили её – иначе. Она плакала. Он целовал её слезы.
Ника была счастлива встречей Андрея с Глебом! С первого часа – не стремительно, нет, медленно (тем верней) – приглядывание переходит в прочную дружбу! Оба зорки, не отрывают глаз друг от друга. Давно уж, должно быть, как один, так другой, не встречались с таким романтизмом – в ком‑то, кроме себя. И если в зоркости Андрея – стрела отравы (не другому в грудь – себе, как он уже говорил), недремлющая память о любви Ники к Глебу, то в Глебовой радости встречи нежданного по фантастике друга этой отравы нет – слишком давно они разошлись с Никой, слишком когда‑то измучили друг друга, слишком устали, слишком прочна между ними простота отношений, одобренная непреходящим уважением друг к другу, признаньем индивидуальнос т и, – что прочнее, может быть, даже родственных уз.
Все это учитывая, всему этому радуясь, Ника не отрывается от бесед с Ириной Ивановной… Роскошь так любоваться "соперницей" уже сама по себе опьянительная. Но как опьянительна эта соперница, этого уж не сказать! Как она смеется! Заливается! Какой‑то водяной колокольчик! А глаза! Вся Русь в них, зеленоватых, как орех лесной, лукавых, безудержных в смехе, в самозабвенности, самоотдаче (и в гневе, и в ревности, может быть…). Не соперница, нет! Заместительница! Ну то же – разве плоха? Восхитительна! Эта женская зрелость– хоть всего на года четыре старше, эта женская победная сущность, взявшая на руки и несущая того, кого Ника в бессилии выпустила. Кроме благодарности – ничего! А талант рассказа! О чем бы ни начала – перлы сыплются! Весь мир она держит в руке, претворяет в рассказы, в неудержном глотаньи и запоминаньи, в жажде подарить слушателю! Раздариванье! («Грушенька!» – скажет о ней в свой день Миронов, захлёстнутый её талантом общения). Да, талант, не только на сцене, а в каждом часе…Сидит в бедном капотике, русая коса почти не тоньше, чем в отрочестве, и, хоть беременность, прощание со сценой, обнищание, расстройство, дорога – во всю щеку румянец деревенского зноя, круглые брови, нос прям, тонки в улыбке губы – горя ей мало, что театр бросила, не ей о нем горевать…
И сквозь все это – Ника взволнованно слушает беседы тех двух – её первого и последнего! (говорит она себе упоенно об Андрее): любопытно, ведь они – одного «оперенья», как она бы сказала, – оба светловолосы, «как рожь», у обоих – «васильки – глаза твои»… (как споет Андрею жена Глеба). У обоих черты точеные. Красивее – у Андрея (правильнее). У Глеба строжелицо, что‑то ястребиное у ноздрей потомка князей туркменских, за бунт разжалованных Петром. Когда это лицо без улыбки – взгляд потерян вдали, рот нем – это лицо жестоко, отрешенно, ничье. Им владеет Мечта, к которой он пойдет – и идёт с сомнамбулической верностью. От решенья, самого бредового, если «принято», то есть вошло в душу, его не отвратит ни событие, ни человек. Что‑то от Агасфера, задержавшегося на час, – в этом молодом, перед чем‑то замершем существе. Но вот его шутливо окликнули, при нем назвали одну из его тем – Дон Кихот, «Три мушкетера», «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково» Достоевского, «Записки Пиквикского клуба» или обожаемый Гоголь, сгиперболизировавший вокруг себя все на свете, и он ожил! Ни следа от одержимого Агасфера, – в нем сотни жизней: в его блещущей, как шпага, иронии, загорается, как алмаз, вечер. Галантностью своих речей, окунутых в XVIII век, он, словесным кружевом, опутывает собеседника. В уюте его камельковых, морских или охотничьих сообщений, в гротескности его Диккенсовых ассоциаций комната, как дормез на высоких колёсах, перекочевала в староанглийское поместье; на высоте маяка, мигающего световым гла зом над бурей, тут его подлинный дом: уже закипает грог…
Сережа, в восторге полного обладания прекрасным, сверкает глазами отца с высоты своего небольшого роста (шесть лет!) – наслаждаясь участием своим в этой невероятной семье, где все – отцы его, все – его матери… Ирина Ивановна не сводит глаз с вбежавшего в комнату мальчика, это же второй Глеб!
Скудные узелки и саквояжикц, уцелевшие, распакованы Пока закипает чай, Ника сносит в угол сеней свое оставшееся добро, чтобы и тут, и в крошечной кухоньке, и в двух комнатах, они обрели себе дом – после долгого и горького путешествия.
"Эти двое" сидят на окне первой, проходной комнаты, той, где на полу у Ники лежал старый коврик в углу, где на нем пили в маленьких чашках кофе, где звенел Сережин "тустеп", где когда‑то Андрей в ту черную ночь поднял Нику на руки как трофей своей было оборвавшейся жизни… Они сидят на окне, выходящем в обрыв, где шуршит осенней травой ветер, и, пока женщины и ребенок устраивают на Цыганской слободке – житьё, эти "первый и последний" говорят о бурных событиях в стране – вести сюда идут туго, – а море вдали шумит, и месяц стал почти золотым в почти зеленой лазури неба.
Через месяц Ирина Ивановна легла в больницу – рожать, а Андрей и Ника увели с собой Глеба. Думая отвлечь его от тревоги, в которой никто не мог ему помочь, они взяли билеты в приехавший в город цирк. Он не спорил, но, дойдя до цирковых афиш, простился с ними и повернул назад – бродить возле больницы.
– Андрей, – сказала Ника, не смевшая спорить с Глебом, но не уверенная в правильности его ухода, – а может быть, это предательство, что я отпустила его одного в такой вечер? Ведь в ночь рождения Сережи он оставил меня одну, только когда его не пустили ко мне няньки…
Может быть, было бестактно, что мы позвали его в цирк, – сказал Андрей, – но что сейчасне пошли с ним не только мы оба, но и вы тоже – это правильно, потому что неизбежно! Ведь он хочет быть с нейсейчас, а не с вами, с будущим,а не с прошлым…
Вы правы, – ответила Ника, и навстречу музыке и ржанью коней (у Андрея уже загорелись глаза) они вошли в цирк.
Вы это всеможете делать, что делают эти наездники? спросила она его, сидя рядом. – Мне говорили отом, как вы ездите."
Это! – сказал он (одно это слово!..). – И скромно и чинно: – Естьодин человек на свете, у которого я мог бы ещё кое–чему поучиться, – и он произнес медленно и с улыбкой: Чинизелли!
Слыша дикие мольбы Ники, он пол–лета не ездил верхом, хотя врачи давно разрешили, а это была жертва для него, не равная почти никакой другой. Ржанье его коня ему навстречу и стоянье возле негр щека к щеке…
Иногда он хмурился, холодея от негодования:
– Но ведь это же с вашей стороны – изуверство, поймите…
– Пусть. Впрочем, вы свободны. Но ведь вы же знаете, что будет со мной, когда вы вскочите на него… Вы забыли, что Маврикий Александрович умер от аппендицита?
Наконец день наступил, когда Ника осталась одна посреди степи, за воротами сада, глядя, как грациознее всего, что она видела, отъезжает на своем черном коне Ивана Царевича – "мальчик".
И каждый день он стал уезжать, а она – оставаться. Тоскуя, как не тосковала никогда ни о ком до того.
У Глеба и Ирины Ивановны родилась дочка! Сережа ликовал: пять дней, что они с мамой, отпустив Андрея в Отрадное, жили "на горке" у отца, была весёлая и необычная пора его жизни; мама варила еду, учила его писать, спорила с папой о воспитаньи детей, носила тете Ире молоко и клюквенный кисель в большом синем кувшине, умывальном. Ходили гулять вдвоём с папой, пока мама в крошечной кухне хозяйничала (а папа рассказывал такиеудивительные истории про Робинзона Крузо и про Барона Мюнхгаузена! И делал такие гимнастические упражнения – почтисовсем как в цирке! А мама звала их к обеду и ужину… Вечером мама с папой читали стихи и говорили о чем‑то своем, – «о глубоком», как называл Сережа, мама точно вышла замуж за папу! Сережа сам для себя понимал, что это только «так кажется», что папина жена – тетя Ира. Он не только понимал это, он это чувствовал. А однажды вечером он спросил:
– Папа, а вот если вдруг – пожар сделается! А ты спасти можешь только илименя, илитетю Иру, кого бы ты спас? – Лицо у Сережи пылало победным казуистическим любопытством.
– Какие ты пустяки говоришь! – нарочным тоном ответил папа. – Так бытьне может!
– Нет, может, – кричал ещё более победно Сережа, потому что "папа вывёртывается"! – Нет, может, может! Ну, кого?
– Я бы спасал тетю Иру, а она своими руками спасала тебя, а тыбы своими руками спасал маму! – вывернулся папа. Папа так умеет вывёртываться…
А у Сережи – сестра… У нее лиловые глаза, и её зовут Инна, папа говорит:
– Когда ей будет пятнадцать лет, я буду, как в сказке принц, целовать её ручку принцессы…
Все так теперь хорошо – только скучно Сереже без Андрея!
Ссоры в Отрадном росли, и Андрей решил уехать от матери, снять домик в Старом Крыму и на зиму там поселиться.
Переезжали. По стране ходила болезнь – "испанка", от нее умирали. Ника заболела в самый день переезда. Она ни за что не хотела остаться, уверяя, что "ничего особенного – и там врачи"… Легла сверху на мажару на сено, "как собака морда в лапы" и с температурой 38 градусов, то засыпая, то просыпаясь, проехала вёрст двадцать пять – тридцать. Снились чудные сны! Дом стоял на площади, в нем было четыре комнаты, кухня, конюшня, хлев для коровы Домахи и стойка для поросенка. В обнимку с Сережей ехала Тигричка, она всю дорогу мурлыкала. А за ними шла черная с белым корова Домаха и рыжая Никина лошадка Франческа. Он ехал на своем черном коне. В доме топились печи…
Андрей снимал Нику с мажары, нес её в дом.
ГЛАВА 8ПИКОВАЯ ДАМА
В Феодосии – с моря норд–ост. Близ Цыганской слободки, по горе к водяному бассейну стоит очередь. Меж баб с вёдрами, переговаривающимися и перезванивающимися, стоит каждый день с вёдрами Глеб. В первое время, до холодов, стоял в пиджаке, заботливо заштопанном на локтях. Эти заплаты, должно быть, и молодое, чистое лицо примирили с ним баб, чувствовавших в нем интеллигента: бедность сближает, а вместо дыр – заплаты как‑то трогают сердце – интимностью своего вида. Медленно двигалась очередь, ветер крепчал, пробирался в пальто – организм ли слабел или морозы московские легче, чем крымский норд–ост? И времени жаль – идти черепашьим шагом. Но хоть насмешектут не встретил Глеб – этого в те дни Судьба ему не принесла.
Ирина Ивановна вынимала из Глебовых рук ведра – как драгоценность: кабы не крошка–дочь, у груди засыпавшая, – о, как девчонка сбежала бы она с горы – встать в очередь (через пять минут вся очередь бы заливалась радостным смехом от её шуток, острот, прибауток… и норд–ост бы стих, как стихал театр, когда онаговорила на сцене).
Но крошка уснула, и нужна тишина, и в этой тишине бродит из угла в угол Глеб, думая о том, чтоже делать? Работы не удается найти никакой.
Но он находитработу – подмастерьем на гончарной маленькой фабричке. Хозяева – выжималы, он трудится до пота и приносит домой меньше, чем надо для прокорма семьи. Продают последнее.
Однажды в праздник, когда гончарных работ нет, он проводит на базаре все утро. Одеяльце, выношенное и невзрачное, чисто выстиранное Ириной Ивановной, две простынки из‑под утюга лежат жалкой стопкой все утро. Затем Судьба вдруг меняет свое лицо: подошедшая женщина покупает все, не торгуясь, и спрашивает, что есть ещё. Может быть, в домеесть – продажное? Как в гипнозе, он даёт адрес – и прилетает домой сам не свой.
– Что с тобой? – бросается к нему жена.
– Она сейчас будет здесь! – говорит он, весь бледный.
– Кто? Да что с тобой?!
– Она. Дама Пиковая. Моя судьба.
Уже слышались колеса. Коляска? По этимулочкам? Не бывало! Но уже кто‑то входит на крыльцо.
Прислонясь о стену, скрестив на груди руки, стоял Глеб, глядя на дверь. В комнату вошла молодая женщина. Черноволосая, черноглазая, с орлиным носом, красавица – но что‑то зловещее было в ней. Увидев"спящую Инночку, она было шагнула к ней:
– Какой прелестный ребенок!
Но мать, потрясенная видом вошедшей, как птица на защиту птенца, бросилась к дочке.
– Я приехала купить все, что у вас продается! – сказала странная гостья и, не глядя, взяла ей предложенное, вынула из кошелька деньги – и её уже не было в комнате. Стук каблуков с крыльца, звук колёс. (Колеса! По Цыганской слободке? Не поверит никто! Пробуждаясь как от сна, прыгнула к калитке Ирина – улица была тиха и пуста.)
Глеб все так же стоял, скрестив на груди руки, глядя – вслед.
В следующий приезд в город Андрей Павлович предложил Глебу перевезти к ним в Старый Крым Ирину Ивановну с ребенком: у них свое молоко, а места в доме хватит: "И вы будете приезжать к нам с субботы до понедельника".
Нелегко было гордецу – согласиться. Но отказать жене и дочери в том, чего он не мог им дать – в сытости и комфорте, – права не было. Он согласился. И так был гостеприимен, благороден и прост его новый друг, что приезды в Старый Крым стали веселы и естественны, как праздник. И Глеба ждал весь дом.
В этом человеке тяжелого духа жил и противоположный – детский светлый и легкий дух. В атмосфере тепла, радости встреч и общности вкусов, среди бесед о любимых книгах он оживал и делался, как ребенок. У чужого, но близкого очага, где он был драгоценный гость, он отогревался от мрачного чувства Судьбы, его обнимавшего. И для всех, в этом доме поселившихся, субботы и воскресенья приездов Глеба стали самыми весёлыми днями.
Инна росла и день ото дня хорошела. Шестилетний брат заливался возле нее смехом. Осень уступала место зиме. В доме был уют и свобода от посторонних, в нем селился счастливый Диккенсов дух.
Полтора года назад Глеб был на фронте, год назад – в психиатрической больнице с параличом рук, через полгода – кто знает – но утро наше, детское, дружеское, – всем юным хочется жить!..
Вечер перед Сочельником. Городок горячо жжёт жёлтыми окнами морозную тьму, как недавно ещё выжигал он себя ими в осеннем тумане! Месяц светло стоит в зеленом сумеречном небе над уютом печных труб, дымов, пора праздничной суеты.
Ника и Глеб идут из церкви, куда ходили за восковыми свечками для ёлки, уже вставленной Микишкой в вырубленный деревянный крест, шестое Сережино Рождество, первое – Инночки. Колокольный звон отходящей всенощной идёт над ними ритмическим гулом. От ветхих крылечек, от запаха пирогов, от красавиц, укутанных в шали, веет стариной. "Заунывный гудит, воет колокол", – вспоминает Глеб из "Купца Калашникова". Острая жалость к нему, бездомному гордецу, качает Нику. Ей кажется, это пять лет назад, они идут вместе – в гости. В гости к Андрею? Покаяться ему в этом – потом… Легкие тени их скользят по снегу, небо – почти темно.
С каждым месяцем происходящее в стране, многим ещё неясное по путанице сообщений и слухов, по разорванности связи между частями страны и между людьми, – становилось Глебу все более чуждо – с обеих сторон. Ни там и ни здесь он не видел того, что единственно любил – романтику.
Мировая история – так он чувствовал и говорил – обрекла человека на прозаизм материального благосостояния, требовала от всех – деловитости, приведения себя к одному для всех знаменателю специализации. Со всеми ему становилось не по пути. Он хотел не той свободы, за которую билась одна часть России, воспринимал её недоверчиво. Он, как Дон Кихот, герой его, мог бы жить, зарывшись в тома старинных романов воинственных рыцарских времён. Силы внешнего переустройства мира не интересовали его – и нигде, ни в каких течениях окружавшей его действительности, он не находил себе единомышленников – все были разумнее, рассудочнее его, все стремились к чему‑то себе выгодному и понятному – потому, может быть, он потянулся к Андрею, в котором почуял ту же тягу к романтике. Он знал, что только встреча с Никой и болезнь его (это как‑то непонятно спуталось) удержали его от того, чтобы броситься в вихрь войны, чтобы, может быть, сложить голову. Но и тут он видел с с о б о й разницу: егоне удержала любовь к женщине, он и от Ирины ушел два года назад на фронт, где заработал нервный паралич и за свое, немыслимое по отношению к военным властям, поведение – диагноз, пославший его в палату сумасшедшего дома. Где‑то он смыкался, их читав, с Джоном Рескиным и Карлейлем, восставшим против утилитаризма общественности ещё в прошлом веке. Но и те, кто выступал с оружием в руках, боролись только (с точки зрения его) за формужизни, за «шкурку» старины, тожепрозаической по сути, за которую не держался Глеб. (Недаром он был братом человека, сказавшего ещё в 1905 году крестьянам, указывая на собственный хутор: «Вот это гнездо вы мне первым долгом сожгите, как только революция начнется», и прятал у себя листовки, гектограф.)
После прихода в дом его мрачной мечты, Пиковой Дамы, – говорила потом жена его, – он стал совсем равнодушен к окружающему… Егосудьба свершилась. Он, как в полусне, принял предложение Андрея Павловича перевезти в Старый Крым дочь и жену – чтобы имбыло лучше. Ему уж ничего не было нужно. Перевезти вторую жену к сопернику по первой жене? Единственное предложение жизни – и он принял его. Но чтобы это было все же не даром, он старался для них заработать, что‑то купить, привезти. Пальто, кем‑то ему на зиму данное, он саркастически называл «дипломат». От Ирины он старался скрывать свои невзгоды, чтобы у нее не портилось в груди молоко. Он знал, что пришел к финишу.
– На днях я в городе слышал, – сказал он в последний приезд Нике, – что всех занятых на частной работе решено забирать под ружье и делать из них подкрепленье для карательных отрядов, начатых немцами, считающих себя вправе, даже вменяющих себе в долг расправляться с крестьянами за разграбленные имения. Я решил – отказаться. Что последует за моим отказом – этого я не знаю, но иначе я поступить не мог. Ирине об этом – ни слова!
Страшный вечер, вьюга воет, как зверь, двери рвет с петель, ни зги за окнами, и мороз крепчал. Выглянувшая за дверь Ника с ужасом подумала о несчастных, которых бы такое застало в пути, подумала – и содроганьем и малодушием всего существа скорее захлопнула дверь. Часом или двумя поздней в дом застучали – слабо, затем сильней – на пороге стоял Глеб в своем "дипломате", в чем‑то утлом на голове. Ирина всплеснула руками, уж тащила его в тепло – и он странно шел, и лицо у него было необычное, и в ответе его прозвучало: "40 градусов температуры". И про мальпост, полный народа: Павло не брал; наконец, посадил рядом с собой наружу, но Павло в тулупе, а – дальше зубы забили дробь, Глеб прислонился к стене.
Рука Ники легла на совершенно холодный лоб. Она было начала: "Глеб, по–моему…" Он не дал досказать. Скривив рот (он особенно кривился при волнениях – остаток операции саркомы), прервал её: "Лоб холодный, потому что я ехал в морозе… У меня 40!.." Ирина уже уводила его. Но он, еле на ногах стоя, все же не забыл передать Нике – завёрнутый в розовую марлю сверток сахарного песку, заработанный. Он сделал это не без некоторой детской (пробивающейся через горечь взрослого) гордости – что хоть чем‑нибудь мог быть полезен в хозяйстве…
Беря этот сахар, Ника, хоть и не верившая в серьезность его болезни (ведь лоб был совсемхолодным под её рукой – стиль Глеба гиперболизировать: 40…), внезапно подумала (не она, её п а л ь ц ы) – а вдруг я буду насыпать этот сахар, а Глеба уже – не б у д е т… Она содрогнулась, кинулась за градусником. Лоб, насильственно охлажденный в дикой метели, быстро начал пылать, как все пылало внутри; ртуть, послушная его ощущенью, поднялась до роковой цифры, им названной… Быстрые, трепещущие руки Ирины умело, заботливо укладывали его в постель. Она бросалась то к нему, то к просыпавшейся дочке, все силы её существа отдавались служенью двум её дорогим. В доме наступила тревожная, настороженная ночь.
– Андрей, точно я чувствовала, что он едет снаружи в этом ледяном мраке и буре, – шептала другу своему Ника в глубокий час ночи, – когда я вышла на минутку за Наташей к Домахе и ужаснулась тому, что было за дверью, – а он ехал снаружи мальпоста – больной.
– Спи, родная… – отвечал шепотом Андрей. – Я рано утром пойду за доктором, будет сделано для него все, что в силах, а сейчас с ним его верная Ира – тихо там, слышишь?.. Усни…
В бреду, как потом рассказывала Ирина, он все же пытался поэтизировать свою горечь. Его заставила жизнь стать кем‑то в мировом базаре – и вот пришла расплата, конец… Всего ещё двадцать пять лет ему было, метавшемуся в жару, но уже жизнь проживший, второй раз муж и второй раз отец, видавший и войну, и сумасшедший дом, претерпевший операцию саркомы, перекосившую ему рот, услышавший (потом это оказалось ложью) о сожжении хутора, где прошло его детство и юность… стройный, высокий, со своим шиллеровски-ястребиным лицом простоявший уже больным на улице, сторожем возле своей насильственной службы… Видящий прекрасное только в далёком легендарном прошлом, не понимающий и не приемлющий настоящего, в будущем ничего не ждущий, кроме свершенья своей судьбы, которую он ждал со сосредоточенной мрачной страстью…
Трагичность фигуры его была ясна, может быть, даже бабам в очереди – беловороность, несмотря на молодость! В величавости его нищеты не было позы, это ч у я л о с ь… Глядели все(уже этиммучая), но не смеялся – никто…
В последний раз, провожая его в город, Ника и Андрей долго смотрели вслед, как смотрит только в подлинное лицо жизни, и тесно, плечо к плечу, возвращались молча домой – в свое по–иному счастливое отъединение от людей, в свое, будто перед ним, уехавшим, грешное – теплом и уютом – жильё. В такие минуты Нику кидало к Андрею, словно бы она силилась утопить в нем все без остатка, чтобы в душе уже ничего, кроме него, не звучало. Все– даже память о прошлых, ушедших – казалось ей изменой ему. Какие‑то внутренние глаза фанатически закрывались на все, на всех – ничего не чувствовать! не помнить! не отвлекаться – быть только с ним, только ему служить… Это, может быть, для нее неосознанно, была оборотная сторона подавленной или подавляемой, проглоченной ревности, страдальческой оскорбленности видеть возле когда‑то её мужа – другую, делающую для него все лучше, умелей, зрелей и талантливей, чем удалось и пришлось делать ей, ещё совсем тогда девочке, всего коснувшейся в первый раз.
…Но была и простая радость, со снятием с себя и ответственности за судьбу Глеба, – что у него есть друг и что ей велено отойти от него, от них, радоваться их единенью…
Ночи близости еёс другом, ночи неповторимых признаний – казалось, такое никогда никем не было шепнуто ни в чью ночь. Все прошло, кроме этого. Андрей сумеет её сохранить от мира, от живого – на каждом шагу! – прошлого, так они сгинут вместе, неразлучное целое, уже слившееся (после грустных попыток слияния – с другими…). В эту таинственную и блаженную тьму, где когда‑нибудь все обретут покой.
…А жизнь летела вперёд, к неизвестному будущему.
Ревность? Она и Глеба не ревновала к подругам. На успех Андрея у женщин она отзывалась такими словами:
– Любите кого и сколько хотите, не останавливайте себя тем, что мне разрывает сердце, – говорила она, – меня же вы никогда не разлюбите, я всегда буду с вами, вы из них со мной никого не сравните, я счастливее их всех… И как же я бы перенесла мысль, что я у вас отняла что‑то?
Ира тихонечко напевала песню Сольвейг, укачивая Инночку, Сережа спал. Спали все – только Глеб бредил.
Здесь когда‑то жил и умер такой же, как он, человек, у него тоже были и сын, и дочь, он тоже был молод – и умер. И он тоже умрет, и его похоронят на кладбище, которое на горе, – как того, давно здесь умершего… Затем он стонал, – такболит голова! – и легкие руки жены, окунув в холод, выжав полотенце, – окутывали его лоб и виски… Но боль головы крепла, он пытался вскочить, требовал, чтобы кто‑то «разделил с ним трагизм», бунт бушевал в его больном существе, страсть жить боролась с насильственно отнимаемой жизнью. В чувстве, что его убивают, пронзают длинным и острым, шла ночь и шел день.
Доктор определил пневмонию, но больной – в бреду ли? наяву? – спорил с доктором. Он настаивал, что в груди болит меньше, чем в голове. Лекарства не помогали, жар не спадал. Бред делался тяжелее, он хотел вскочить и бежать, жена с трудом удерживала его. В этой маленькой женщине вскрылись большая сила, она справлялась, укладывала его, как ребенка, ложилась рядом.
– Люди умирают, – говорил Глеб, – не оттого, что больны, – а оттого, что они уже не нужны жизни, что внутренне они уже не могут жить. Я умру оттого, что мне нечем жить, я внутренне стар. А организм подчинится этому. Врач не видит, что смерть уже во мне!
– Он говорит подсознанье м… Не рассудком, – уверенно утверждает врач.
Скривив рот, больной отвечал врачу – спорил с ним о сознании и подсознаньи. А жар не спадал.
– Крестьяне правы, что хотят поместья – себе и берут их. Но жить только местью – нельзя. Но когда их за это«карают» – это чудовищная глупость и подлость, и выйти из этого круга я могу толькотеперь в смерть!
В жару, побарывая его – или ему подчиняясь? – он говорил, переживая кашель:
– Смерть – романтика, жизнь – утилитаризму, уже ни Бодлера, ни Уолта Уитмена, ни Жерара де Нерваля, ни Эдгара По с его "Вороном", ни "Баллады Рэдингской тюрьмы"… Каждое "я" должно спрятаться за фигуру доктора, инженера, юриста. Я не хочу быть никемиз них. И потому я должен умереть.
Несколько дней до того он нашел на себе вошь.
Глеб говорил – беспрестанно. О книге, которую он бы мог написать – столько он теперь знает, он мог бы сказать это все, но никто не поймет, эту книгу не смогли бы прочесть; потому он умрет – он слишком многое знает…
– Это он говорит подсознательно, он не соотносит эти слова с сознаньем… – пояснил доктор.
– Вы так думаете? – отвечал Глеб. – Доктор, каквы больны!
То, что считали бредом – росло. Оно делалось все величавее. Все больше в его словах рождалось чувств – о небесном.
О том, что над жизнью. О том, куда он уходит. "Нас много так наверху, – говорил он, и он называл имя умершего друга, – и он там, и я там… О, как там светло…"
Боль головы росла. Он кричал. Он бился головой о стену, страх смерти бил его существо – он кричал, что смерть страшна. Его крик был так страшен, непереносим для живых, что все они выскочили на улицу. Но Ирина вернулась к нему.