Текст книги "AMOR"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
Часть III
ЖИЗНЬ НЕ У СЕБЯ ДОМА ПРОДОЛЖАЕТСЯ
ГЛАВА 1МЫСЛИ О МОРИЦЕ
«Эту часть я назову между горем и счастьем, – сказала себе Ника, – нет, между счастьем и горем. Как лучше? Сначала ведь было горе, – в том, что я написала, потом – счастье. А потом – опять горе… Как назвать?»
Ника кончила писать это в перерыв. Это был конец первой части. Она передала её Морицу:
– Прочтите, это для вас.
Он поднял на нее глаза:
– Прочту вечером, ночью. Иду в Управление. – Он запер тетрадь в шкафчик и ушел.
Начался рабочий час. Ника отложила тетрадку и стала подводить итоги сделанного ею раздела. Она работала, но сквозь четкий процесс работы туманно думала о том, что главная тема её дрогнувшего уважения к Морицу – его недержание обещаний. Этого она – всем воспитаньем своим, учившим её непременности – не примет никогда и, стало быть, никогда не скажет об этом человеке – твердого "да". В том соглашении их, которое он подписал, так как она этой подписи требовала, значилось: неработанье по ночам (он же не знал, что она, за его спиной, тайно вела об этом переписку с его женой) – кроме случаев срочной для всехработы; никогда не читать сидя – всегда лежа – он, верно, все нарушал. Значит, он давалстраданье – сознательно? Он же знал, что каждым десятком непролежанных (обещанных) минут он отравляет её короткий отдых! Когда она сидит за столом, ожидая, замученно, пойдет он лечь или нет! Его «не хочется» или «мне некогда» в часы перерывов ему довлели больше,чем его обещания. Но …не говорит ему ничего! Её отдых – вместо творческого подъема (писать бы!) – погибал у него на глазах. Возлетого места (через стену), где была его комната, где он мог лечь и уснуть…
Запоздав, шел Мориц. Ника встала разогреть ему (сама приготовила вкусное кушанье), положила много масла, – он отодвинул тарелку: "Невозможно есть – жирно!"
– Вас надо заливатьжирами, вы эту аксиому не знаете?
– Масло каши не портит! – бодро сказал Матвей.
– Не буду! – отвечал Мориц.
Мгновенной волной, "наболевшей" ещё два десятилетия назад о другом человеке, к Никиным глазам шли слезы. Усилием воли она остановила их.
Ночью, – обещавший ей ради жены и детей ложиться не позже двенадцати, Мориц пришел от вольнонаёмных в половине второго (был выходной). И в три часа ночи он сидел у окна, делая маникюр. А в следующую ночь пришла срочная работа. Так человек с активным туберкулезным процессом сознательно (а семья?) губил себя – день за днём. Перед этой тупой стеной Нике иногда казалось, что ещё немного – и она лопнет, как детский воздушный шар, если надавить крепко.
Что было писать жене? Что, до трех поработав, он, может быть, в четыре уснул? а в восемь уже шел на работу? Бедная жена, бедные дети, которые ждутего!..
Но восстать – бросить этого человека– значило приблизить его конец: восьмилетнего срока, доего возврата в семью…
…Его интонации при её ошибке: "А это что такое? Нет, что это такое, объясните вы мне!" (издевательский тон гувернанток, страдание детства многих детей, ненавидящих за это отцов). В Нике жила надежда, что по отношению к своимдетям Мориц не пользовался им. Но тогда тем стыдней и необъяснимей, что к нейон этот тон применял: пошлый, пародирующий непонимание – «Объяснить ему» – почти «подымите мне веки!» Вий–ное, тут рассчитанное на то, чтобы испугать и унизить ошибившегося… В каком молчаливом, стесняющем позоре (и за свою, и за его ошибку) она сидела, мгновенно занемев, и за тысячу вёрст от его «объяснения». И онхотел претендовать на её (не от щедрости, а по праву даваемое) отношение, когда с его достоинствами, в которые она верит, будут сосуществовать черты предательства высоких интонаций души? Она больше уже не искала ответов. Ей была естественна – немота. Удаление. Из них глядеть на него…
Но как только дверь за ним закрылась, она сказала с улыбкой: "Конечно, он прав, я не права! Надопланировать работу, и он долженеё требовать в срок – ведь с неготребуют! Но у Меня глупый характер – когда она срочная– я от страха, что не успею, путаю больше, чем когда не спешу". Она знала, что остальные работники от чувства превосходства вряд ли скажут «мы тоже», – тем возводя её ответ Морицу в право и правило. Так – на возможный такой случай с ними – она в пользу Морица и в пользу работы диалектически закрыла им рот.
А ночью она думала о нем. Он же знал, что она ложится, когда он тушит свет. Войдиона, постучи – он бы вздрогнул, как пойманный школьник. И он уходил на работу, глотнув чаю с куском хлеба, не тронув ничего, что было в шкафчике, что присылала жена. Он хотел так жить, замалчивать, что он себя губит, говорить о стихах и о книгах, волноваться о газетных известиях, о польской и финской войне – и отводить рукой её волненья об одном из тех самых людей, кто, переживая напряженность умственного труда и напряженность соотношений с другими странами, не желает считаться с самой нужнойиз всех наук, с медициной? На что надеялся Мориц – человек слабый? Или слабый, или психически неизлечимый. Третьего не было. Третье – была ложь. Он жил без борьбы с собой. По воле схоластически экипированной «левой ноги». Она зналаего возражения: «Не судите со своей колокольни!» Но это была увертка, – разве мир не владел объективацией? Логика была неумолимая вещь. Чтобы её забот о нем не замечали (он так хотел), они вместе и создали режим его рабочего дня, который он в письме ответном – подписал. И не ударял пальцем о палец – исполнить. Почему не написал он «не могу», «не хочу»? «не хочется, не привык, я дисциплинирован только на работе, в быту я – как выйдет, я не хочу изменять этого ни ради здоровья, ни ради семьи, ни ради вас!» Эгобыло бы честно. Он написал: "Я будуделать все, что вы требуете касательно моего здоровья". И это было так просто: оба они хотели его возврата – туда, назад, в нужные ему по болезни условия, в любимую им семью. Еёсовесть была чиста.
Когда размышления о Морице доходили до таких вопросов – Ника опоминалась вдруг! Нелепость! Что‑то в нейбыло неправильно, её точка зренияна него (со всей логикой своей) была не верна. Если бон был человек слабый, о нем не гремело бы все Управление лагерной стройки (а позади у него уже несколько их было!) – его рабочие всегда выходили на первое место, побеждали в соревновании. Да, он сжигалсебя на работе! Он был образцом человека! Чего‑то она не брала в нем в толк… Рабочие – заключённые его уважали, любили, он оправдывал их доверие! Нелюбили его, критиковали – интеллигенты. В чем же тут было дело? Неужели она готовилась быть заодно с несимпатичными ей сотрудниками, на него косо глядевшими, знавшими его карьеристом? Для нее каждая минута была минутой жизни.Она жалела, что он не увидит еёна её любимой работе – у преподавательского стола. Ибо, может быть, наиболее доступная человеку грация у нее появляется именно на работе, по десять часов иногда в день (когда ей это позволял голос, пока не срывался, в морозы, в простуды). Вот где ему было поучиться – терпению! И как могла бы она, преподаватель, позволить себе раздражаться на непонимающего! Тогда звался к проявлению весь талант педагога! Еёпоколение воспитывали на том, что нетплохих учеников, есть плохие преподаватели. Талант дать,искусство быть понятым вменялось в обязанность. Как она любила вот этих неспособных, но прилежных! Сколько своихчасов, из своего кармана, она давала им «по общественной линии» в дополнительных уроках! Какое это было счастье – что он начиналпонимать! В этом и была жизнь её – а эти одаренные, хватавшие с полуслова – они не умели (и не хотели)работать, это были почти враги… Как это было далеко от Морица. Она не за грубость его обиделась, а за то, что он, дав имкарты в руки грубить с ней, – тем повредил фетишу, работе…
"Где же он настоящий?" – задумалась она ночью. Сказал он о своем первом опыте… "Знамения времени", – чем они были для меня? "Санин", "Ключи счастья" прозвучали чуть позже, были отброшены как чужое, вульгарное. Эти книги не вошли в душу, уже потому, что они были плохо написаны, оскорбляли вкус, воспитанный классиками, своими и иностранными, не могли даже стать на полки книжного шкафа рядом с настоящими книгами – с "Ундиной", "Орлеанской девой", с поэмами Бодлера, Верлена и Роденбаха, с поэзией всех стран. Арцыбашев, Вербицкая были низы, о них не было ни интереса, ни спора, ни времени думать: они вызывали только один жест – от них отвернуться. И никаких "Буревестников" тут не было! "Туннель" Келлермана, "Мистерии" Гамсуна, поздней – "Идиот" Достоевского, "Сага о Иёсте Берлинге" Лагерлёф, "Странная история д–ра Джекиля и м–ра Хайда" Стивенсона. Величавые дни сметри Льва Толстого, дело Бейлиса – этим билось сердце! Книги Диккенса, так рано полюбленные… Залы Щукинского музея, дарившие волшебную французскую живопись… Сколько было кругом всего! от "Звонаря" Роденбаха, от "Орленка" Ростана (раньше от "Contes de fees fevau") не вставалось идти на какие‑то вечеринки! Г оды шли с такими же, как она, подругами и друзьями в сердечных и умственных поединках, с памятью о полученной или нанесенной, увы, ране. Жизнь давала и отнимала друзей… Некомната, полная молодежи вокруг, – галерея портретов! И, порой, зеркальное отражение, в остром счастии соответствий и постижений. Как все это иначе звучало! «Знамения времени» – старалась понять Ника, – что это было? Тревоги своейэпохи? Но если это были Нагродские и Вербицкие проблемы, от которых дурно пахло, – почему надо было пребывать в этом плохоньком настоящем, когда за плечом полыхала крылами вся мировая история, столько героев! От имени их падало сердце. Бессмертнаягалерея портретов – зеркал! Жили среди кумиров – исторической и собственной кисти, а когда линяли тона – навстречу шли новые тени. Жизнь цвела вдохновенным меланхолическим праздником отбораи преклонения.Была однатрагедия – Расставание. Когдавстал вопрос, сводивший с пути? Умалчивания, стыд, пышные строки об этом– поэтов… страх… вздох. Не совсем понятные места в книгах, жаркие и темные движения своей неизвестной души, которой своя же гордыня и свой беспощадный юмор надменно отвечали – нет!
Созерцательность! Вот что отметило её юность – и юность Марии Башкирцевой – и это при разнице их характеров. Никин был веселее и мягче – все равно, в конце дня воду пили из того же источника – "Все течет к грусти, как по наклону стекает капля воды", – писала Ника в пятнадцать лет в дневнике, и жизнь протягивала ей страницу Марии Башкирцевой: "Все, что не глупо – грустно, и все, что не грустно – глупо и все"… Брюсов, Бальмонт. Их стихи, воспевавшие страсть. Даже и этовоспринималось старшинством созерцательности. «Едва ли ей было четырнадцать лет». Брюсова – «Альков задрожал золотой бахромой, она задёрнула длинные кисти… О да! ей грезился свод голубой и зеленые листья»! Любопытства – небыло. Хотелось спасти ту,подпавшую младшей судьбе, но… неэто было трагедией жизни! Несекс! «На заре туманной юности всей душой любил я милую»… Юность – старость, память – забвение. Любовь и Измена, Романтизм и Реальность, Жизнь и Смерть! Секс был высокотемпературной, но подробностьюжизни.
Нику звали. Зная её страсть к собакам и кошкам, женщина со двора, вызвав её, сообщила, что на соседнем холме скулит щенок, – должно быть, подбросили! Маленький… Ника уже мчалась туда. Солнце сверкало в стеклах бараков, разбросанных среди мачтовых сосен. Кроны их медленно вальсовыми движеньями – медленней часовой стрелки – покачивались в совершенно лиловом небе… Что‑то зеркальное было в воздухе дня.
Ника сбежала с холма, прижав к груди рыжего крошечного щеночка. Она несла его Морицу. Испуганный щенок скулил и пытался выскользнуть из рук.
Мориц сидел за проверкой калькуляции на цементные работы. Перерыв – не перерыв – работа.
– Что такое? – устало, угрюмо сказал он, еле взглянув на щенка. – Уродливая собака!
– Уродливая! Такая душенька! Тебя обидели! – твердила растерянно Ника, дрогнув под ударом Морицевой реакции на её радость ("уродливая" – ещё полбеды! Но – слово "собака" об этой шелковой крошке с агатом глаз из длинной кудлатой шерсти…)
– А она очень понимаетэти обиды! – грубо–насмешливо сказал Мориц. Ника глядела в щенячьи глаза, с кем‑то опаленными бровями (уже мучили!).
– Такоеличико – «уродливое», – сказала она шутя, но уже очень серьезно.
– У собак – морда, а не лицо! – тоном, нарочно, оскорбляющим, нравоучительно сказал Мориц. Он щелкал на счетах, взглядывая на записи.
"Былоили небыло осознание произвола в его ответе? – думала остро, через боль, Ника, – если и сладостипроизвола не было (гнусной, но объяснимой) – то уже вовсе неоправданна злость такой выходки – просто страшно!" Выйдя в тамбур, она, прикрыв дверь, опустив щенка на пол, уже наливала ему молоко, и он, поверив ей, толокся между её туфлями и блюдцем и неумело ткнулся всей мордочкой в молоко. Вечером Ника отнесет щенка в женский барак.
Отступая, поэма дарила место повести о Морице, и куда как нужны в ней были мысли, мешавшие и работе, и Никиному покою, – но, что бы она ни делала, повесть стелилась за ней. Была ли она пауком, из себя пускавшим паутинные мысли? Но ведь и мухой была она, себя ими окутывавшая, опутывавшая? В каком же из лабиринтов мысли была ариаднина нить?.. Было что‑то почти нищенское в том, чтобы, как делал он, подчинять себя – часам дня! Вертеться за ними, а не их вертеть за собой… Разве именно не в этом его "токи высокого напряжения", и, может быть, Мориц – просто маленький человек с большими порывами?" Какой женщине он мог быть героем, если онас такимвсепрощением все же колебаласьо нем? Женщина, доверчивая по глупости? Или – с ещё большим всепрощеньем, то есть просто уже монашенка? Но монашенке окончательноне надо этихформ человеческого общения, она от этой их ненужности и ушла в монастырь! И какой друг мог ценитьбеседы, жалобно наступавшие в назначенные часы дня! Быть чем‑то вроде патефона, в коем рукой дня менялись пластинки? Это и был тот новый тип человека? Нет, это было подобие робота… Без старания шагавшего из Лирики в Прозу, без негодованья, умело и точно… Какой‑то Гордиев узел! Но разрубая его – получалось убийство самого человека.
– У Морица – естественность дикаря! – вспоминала она слова Евгения Евгеньевича. – А то, что он взял от культуры, связало его по рукам и ногам – вместо того, чтобы ему дать свободу! Мориц – весь ложный, – сказал он ей тогда, в час откровенности, когда ещё не знал, что скоро Ника станет Морицу – другом.
– Но ведь он погибает… он идёт на работу с температурой, – тогда отвечала Ника, – какой же человек будет…
– А вот такой, как он! Он играет большуюигру, он себя и до смерти не пожалеет…
"Чепуха! – сказала себе тогда Ника, внешне смолкнув, чтобы скорее перестал её убеждать говоривший (он был неспособен понять масштаб Морица). Нечего, если так переубеждать его, метать перед свиньями бисер! Человек, отдавший всего себя работе, который себя не пожалеет,если его смертипотребует стройка, и такой человек – карьерист?.. Какой нонсенс! Карьеру – на тот свет?!"
– Да, он очень искренен в этой ложности, – слышала она как сквозь туман голос продолжавшего обвинять… Г олова трескалась от всего этого! И все же. "Да, может быть, он – не Кройзинг…" Она сказала это своему отражению в чашечке кофе, ей хорошо было пить его сейчас, такой горький…
Увы, Ника не знала, что у Морица бывали часы, когда он ощущал себя в корне ироническим ко всему интимному. Оно представлялось ему в кавычках. Это наставало с большим выделением энергии – как при гашении извести. Некий ветер (ему он не знал названия, только силу его!) выметал душу. В эти часы он мог натворить бед, наговорить неслыханных грубостей. Все обращения к нему, кроме делового, заставляли его сжиматься. Взглядом, мальчишеским – плутовской глаз, искоса, ожидая уже атаки, – обегал к нему подходящего: не случится ли покушения на… понуждения выразить чувство. Всечувства тогда были shoking! В непосредственном ощущении этом все человеческие обязательства были порваны, паутина отношений – расплетена. Напоминание о ней – болезненно. Вдвойне: причиняя страдания ему самому и тем, кто к нему обращались. Ведь в ответ шло возмущение против него, от людей. Никто не понимал, что этот его отрыв сильнее всех обязательств – дружеских, душевных, даже семейных (хотя он бы их никогда не нарушил, – внешне, частью все той же гордости!). Над ним властвовало коренное, немое его обязательство, данное себе самому. Оно усиливалось ощущением одиночества: договорить собою «эту штуку», её додумать – было нельзя. Вне выводов: процесс погони за выводами был ложен, даром что он лежал в основе его природы. Последнее, что подлежало учету, было присутствие собственного глаза, искоса полыхающего и скрывающего, знающего и не хотящего (не могущего?) называть. В эти часы можно было только одно – действовать. Одно, на что Мориц вполне беззаветно откликался тогда, было – работа! Работа была друг: не дознавалась, не судила. Звала и требовала – одного: верности – до конца! И он бросался в нее самозабвенно, готовым в ней сжечь вместе с грехом измены всему остальному, заодно и само остальное это, и, следом, себя! Каверна? Температура? Все подчинялось – по Павлову! Человеку служить не умея – стране он умел служить! А чем заплатить – не все ли равно?
Да… но так как маятник взлетает вправо только с той силой, с какой его разогнало – влево, то через время, вечером, и уж почти неизбежно ночью, Морица возвращало назад в покинутую им паутину, пучину человеческих отношений. Он кошачьей лапкой трогает паутину: не вся сметена, нет! Чудеса! Из‑под шелковой и бархатной лапки тянется шелковистая бархатистая нить! Он ходит по комнате грациозными, обольщающими шагами, что ни слово, роза изо рта! Как в гриммовской сказке. Розовая паутина обвивает и обвивает – это не брюссельские кружева? О глуби муки Морицева сознания никто не сказал. Говорили: Хайд, Джекиль! Как просто! Как не то…
Как в сказке – Гримма? Музеуса? – пришлось бы ему, как тот гном, об имени коего не могли догадаться, прыгать и петь в потаенном месте:
Но он был ещё одиноче гнома: не прыгал, не пел, а так незаметно плечом: Румпельштильцхен ли? И надо было жить с людьми, как будто бы все отлично и концы с концами сведены… С детства этот протест против всего положенного! От ненависти к богатым родным захотелось такого богатства добиться, чтобы их богатство – бедностью показалось! «Карьерист, говорят? Чтоб пусто им, с их „карьерой“!» Он посидел, сжав лоб… Лоб горячий. Встал. С удесятеренной энергией – за работу. Придется сидеть до утра.
Собаки – звали их Мишка и Каштанка – были общие, их собственные, проектной группы, взятые ещё маленькими щенками. Их любили все. Но споров, суеты, даже ссор из‑за них было много. Их принес Мориц и отдал Нике, на её попечение, и больше всех они любили его и Нику. Он с ними после работы играл, смеясь над их проделками своим громким, низким смехом, мужественным и радостным. Собаки, как Ника, знали в нем живую человеческую душу, не взирая на жёсткую видимость.
На Нике была забота их кормления из отпускавшегося в барак бюро пайка ИТР, того самого, за который Мориц ежемесячно сражался с присущим ему пылом. Трижды в день приносил дневальный в ведре супу, в кастрюле – кашу и каравай хлеба. Тут хватало и собакам. Люди были сыты (с помощью посылок из дома), и – великая в этих местах редкость – хлеб не делили на пайки.
На Нике не лежало учение их чистоте и убирание за ними – дневальный, по мужскому самолюбию, этого не делал, считая собак в положении лагерном осудительным барством.
Как солнечный луч ворвались в занятый, и на отдыхе невеселый, день Мишка и Каштанка, сеттерята, брат и сестра. Чертежные доски, рейсшины, готовальни, листы полуватмана, арифмометры "Феликс" – все ожило, как в той же гриммовской сказке, от присутствия в этом царстве счета и меры умилительно–прекрасных щенков. Черно–жёлтым клубком сплетшихся, в разъяренной игре, рычащих с визгом, когда под зуб попадали шелковое ухо или, нежней гриба, песий нос. Они уносились и появлялись, как луч из‑за облака, – кого, по пути, облизав, кому – сунув в руку мокрую морду.
Так расцветает в сером дворе факирьим цветком – шарманка.
И как‑то надо было собрать морщинами лоб, чтобы в озабоченной мотивированности продолжать подсчет БАМовской сметы – после волшебной немотивированности, которой одаривали – животные.
Но была в их счастье – закономерность: старшим всегда оставался Мишка – самый умный, самый красивый, самый любимый всеми. (Ника, за это неравенство, любила Каштанку наравне с Мишкой.) Каштанка не только в глазах всех, но и в собственных занимала скромность второго места: она была как бы тень, золотая, от великолепия черно–золотистого брата (гордой – и ирландка). Все меньше, тоньше, жиже одаренная собачьей красотой. И когда крнчалась игра и меж людей и собак наставала трезвость – бранили за следы мокрых лап, звали ли есть или гнали прочь, – в манере Каштанки неизменно сквозило сознание своей неполноценности – рядом с самоутверждающимся Мишкой; и рикошетом рождавшаяся благодарность, что и её ласкают, и с ней шутят. (Ужели не видели это – все? Неужели только у Ники щемило сердце от касанья к нечеловеческой грации, которую хотелось назвать "ангельской", кабы не было необходимости звать её – не вверх от человека, а вниз – собачьей?).
Проходя мимо Никиного стола, увидев из‑под края платья коричневатый Каштанкин нос, Мориц бросал зло:
– Совсем уж собак испортили! Из сеттеров – будут болонки?..
Ника не успела негодующе поднять глаз, но, опоздав, – промолчала (самый убийственный Морицевой гордости взмах рапиры!). Его уже не было: упругий шаг по мосткам, Мориц одинимеет пропуск за зону, в Управление.