355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анастасия Цветаева » AMOR » Текст книги (страница 20)
AMOR
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:41

Текст книги "AMOR"


Автор книги: Анастасия Цветаева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)

ГЛАВА 3
МЭРИ

В Отрадное в конце праздничных дней приехала подру га Ники – Мэри, недавно на гражданской войне потерявшая мужа. И загостилась у них. Гощенье вышло странное – она мечтала больше не выйти из гостеприимных дверей Отрадного, верней, из его сада: чтобы её похоронили тут.

...Любовь загорелась сразу, да и как могло быть иначе, она же была подругаНики! – с первого взгляда на Андрея, но он любит другую, и Мэри больше не хочет жить! Муж убит, Андрей любит другую… Единственное, что она могла ещё делать, это писать стихи и читать их людям, но так как не все знали французский язык (Мэри была француженка, но по семейным причинам училась в Англии – откуда и Маги), она читала стихи Нике, себе, в воздух – Андрей был неотлучно со своей новой подругой, и при той не хотелось читать – Андрею – стихи. Красотой Мэри не обладала, но была своеобразна, неотразима: маленькая, худая, похожая на мальчика, узколицая, со взглядом умным и острым и внезапными приступами смеха, которым она, может быть, лечила свою лирику, несущую ей одно горе. Мэри влюблялась с самого отрочества, может быть, даже с детства, но галльский её темперамент всегда уверял её, что это – в первый раз, и разубедить её было нельзя.

Когда она приехала, Ника была так ею счастлива, что стала в тупик: она ещё может быть – отчего‑то счастливой? Мэри несла ей воздух их юности и искусства (его, в отрыве от Андрея, так не хватало сейчас), – отдых с Мэри будет всего драгоценней! Дни с нею будут набиты стихами – лекарством. Вместо этого Мэри сделала единственное, что никому в этом доме – ни ей самой – не было нужно: при виде Андрея потеряла голову, забыла все прошлое, настоящее, будущее, и, сразу поняв, что происходит в доме, и свою ненужную роль, пришла, минуя сложность Никиных мук, – к главному выяснению, уедет ли он с ней от всех или нет, все‑таки с нею, Мэри, которая ведь не может уже теперь быть без него, а если не уедет – чтобы тут умереть от его руки – это будет лучше всего!

Так, вместо отдыха с Мэри, на Нику пала новая забота. Мэри могла утешаться только Никой, только о её плечо головой, и, неотрывно говоря об Андрее Павловиче, кончала просьбой:

– Ника, он вам поверит! – говорила она, и французское "р" её дрожало жалобно. – Если он не можетлюбить меня, пусть он хоть это для меня сделает! Я хочу умереть именно от егоруки… Ника, не смейтесь, а постарайтесь понять! Я же понимаю, что это звучит смешно, но я же говорю совсем серьезно, я же все равно умру, Ника, вы увидите, но зачем мне самой умирать так глупо и так бесславно, как какая‑то отброшенная собачонка, когда я могу получить от негосмерть! Ника, это будет так правильно, так сладко (это слово выговаривалось «суадко», и в неправильности произношения этих двух букв утверждала себя как‑то по–детски вспыхнувшая и заявившая о себе любовь). И пропадала глупость слова «сладко» (должно быть, крывшаяся в обыденной букве "л"…).

– Ведь еслион этого не сделает, я все равно сама это сделаю, я выкраду у него его браунинг, и я уже все знаю… Ника, объясните ему, что Анна – она, может быть, очень хорошая, я же понимаю, умная и, наверное, благородная (и это, конечно, вздор, что говорят, что она именьехочет себе, это глупость. Что такое именье, по сравнению с Андреем Павловичем? У мужа тоже было именье, и было очень приятно, что мы богаты, но я все равно один раз чуть не повесилась, когда он меня ударил… Это – удобно, богатство, но это же не имеет никакого значения! Было имение, потом его отняли – это же ничего не меняет внутри! А эти женщины, которые тут все её ненавидят и так про нее говорят, – это значит, что они самитак думают, что это очень важно – хутор этот, но это же чепуха!). Анна Васильевна, наверное, лучше их всех, раз он еёлюбит, но вы ему объясните – она же все равно его бросит, потому что у нее есть муж, который её не бросит… И потом, Ника, я так ужаснобоюсь, что он их обоих застрелит… (её "р" пророкотало, как крошечный выстрел), – и Мэри разразилась слезами.

Ника, удивленная сходством и несходством с собой (сходством в чувствах и несходством в желаниях), тронутая, матерински озабоченная, изучающая то же горе, свое, на другом человеческом материале, – она неотступно была с Мэри, боясь с её стороны какого‑нибудь безумства, которое ей подскажет галльский её темперамент.

Из всех тех дней не видно было будущего всех там спаявшихся. Последнее было – этот день, синий и жаркий, свистели птицы, Сережа бежал с хлыстиком и смеялся, Андрей уехал по делу в Ортай верхом на своем коне, купленном по выбору Анны, Нике он показался – чужой…

Мэри вышла за ворота проводить в степь Андрея, Ника была одна. Она вышла в сад. Ей навстречу шла Анна, нежно взявшая её под руку, шли вместе. Старшая гладила голову младшей и была в касании её рук, длинных и легких, нечеловеческая прохлада – ею она, Фредегонда, в той сказке когда-то губила людей… В тот же вечер Ника устроила Мэри тайное свидание с Андреем (она так просила хоть разпобыть с ним наедине, стерегла окно Анниной комнаты, ходила её «заговаривать» смеясь – термин Мэри).

– Ну, заговорите её, Ника, вы же для меня! – можете… Ну, расскажите ей – что‑нибудь… Я только спрошу его: если он сможет меня полюбить когда‑нибудь (ведь это всегда знаешь, сможешь или нет). И я буду ждать… Ведь она его непременно бросит…

В этих двух настойчивых "р" был легкий радостный ключ заточенья Мэри, которое откроется же когда‑нибудь. («А я?»– хотелось спросить Нике.)

После свиданья с Андреем Павловичем Мэри решила уехать назад в Коктебель – к своей матери и маленькому красавцу–сыну (сын был – в погибшего отца).

– Я обещала ему ничего не сделать с собой… это было так трудно! Но он был так ласков, он все так понимает, Ника… Он сказал, что мы не знаем будущего и что там, может быть, и будет все хорошо. Он на меня так смотрел! Разве я могу не верить ему? Я – верю…

Перед отъездом Мэри весь вечер читала всем свои французские стихи – романтические, причудливые, – она ими немного гордилась, их хвалил писатель Франсуа Коппэ, их хотят в Париже издать. Надменность женщины–поэта, знающей себе цену, неожиданно чередовалась с полудетской интимностью. Этот фейерверк восхитил слушающих. И все это в хрупком теле, в узком личике из‑под тяжелых, над плечами обрезанных, спутанных по–мальчишески волос, в девическом голосе, с этим рокочущим "р", в этой своевольной повадке читать человеку при всех о своей любви к нему – и все‑таки читать ему о том, что вся её жизнь – это странствие стихами по людям, как по небесным светилам, она, с детства, шагала по небесным орбитам от одной путеводной звезды к другой. Где кончится небесное странствие – не знает…

Андрей смотрит на нее из восхищённого и нежного далека – она была будто сестра Ники – и от этой родной ему грации его сейчас отрывала жизнь!

– Скажи Максу, что я непременно приеду, – сказала Ника ей на прощанье, – только его дом и Коктебельская волшебная бухта могут мне немножко помочь…

Мэри не слышала. Она смотрела на Андрея Павловича. Он стоял на фоне окна в профиль. Её взгляд был потерян в этом окне, как теряется слух – в музыке. Но когда он подошел к ней проститься – в её глазах, умных и пристальных, слились эти её – и стихотворные и в жизни – tendresse et dedain [26]26
  Нежность и презренье (высокомерие) (фр.).


[Закрыть]
.

Проводили Мэри. Был лунный вечер, долгий, потом сделалась лунная ночь. Ника ластилась допоздна об укладывании сына, но он давно уж привык засыпать сам, и уснул, наговорив ей полукошачьих вундеркиндовых нежностей. Дом был пуст. Все куда‑то ушли.

После Мэри она долго просидела за дневником, возобновлённым с начала её одиноких дней.

Но попалась страница дней после смерти Глеба, когда Андрей боролся с её горем, клялся её никогда не оставить, перебарывал в ней её неудавшийся поединок с судьбой за жизнь Глеба. Она прочла слова Андрея, услыхала его интонации. Она просто забыла Андрея того, настоящего, своего. Позабыла, какой они как все это сталось, что она жила все это время в анестезии – и вот вдруг все, все вспомнила, все осознала!

Она стояла и слушала творившееся в ней сумасшествие, а уж ноги несли её куда‑то вперёд, бежать. Она бежала из двери прямо в розовую аллею, душную от запаха вянущих лепестков – заросли роз, перезрелых. Лунные лучи бушевали в деревьях, прыгали в ветре, теплом, высокие вершины, вся аллея качалась, в этом качании потопив луну. Она бежала через тени стволов, они качались упавшими под ноги деревьями – сейчас сорвешься в глубину! Она прыгала через лунную лестницу, одиночество вокруг нее бушевало каким‑то сирокко, ей мерещилось, что это не Отрадное, а хутор отца Глеба, она сейчас повернет налево к дому – и увидит его сестру Марусю (она не знала, что та умерла, как брат, в эпидемию сыпняка в избе, потому что отец не простил её за связь с семейным соседом и не пустил в родной дом, умерла, поручив трехлетнюю дочку жене своего любовника, – ничего не знала Ника – может быть, узнай она это, она вышла бы из своего горя, чтобы войти в соседнее – и стала бы этим сильна). Но в её одиночестве этой лунной безлюдной ночью ей казалось, что она совсем больше не может жить… И в этом беге ей было бредовое облегчение – она убегала от себя.

Она бежала, пока не оказалась во внезапно открывшемся поле, над ним стояла луна, и в этой метаморфозе тишины после шума деревьев был какой‑то конец всего.

Выбежав на поляну недалеко от могилы Сильвии, она увидела костёр. Возле него на земле полулежал Володя и бросал хворост в огонь. Длинная тень увеличивала его и без того большой рост, делала его очертанье – огромным.

– Ника, вы здесь? – сказал за ней голос Тани. – Где же вы были? Я искала вас… мне так жутко одной, такой шум от деревьев…

Ника обернулась:

– Вы не спите? Что с вами, дружочек? Где вы были? – она провела рукой по её волосам.

– Я… Я – я сейчас сказала Андрею Павловичу, что я его презираю! Что он не смеет! Он не имеет права! Что вы лучше их всех, что он…

Но она уже лежала, как упавшая кукла, закатив глаза.

– Господи! Как мы не поддержали её? Она же очень ушиблась…

Не удавалось прощупать пульс. Володя бегом принес из дому какое‑то лекарство, дала Анна, зубы Тани то стучали, то были сжаты, жидкость еле удалось влить. Они до утра провозились, приводя её в чувство, растирая ступни щетками, кладя мокрое полотенце на грудь. Затем Володя перенес её в дом.

Солнце вставало легким алым шаром, в утреннем холоде защебетали птицы.

– Если бы вы знали, Ника, что я вчера пережила с мужем!

Он хотел убить меня. Что ж, это была бы кара моя… Но я испугалась – за Андрея, Ника, мой муж – это как сынмой! Wон был так жалок, и я вспомнила Лялю, умершего ребенка нашего, я не могла его отпустить – так… Я уговорила его, солгала, что у нас нетсвязи, это было чудо, он поверил невероятному. Я и презирала себя, и уважала. Я должна была обоих – спасти! Но я без сил сегодня, мне кажется – мне сто лет… И как мы будем жить все – непонятно!

Они вышли из дому, чтобы быть вдвоём. А начиналась гроза, тучи низко неслись над деревьями, грохотал гром, ветер мешал идти. Чтобы дышать, они шли, пятясь.

– Ника, – сказала Анна, беря руками её голову и глядя ей в лицо темно–лучащимися от горя и любованья глазами, как там, на арбе. – Не надо больше ничего, я уже все решила, я вам его отдам! Отдаю! – сказала она гипнотически. – Он уже не мой, ваш! Вы поняли? Я уеду!

Она медленно, как бы кланяясь, поцеловала Никины глаза. Ветер свил их два платья – в одно и, закружив ими их ноги, не давал идти.

Ника дала поцеловать Анне глаза, а уж слезы, покорные закону грозы, падали и из глаз, и из туч.

– Друг мой! – говорила Ника, вытирая мокрое лицо о плечо Анны. – Разве я могу принять эту жертву? Разве я хочу её? Разве я могу сейчас быть счастлива с ним! И разве мы оба не кинулись за вашей коляской, и вы бы остались… Мы же оба любим вас! С первого дня, когда вас увидали. Я же вас полюбила ещё раньше, чем он! Разве вы это забыли?..

Прижавшись к ней, как дитя, так и пошла младшая, уводимая старшей от хлынувшего дождя.

Молнии освещали все – не как днём, а как будет, может быть, в каком‑то огромном космосе, когда от подведенных итогов все цвета перейдут – в свет.

Ника окончила писать "Смуту" и сидела, головой о руки, брошенные на стол.

Затем она передала всю тетрадь – Морицу.

Передавая, думала вслед: "Не поймет! О её увлечении Анной скажет: "Ненормальность". И – все!"

Мориц читал почти всю ночь. После рабочих часов. Кончил читать в перерыве… Ника следила за ним. Перерыв кончался. Ника была в волнении: Мориц не может же понять – такое! Она не знала, что он читал почти до утра, дал себе лишь краткий сон. И теперь не мог оторваться.

Победа над его божком – работой – было то, что он, читая про Анну, о том дне с земляникой – опаздывал на работу! (Взглянул на часы – опаздывает? Она следила за ним уголком глаза, торжествуя и радуясь…) Нахмурился, листки в руке дрогнули,но он дочитал. Крупным шагом перешел в комнату и, кладя их на её стол, бросил вслед только одно взволнованное слово:

– Шедевр!

И пошел, круто шагая, в дверь, по мосткам, в Управление.

Часть V
СНОВА У МОРИЦА
ГЛАВА 1
ЖИЗНЬ

После отъезда Евгения Евгеньевича в проектном бюро поселился совсем другой дух: им веет от новых двух сотрудников, толстого техника, и его товарища, но старшего по работе, худого сметчика–инженера. Они прибыли с другим этапом, знали друг друга по воле. Худой кичится своим политехническим образованием, бледен, жёлчен и зол. В глазах Ники у него противоестественная способность составлять калькуляции – со страстью: в свои двадцать пять лет он – типичный сорокапятилетний клерк (Морицу – неоценимая помощь). Он повелевает толстяком, в работе – бездарным. Они вместе со школьной скамьи. Разговор – о костюмах, о «пупочках» (оба они неженаты). К Нике отношение – свысока, это – не женщина! Ника, тихонько вздыхая, теперь с ними – весь день. Виктор держится от новичков в стороне, беседы их ему не по нутру, но Виктора Мориц часто забирает с собою в Управление, жаль – с ним было бы лучше… Она старается сохранить равновесие, иначе начнется ад. Ей удается им намекнуть, что их и всего бюро благополучие зависит от Морица, но что он человек больной, с ним не надо за обедом говорить о работе – ни в перерыв, ни после работы – иначе он сляжет. Подкупленные тем, что Ника погладила им привезенное помятым «бельишко», они слушают мирно. Но в тот же день за обедом Худой начинает говорить о водохранилище. Мориц оживляется, его тарелка стоит нетронутой, голоса горячеют, его суп остыл.

– Целый день цифры! – раздается громкий голос Ники. – Я, наконец, тоже имею право на отдых за едою, раз мы столуемся вместе! Ведь уговорились…

Миг молчания. Затем, подымая голос, Худой очень просит его оставить в покое. Он ни с кем ни о чем не уговаривался, и не собирается, и просит "никаких замечаний". В голосе – ещё вежливая – угроза "или вы хотите, чтоб я"…

– Я хочу того, с чего начала: по современному выражению "переменим пластинку"! Неужели же мало тем? Сейчас – час отдыха!

Мориц молча стоит в дверях. На губах у Ники странный привкус – соль? мята? Ника напряженно–спокойна: при властном, императивном Морице не будет императивен никто.

– Вы говорите вздор! (Худой повышает голос.) И я требую,чтобы вы никогдане делали мне никаких замечаний! Иначе я наговорю вам такихгрубостей – предупреждаю!..

(Ох, зачем она начала все это, только лишнее волнение Морицу – ведь он сейчас вступится,у нее сердце колотится так, что трудно дышать.) Она инстинктивно поворачивается к Морицу, не зная, прося ли прощенияза все это или – прося помощи,когда раздается ледяной его голос:

– Не пора ли это прекратить? Вы в корнене правы, Ника. Какое вы имеете право диктовать намтемы бесед? Наш товарищ по работе, наш новый сотрудник – совершеннолетний, и может говорить – о чем хочет. С кемхочет, когда хочет. Я стою за полнуюсвободу! Что это такое?

Ника старалась потом вспомнить, что она чувствовала, встав посреди комнаты: слышала ли она все слова, или она только старалась справится с выражением своего лица. Что‑то закричал Толстый г– она не слыхала слов.

Кто‑то что‑то сказал о чужом монастыре со своим уставом; что в столовой "поела – и" – Худой сделал легонький жест, показывая на дверь. На что последовал вялый ответ Морица, что – столовая, положим, общая,но что…

Она деланно–лениво допивала чай (а жидкость в горло шла как‑то совсем странно) и, сказав о том, что, конечно, пусть делают кто что хочет, она медленно – показать, что ничего не случилось особенного, направилась в бюро. Там она нарочито долго покопалась в своем столе, переставила пузырьки с цветной тушью (как, кстати, давно она не чертила! При Евгении Евгеньевиче она отдыхала от цифр за любимой чертежной работой!) и отдыхающим, в совершенстве сыгранном спокойствие, шагом вышла в тамбур – и по мосткам, к себе.

Во дворе был ветер. Вкус мяты все ещё стоял на губах. Отчего? Она никогда не пила мятных капель. Нет, это не мята, это… Идя, она закрыла глаза, кусочек прошла – как слепая. Она улыбалась. Она думала о Евгении Евгеньевиче. При нем бы… жаль, Виктора нет. Может быть, он… Даже при Жорже этого бы не случилось! Воспитанный…

Что, собственно, случилось? Попробовала она сказать себе, но уж это не вышло: бравировать наедине с собой – не получалось. Случилось – непоправимое: при Морицес ней произошел позор – и он этот позор санкционировал. С какой охотой она теперь – в облегченье себе! глотнула бы его ещёраз – только чтобы его,как Евгения Евгеньевича, как Виктора, егобы не оказалось в столовой! Быть побитой чужими людьми на улице – несчастье. Но если при муже, женихе, брате – как после этого жить? Ведь позор перешел на него!.. Толькооб этом теперь будет думаться и ночью, и завтра, и за работой. И все послезавтра потом… Будь свобода – она бы ушла далеко, легла бы на землю, лежала бы. Были сумерки, холодно. Она вошла в женскую комнату и легла на кровать. Нет, так нельзя будет жить! Надо как‑то помочьположению… Может быть, он не понял, что с нею? Так дал уйти! А может быть, такбыло всего разумнее? Из-за дипломатии дня! Он так органически не выносит скандалов! Так любит броню! Так вот в этом быи заключалась героика – пойти ва–банк в разнузданье чужих страстей – если друг в беде. Друг? Тут был предел понимания. И вдруг – радость, свобода: никаких уже нет – поэм…

Её мучила егоуниженность перед вечным обликом достоинства: человеку вспыхнуть, когда вспыхивается,реагировать раньше,чем себя спросил, надо ли.

Господи! Неужели нельзя заснуть и заспатьэтот день?! Чтобы смолк этот метроном справа–налево, от Добра – к Злу? С ума сойти можно – от четкости 2X2! Простить? Хорошо, прощаю! Но ведь в глаза‑тоглядеть невозможно! Метроном не даёт глядеть! Метроном – родной, правильный, он – везде – в музыке, в ритме стиха, в вопросе – в ответе (в вопросе – в молчаньи, и так.) Не прейдеши!Так что ж, притворяться, чтоб – легче? Так же правильно притвориться, раз–два! Притвориться? Можно! Для них! Это – можно… Даже совсем их с пути сбить можно – чтобы не поняли, завести в лабиринт. И его? Тут была точка. Неподвижность. Его запутать? Который и так запутался? Его топить вместо того, чтобы звать его за собой по волнам, как делала Фрези Грант в «Бегущей…»? Фрези – спасала! И ты, до сих пор…

Нет, его – не трогай сейчас. Не являйся ему. (Шлюпки – есть, не потонет.) Дам емупожить – без себя.

Вопрос о другом: какжить тебе.Праздник о человеке кончен! Не поможет ни щедрость, ни грация. Но ведь оннесогласен с тобой! Может быть, тутнадежда? Что онсможет переубедить? Как?!

В лампочке дрожат зигзаги раскаленного света. Где‑то поют, будто бы по–татарски, – монотонно… Так в Коктебеле напевал татарин, и шел, продавал чадры… Волны у Карадага, и ветер, и юность. Она не знала, что будет сегодняшний день! Но по сердцу блаженно веет бешеный голос Морица, которым он "ставил на место" Матвея, когда тот был груб с нею, А сегодня ей приМорице – просто указали на дверь. Нефигурально! Нет!!! (Она вскакивает.) – Этого небыло! Это был не МорицМорица небыло! Мориц, с его пресловутой грубостью, с его нравом. «Что, у тебя жар, что ли?» – холодно говорит она. Крепко держит ладонями лоб. Мысль – струится:

– Евгений Евгеньевич защитилбы тебя тоже– от разума! Как Мориц от разума – не защитил. Хорошо! Но естьгде‑то, что‑то, что неразумно, чем можно дышать полной грудью? Или его– нет?!..

Была ли это слабость? Она не пошла после обеденного перерыва в бюро. В первый раз! Через полчаса пришел Матвей.

– Скажи Морицу, что у меня болит голова. Срочной работы нет? Я простудилась немного. Приму лекарство, к утру пройдет. Ужинать? Нет, не буду. Я, наверное, сейчас лягу спать.

Ника садится на кровать. Какустала! Как хорошо, что никого нет! Текут слезы – только бы не допустить рыданий – через стену услышат. А легче бы стало.

– В общем, ад, – говорит в ней тихий правдивый голос. Нет, не ложиться – разнежишься. Слезы надо душить.Только не зарыдать, чтобы женщины не услыхали. Луна легкая, светлая, вплывает в верхний угол окна. Синее поднялось и стало почти голубое. Неужели – рассвет? Опершись о косяки окна, широко руками:

 
Ива по небу распластала
Веер сквозной…
Может быть, лучше, что я не стала
Вашей женой, —
 

это когда‑то сказала Ахматова. Много стихов есть и песен. Кристаллизация чьей‑то, некогда, боли. Может быть, краски Гогена так хороши, потому что он был болен проказой? Есть легенда, что «Полонез» Огинского – название «Прощай, отечество», – дирижирован им впервые на свадебном балу любимой им панны, – и с последним звуком – в себя выстрел. Легенда? Тогда кто‑то же её «выдумал»! Стала – нотами, кровь слилась с типографской краской.

 
Боже мой!
Mon Dieu, mon Dieu, la vie est la
Simple et tranquille,
Cette paisible rumeur, la
Vient de la ville… [27]27
Боже мой, Боже мой, жизньПроста и покойна,Тихий далёкий гулПоднимается от города… (фр.).

[Закрыть]

 

До самого сердца, сердца…

– Мориц! – говорит она, глядя на ветку, качающуюся вокруг луны.

В комнате уж почти светло, синий сумрак.

Когда Ника после обеда вышла из барака, в комнате наступило молчание. Затем Мориц медленно проговорил:

– Конечно, Ника была неправа в своем требовании, но надо, имея дело с людьми, смотреть не как бы отдельные их проявления, а на мотивыих поступков. Ника – человек исключительно благожелательный к окружающему. Ко всякому окружающему! Это просто её природа. Она всегда должна заботиться о ком‑нибудь. Я кое‑что слыхал о её жизни. Это человек, отдавший – последнее. Мне кажется, никто, из здесь её знавших, и, более, знавших её вообще, не сможет указать хоть на один её поступок, имевший целью повредить кому‑нибудь. Я имею о ней сведения, что даже людям, причинившим вредей, она всегда платила добром. Это несовременно, и я даже не придерживаюсь такой малокровной морали, я даже врагтакой морали, но нельзя же не отдать справедливости человеку…

Он замолчал и затянулся папиросой. Толстяк круглым хитрым птичьим глазом наблюдал за поведением Худого. Тот хотел что‑то сказать, но только глотнул, моргнул, ехидно повел в сторону начальника глазком – и воздержался.

Мориц устало пошел лечь. И вдруг раздался никем не ожиданный голос не примеченного в комнате Матвея:

– Это вы правильнопро еёсказали. Сколько, бывало, поспоришь с ей, и все было, греха таить неча, инный раз бабе и назло что сделаешь. Другая бы тебя – у! Со свету бы сжила. А эта, – Матвей развел в стороны руки, – правильно, добром за зло платит… Я таких даже, можно сказать, не видывал. Сектанты у нас были – ну те – у их, значит, мода такая. Неплохая женщина! – Он вышел, зацепив кочергу, споткнулся через нее, выругался, и его шаг стих в тамбуре.

Слыхал ли его слова Мориц, слушал ли: он лежал на кушетке, закинув руки за голову, и глядел в потолок. Стук кочерги вывел его из задумчивости. Он легко, упруго вскочил, преодолев инерцию тела, которое уже погружалось в покой.

– Ну–с, пора идти в Управление, – сказал он, хлопнув себя по карману (папиросы, спички, все в порядке).

– Думаете закончитьк ночи раздел по пакгаузу, – обратился он к Худому, – отлично! Матвей, сукин ребенок, опять пропал! Шлите мне его, как придет, я с ним передам все материалы. – Он вышел и кинул за собой дверь.

– Опять "срочная"! Как это так? – спросил Толстяк.

– Каждый по–своему с умасходит, – ответил Худой.

"Мориц, может быть, не понял,что произошло, – допрашивала себя Ника, – но ведь это то же,что Наполеону пропустить час боя! Нет, он просто думает так: «Проза прозой, а поэзия – поэзией. В будни надо быть зубастым, а поэзия – для выходных дней!» Нет, это тоже не то, потому что он самодин раз оборвал меня, когда я работала в перерыв и спросила его что‑то, а он читал книгу. Он оторвался и угрюмо сказал: "Да бросьте вы, работать в часы отдыха! Это совсем не нужно, это – неуменье работать! Тут читаешь такое прекрасное описание, а вам понадобились водопроводные трубы! Будетдля них время! Идите гулять – или спать!" Почему же я не могла сказать то же самое? Он не прав, как ни кинь…Не бойся он потерять Худого, – стань он намою сторону все‑таки… ах, теперь уж все равно! Грубость можнопростить, тут дело как раз в обратном: что он мягкостью отдал себя на позор!.. Скудная душа, поступившая «по Евтушевскому», когда одноего слово могло насадить рай… Я ходила по облакам, идиотски, а жизнь шла в трех измерениях, и мой романтизм никому не был нужен! Я ему нужна меньше, чем Худой, чем Толстяк. Вся суета этой моей любви – и Поэзия, и Проза – ему просто совсем не нужна!"

На другой день она вышлана работу. Но и этот день, очень долгий, прошел. Она стояла в дверях, уходя движением хотящего в стенувойти: не будь двери, она бы, кажется, вышла бы из комнаты – такдвиженьем отступанья, уклонения – начисто от разговора! Только что бросив ему краткий упрек, уничтожающим тоном (дрогнула бровь, юмор, сторожил – близко!).

– Мастер ли вы – я не знаю, возможно. Но что вы не knight [28]28
  Рыцарь (англ.).


[Закрыть]
, это я знаю!

Тотчас поняв, о чем она, и вспомнив это слово в её стихах ему, он пошел в наступленье, не лукавя ни капли: уничтожающевстал на самозащиту.

– Вы не правы, – сказал он, – не правы сейчас. И неправы были.

– Я не хочуэтого слушать! – сказала она очень твердо. – Никто не переубедит меня, при всей моей пресловутой «кротости», я только такмогу отнестись к факту,что у вас в доме – потому что этот барак тут, в лагере, – это вашдом! – у вас в доме меня оскорбили,мне указали на дверъВы, бывшийпри этом, – смолчали! Я этого никогдане забуду. И вам– никогда не прощу.

– Но вы же не знаете, чтопосле вас…

Я не хочу слушать.

– Хорошо! – Он пожал плечами. – Дело ваше!

И так как он замолчал, она повернула ручку двери и вышла.

Мориц прошел к столу и сел за единичные расценки.

…Сколько? Двадцать пять тысяч… триста девяносто один вместе с 1–м разделом – тридцать шесть тысяч пятьсот девяносто девять. Ведомость была кончена. "Недотыкомки" её усталости чехардились друг через друга. "Не 36 тысяч было, по–настоящему, а 360 тысяч, и не 509, – почему она пишет 509, когда на каретке и до сих пор не сброшено – 599!" (Шушукались в мозгу "недотыкомки" её усталости – вот потеха – слепая? Она – слепая? Или она – дурочка? Все это – в подсознаньи, в некоторой тревоге.) Она отложила ведомость и взяла другую. Хоть одна – в порядке.

– Трешку? Тебе – трешку? – говорил чей‑то голос в соседней комнате бюро, балагуря. – Все деньги тебе, да деньги, – зачем тебе деньги, когда мы с тобой – сами золото?!

– Вообще люди были раньше не такие, как теперь, – говорит Толстяк Худому, – теперь маленький пацан, два года – ну, три каких‑нибудь – а он уже соображает! А раньше люди – просто так были!..

– Каких‑нибудь, да? – отвечает себе, мыча, Ника, мгновенно оживая в знакомое вдохновение юмора.

Толстяк кидал костяшки счетов и пел:

– "Целовались – обнимались и смеялись – обнимались…" 3037… 2723… 427 (он играл на счетах, как на рояле; пальцы порхали, как жирные мотыльки), – ну, и начал я ему тут кота гонять, – продолжал он, – гонял, гонял, гонял–гонял, ну, вижу я, парнишка мой совсем скис, ты что же, – говорю, – сукин сын, сам‑то билет достал, а меня… Так и не попал… А потом – сам знаешь, так: то одно, то другое… Звала меня туда раз одна пупочка, да я занят был! Ну её, – вместе с этим её планетарием…

– А один – не мог! – хохотал приятель.

– Чего это я буду один по планетариям мотаться… Кабы я астрономбыл!

Ника садилась за свой стол.

Она повернула ручку арифмометра. Она только что дописала в уме утром начатую строфу:

 
Баланс сведен, предъявлен счет.
Безжалостен анализ.
 

Дальше застопорилось…

– Что это такое – "лежни"? – спросила она, наклонясь над калькуляцией, которую надо было пересчитать. – И как их брать: тут так – подкосами" или…

– Я не знаю, как вам Мориц сказал, – отвечал Худой, сразу уходя в скорлупу, как только дело касалось разъяснения Нике работы ("Мне за это денег не платят", – учил он жить Толстяка).

– А мне ничего не сказал, это – в таблице…

– Ну, берите тогда – без подкосов, – из ещё вежливой, но жестокой дали сказал голос Худого.

– Лежни без подкосов, – повторила Ника – рассеянно, потому что кто‑то подал в мозг слово "банкрот". "Что это? – успела она подумать, и тотчас же забывая обо всем на свете, – кандидат (формально – не первосортный) – в рифмы к первой строке, но явно сюдасужденное слово, точно бы «баланс» сам выдвинул себя в кандидаты своего собрата «банкрот». Оставалась пустота между последним словом второй строки «анализ» и последним словом третьей строки – дописать третью строку и родить четвертую!

Едва она успела осознать эту дистанцию и примерить смысл, могший бы улечься в нее – казалось, просто, – рот расцвел словами: "Мой друг! Вы предо мной – банкрот!" Они легли в немую ритмическую дистанцию, слоги успокаивались, отстаивались.

Но палец все водил по таблице, зовя волю понять, что означает графа "без подкосов". Быть может, будь эти два слова напечатаныв таблице, Ника бы доделала параграф верно – списав норму и её, по Евтушевскому, помножив. Но пальцы на миг отвлеклись вместе с мозгом и шепотом – в родившуюся строку, отпустили на именно этот миг было прижатую страницу, не ощутив, когда её вновьприжали, – что это была, иллюстрируя учение Гераклита, уже не та струя (страница) – другая!

"Лежни безподкосов", – сказала она ещё раз, пытаясь понять смысл слов, боря всею волею – борющуюся за право родиться, смутную ещё четвертую строчку, но мозг вдруг – отступил в тень: «Я же не знаю, что такое подкосы, потому и не знаю, что значит „без подкосов“, – говорил он, – и потом – я ведь тоже не получил ответа на вопрос, что такое „лежни“…» Она ощущала, что сидит в тине (как существа в патоке из «Алисы в стране чудес» Льюиса Кэррола).

– Это как«без подкосов», – спросила она громко, – и, смело – это вроде «а вы без какого сиропа сельтерскую хотите – без малинового или без вишнёвого?» Это профессор Каблуков спросил в буфете фойе смутившуюся студентку. ("Я не знаю, чтотакое «подкос» и чтоэто «лежни». Должно быть, складность первого четверостишия продиктовала – бесстрашие.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю