Текст книги "AMOR"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц)
АНАСТАСИЯ ЦВЕТАЕВА
AMOR [1]1
Текст печатается в редакции автора (ред.).
[Закрыть]
Роман
Посвящаю эту книгу Ольге Яковлевне Этчин
ОТ АВТОРА
Роман "Amor " насчитывает от рождения полвека. И пути, которыми ему пришлось идти, необычны настолько, что требуют о себе рассказа.
О главном герое была задумана поэма, но она медлила, претерпевая сомнения и затруднения, и, наконец, была заменена– романом, иначе говоря, «Amor» родился из поэмы. Он рос, разгораясь, как одинокий костёр в лесу, с конца 1939 года, быть может, и был вчерне кончен в первые дни войны, в 1941–м…
Он писался на Дальнем Востоке, в зоне, в часы отдыха, после десятичасового рабочего дня, на нестандартной бумаге, на маленьких листах, чернильным карандашом, так мелко, что прочесть его не смог бы никто, кроме автора, – и то по его близорукости.
Автор маленькими пачками передавал его на прочтение, и, прочтя очередные листы, её начальник по работе через вольнонаёмного пересылал, в письмах, в Москву, где он пролежал до дней освобождения автора, до 1947 года. Получая его (уже в Вологодской области, где работал сын) из рук родственницы, приехавшей из Москвы, автор с удивлением заметил, что в нем не хватает целой, отдельной части, которая была задумана позже, как вводная, тем помогая рукописи стать романом многоплановым. Возникла эта часть волею автора, чтобы– простой человеческой ароматностыо противостояла слишком отвлеченному, интеллектуальному стилю вещи. И вот этой части– не было. Но ларчик открылся просто: часть эта по недостатку бумаги была написана на папиросной, отделявшей листы чертежей, с которыми я имела дело. В те годы такая бумага, годящаяся для курения, была драгоценна: «ароматную» часть выкурили всю, без остатка.
Остальная рукопись (простая бумага) уцелела. С грустью осознал автор неудачу своего предприятия: без этой части «Amor» перестал быть романом, делаясь одноплановым. И автор переименовал его в «Руины романа». Было написано маленькое предисловие– о трудных годах для курильщиков, им в извинение, но казалось оно выдумкой, неудачным авторским изобретением, литературным трюком…
Усталость прожитого не в домашних условиях десятилетия помешала в 47– 48–м годах заняться романом– да и кому отдашь в перепечатку такое, кому доверишь? И пачка мелко исписанных карандашом листов, "Руины романа", – укромно ждала будущего. Оно не замедлило. Но тут отступление.
В ссылке («навечно», но прожила там семь лет) я не писала, «Руин» не трогала, огород отнимал силы (об этих годах в моих «Сибирских рассказах»). С 1957–го начала «Воспоминания» (в 1959–м реабилитировалась). Растила двух внучек, учила их языкам. В 1968– 1969 годах переписала «Руины» на большие листы крупным почерком. Только в 1972–м, когда младшей внучке было пятнадцать, у меня выпало свободное время, и я раскрыла рукопись, которую не перечитывала с 1941–го. Я сказала себе «Перечти!». Перечитала и одобрила. Написала и вставила в «Руины романа» новые главы– вместо выкуренных. И вновь стал «Amor», и дожил до нынешних дней.
ВМЕСТО ПРОЛОГА
Сумерки падали, медленно обволакивая стройку тою глубиной предвечерней синевы, о которой так точно сказал Байрон: the clear obscure («светлый сумрак»? – по–русски).
Отложив рейсшину и ватман, высокий человек в спецовке встал. Его голубые глаза веселились. На часах было шесть.
– Как, "спуск флага"?! Евгений Евгеньевич, уже?
– Объявляю "спуск флага", – церемонно и патетично возгласил тот и широким движеньем длинной руки распахнул дверь из бюро в соседнее помещение… Мигнув, электричество погасло. Так в последние дни бывало часто – что‑то чинили на электростанции. Спорили, пить ли чай впотьмах или зажечь лампу, браня на чем свет – монтеров. Узнавали друг друга по голосам. Срочная работа на гидростанции Х–строя сегодня задлилась. Засветлевшие на фоне темных стен окна вспыхнули абрисом далёких белков, серебрящихся фоном весенней долины, тонущей в синих сумерках.
– Знаете, товарищи, что я услыхал сегодня? Как нас называют? – сказал тот же человек. – Нашу проектную группу? "Дворянское гнездо"… Здорово?
– Где, на вахте? – отвечала средних лет женщина. – Или в зоне?
– Ника, вы возвышаете уровень наших вахтёров! Неужели вы думаете, что они читали Тургенева?
– А вы знаете, Евгений Евгеньевич, где я – это довольно интересное совпадение – где я читала недавно это самое "Гнездо", притом – по–немецки? Ни за что не догадаетесь! В Бутырках! "Das Adelsnest". В чудесном переводе!
– Что вам, как специалисту!..
– Бросим о прошлом. Мое будущее, дай бог, чтоб было – арифмометр… – ибо не знаю прочности нашей группы. Сейчас придет Мориц с – опять срочной работой!
– Мориц – в Управлении, – отозвался у окна сидящий, наклоненный над рейсшиной молодой человек, – он занёс работу и ушел.
– Отлично, – сказала женщина, – я пока постараюсь докончить вчерашний перерасчет, – так устала вчера, могла ошибиться…
– По десять часов считая – очень просто… – Евгений Евгеньевич обернулся к той, которую назвал Никой. – Вы, по–моему, сможете отдохнуть за нашим уроком черчения, когда будет свет… – вы рисовали, это вам несколько родная область…
– Но нашему уроку помешает – срочная…
– Да,, к сожалению, помешает…
Лунный луч пересек комнату, чертежные столы. Была весна 1938 года. Евгений Евгеньевич сел на стул у чертежного стола. Горела свеча. Ника села рядом:
– Продолжим?
– Мы остановились на куклах, не так ли? Я очень любил играть в куклы…
Шаги по мосткам. Дверь распахнулась. Метнулись электрофонари в руках входящих людей. Зычный голос крикнул:
– Поверка! Встать! Тут пересчитаем!
При свете фонариков и свечей люди становились в ряд. Два вахтёра что‑то отмечали в своей записи, прикрепленной к дощечке. И уже выходили, кидая дверь и тени, скользящие по стеклам.
Евгений Евгеньевич снова раскрывает, как книгу, рассказ:
– Я очень любил играть в куклы! И больше всего меня прельщали не сами куклы, а аксессуары кукольного обихода. Мебель, посуда… У меня была крошечная лампа с матовым абажуром, молочно–белым, зажигавшимся, как игрушечная луна. И я, как Гулливер в стране лилипутов, жил среди этих драгоценных предметов рядом со скучной жизнью взрослых, скрывая от них им непонятный накал моей мальчишеской жизни, за которую они – узнай они её – стали бы, может быть, даже преследовать меня – за неестественное моему полу и возрасту времяпрепровождение. Эту микроскопическую лампу я любил, кажется, больше всех тех таинственных сокровищ, она была для меня не менее реальноволшебна, чем лампа Аладдина, о которой повествовалось в толстой книге.
Дверь снова с шумом распахнулась: на фоне слабо освещенной двери – в соседней комнате тоже горела свеча – стоял небольшой человек в короткой меховой шубке. Мальчишеское было в нем, в его позе – на чей‑нибудь материнский взгляд, и именно в том, как стоял, с таким независимым видом, исключающим даже тень интимного отношения к себе. Он снял шапку, голова оказалась – или так причудилось от стоявшей сзади свечи, обродящей её светом, – седой. Снял, повесил на вешалку шубу и вернулся неожиданно худым, элегантным человеком во френче, бриджах, гетрах. "Мориц!" – отозвалось в Нике.
И только тогда заметила, что перестала слушать Евгения Евгеньевича, – но тотчас же поняла, что рассказчик прекратил рассказ.
– Давно погасло электричество? – спросил вошедший громким низким голосом, чуть резковато, по–французски произнося "р". – Свет сейчас будет, я заходил! Виктор, – бросил он в глубину комнаты, – нам надо с тобой просмотреть твои чертежи! Раздел докончен? Медленно, медленно… Завтра – последний срок!
– Свет! – крикнул Евгений Евгеньевич, вставая.
Рейсфедер с туго зажатой каплей сиены только готовился начать вдоль рейсшины свой ослепительно острый путь, когда электричество снова погасло.
Тогда раздался тихий, счастливый смех Ники.
– Это я захотела, чтоб снова темно, – шепнула она, наклоняясь над плечом Евгения Евгеньевича, и – уж совсем тихо, чтобы не услышали другие: – Чтоб дослушать!
– Прямо Вивиана какая‑то, – шутливо вздохнул тот, в полутьме вытирая рейсфедер.
Ника наслаждалась:
– Слышите, как сверчок ворчит? И откуда здесь сверчки?
– Безобразие! – неистовствовал Мориц, зажигая свечу, – срывают работу! Я им покажу, как нас оставлять без света!
В эпической позе Евгения Евгеньевича, вытянувшего длинные ноги, скрестив на груди руки, откинувшись на спинку стула, женский глаз уловил подобие вызова. Эти два человека с трудом выносят друг друга! Но сдержанность Евгения Евгеньевича делает невозможным – эксцессы! Она угадывала. Дело было сложнее: в нерадении его не мог упрекнуть Мориц, он просиживал глубоко в ночи над своим изобретением, но то безразличие, может быть, напускное, которое проявлял к погашению света, не могло не раздражать Морица.
– Представитель едет утром! – (прозвучало угрозой). – Сейчас приведу сюда этих сукиных сыновей…
Пили чай при свече.
Кто‑то зевнул, устало:
– Кого он сюда приведет?
– Да монтеров, кого… Чай остыл! Кто не пил ещё?
– Безобразие! в самом деле… Ночь из‑за них опять придется сидеть! Только развернули с ним чертеж…
– Рвет и мечет! Это характер такой!
– Опять срочная работа! – вздохнул кто‑то уставший.
– У Морица всегда срочная работа! Не умеет спокойно работать!
– Рассказывать будем, Евгений Евгеньевич? Скорее! – звала из соседней комнаты Ника. – Я подложила в печь дров, уютно…
– А начальник‑то наш так и не кушал, – по–стариковски сетовал дневальный Матвей, старичок с Урала, – зашёл я к нему – как поставил на стол, так и стоит… Туда шел, встренулся мне. Я им сказывал – ужин, мол. Не слушает! Без пищи живёт человек!
– И говорят, чахоточный! – бросила, как в печь ветку кедра, Ника. – У меня, Матвей, от нее брат умер… тоже вот так… ничего не хотел есть.
Хором:
– Глупость это!
– Привередничать нечего! Не дома! Лагерь! Что мы, хуже его?
– А в наших местах – собачье сало едят! От чахотки.
– Будет он тебе, Матвей, есть собачье!
– А спит он когда? Честное слово, когда ни проснешься – он или курит, или читает.
– Или пишет…
– А что он пишет? Сочинения? Донесения? – кто‑то, в вынужденной праздности, позволяя себе пошутить.
– Что, что! Мало ли что можно писать… – веселится чертежник Виктор. Ника молча поворачивает к нему лицо.
– Заявления пишет.
Виктор мгновенно свертывает веселье. Заявления, вопль о своей судьбе туда, на волю, – может быть, прочтут и прислушаются! Кто же их не писал! Но – сколько людей – перестали.
Евгений Евгеньевич кончал набивать трубку.
– Что в нем удивляет, – сказал кто‑то о Морице, – это его поведение, то есть – ведь он имеет успех у женщин вольнонаёмных, но… безответно. Он давно женат, я видел портрет, жена его, между прочим, исключительно интересная женщина!
Тут Ника возвышает голос. Он играет, как огоньки в печке.
– А почему вы сказали "между прочим, интересная женщина", – иронизирует она, – это как‑то невнятно!
– Нет, я просто так!
– Но вот, действительно, даже себе невозможно представить: Мориц – и роман с женщиной!
Нике отчего‑то хочется – чтобы не поняли её отношение к Морицу. (Она сама не понимает его.) Она слышит чей‑то ещё незнакомый голос, подающий ироническую информацию:
– Он от одной спеси не свяжется с женщиной! Чтобы про него, как про всякого смертного, не сказали, что он завёл себе бабу…
– Евгений Евгеньевич, – говорит она, – если вы не будете мне сейчас рассказывать – я ухожу – и приду, когда будет свет!
– Иду!
Нике нравилось, что Евгений Евгеньевич не принимал участия в таких разговорах.
В бараке, в котором помещалась проектная группа, было действительно уютно от квадрата раскрытой печки; раскалившиеся сучки кедра кидали на стены и стол темно–янтарные, пляшущие куски света.
– На чем мы остановились?
Он пододвинул к себе стул, сел, попыхивая трубкой. Её огонек был почти малинов. И Ника отметила, с привычным наслаждением наблюдения, разницу этого цвета с цветом печного огня. Она не села на подставленное кресло, а, подложив на пол газету, устроилась сбоку от печки, чтобы видеть огонь, не перегреваясь.
– На кукольных аксессуарах? – Голос рассказчика в начале рассказа – холодноват, далёк. Его мысли были в одной трудности изобретения…
Но ему не пришлось рассказывать – вспыхнул свет.
Часть I
НЕ У СЕБЯ ДОМА.
ДРУЗЬЯ И ВРАГИ
ГЛАВА 1ЗНАКОМСТВО
Знакомство с Морицем и у Евгения Евгеньевича и у Ники произошло в этапном, из Москвы, поезде; ехали вместе семнадцать дней (четыре из них поезд стоял из‑за метели: один день в Москве, другой в Чите, где была пересадка, и два дня – прибыв на место).
К Морицу в пути она была повернута больше всего его знанием английского и французского – на последнем шла беседа у Морица с Евгением Евгеньевичем, знавшем французский с младенчества. Именно в дни первых бесед стала ясна Евгению Евгеньевичу основная разница их типов и убеждений: в то время, как он был продукт старинного воспитания и мышления, Мориц был предельно современный человек, атеист, пылавший сердцем ко всему новому, – отчего так особо горек был ему отрыв от московской работы, незаслужен, непонятен, немыслим!
Но, прибыв на место, он тотчас же снесся с начальством, предложив свои услуги, и помог основать проектно–сметную группу, в короткое время наладил связь с представителями строительных предприятий. Это ускорило темпы работ. План перевыполняли. Начальство оценило опыт, энергию, европейский уровень образования Морица. Его взяли в Управление, куда, встретясь с Никой, втянул её, сняв с физических работ, проведя через актировку – на медицинской перерегистрации физических сил заключённых.
Был час перерыва.
– Введу вас в курс работ, – сказал Мориц. – Иначе вы будете у нас – как в лесу… Но не из легких моя задача – так вы, Ника, далеки от всякой техники. Мы здесь работаем на гидроработах. Строительство. К заданному сроку вся долина, где мы с вами находимся, станет водохранилищем. Я постараюсь вам начертить, насколько могу элементарно, именно для вашего понимания, план нашей стройки. И вам на днях его передам – чтобы вы увидали… Обозначу, где деревянный деривационный трубопровод (длиной он примерно тринадцать километров), где напорный бассейн, где два стальных Напорных трубопровода.
– А как строятся вообще гидростанции? – спросила Ника.
– Прежде всего, они строятся на больших реках – где огромное количество воды – Ангара, Енисей, Волга – плотины сравнительно невысокие, напор – небольшой.
Он, видимо, подбирал простейший способ изложения сути – как ребенку.
– Мощность гидростанции определяется произведением секундного расхода воды на величину напора, так что можно строить и иначе, воды немного, но с огромным напором. Бывают гидростанции и горные (деривационные, с транспортировкой воды) и речные. Можно захватить высоко в горах воду и подвести её к турбинам по трубам с напором; тогда маленький расход компенсируется большим напором. Но беда, что воды весной много – таяние снегов, а летом её мало. И вот гидрологи и гидротехники регулируют сток реки. Они строят плотины и создают водохранилища, чтобы, зарегулировав годовой сток, давать так называемые рабочие попуски в течение года. (Так работает гидростанция целый год.)
Он прошелся по комнате, руки в карманах. В удержанном им жесте была явная скука. Но он взял себя в руки и продолжал:
– Течет река; чтобы её остановить, надо построить запруду, плотину. Но нельзя всю реку закрыть, вода нужна людям, живущим по её берегам, ниже плотины. Во–вторых, ту воду, которую задержат в водохранилище… – (Видимо, он на минуту задумался, потому что Ника перестала понимать и не показалось ей связи в его словах.) – Третье – давать рабочим попуски. Обычно при плотине есть водосбросные сооружения (это может быть тоннель), через которые идёт сброс воды.
Стуча в дверь, вошёл прораб.
– Я за вами, – сказал он Морицу.
– Пошли, – отозвался Мориц. И как ни была готова Ника к его резкости, её удивило все же, что он вышел вместе с прорабом, даже не оглянувшись на нее.
Барак, в котором помещалась проектно–сметная группа, состоял из двух больших комнат – рабочей, со многими столами, чертежными, меньшими, на которых стучали арифмометры, и смежной, где жили работники. По рисунку Морица туда были заказаны – каждому – шкафчики с полками для белья и личных вещей. Днём шкафчики закрывались наглухо вертикальными крышками, вечерком же эти крышки выдвигались горизонтально, опираясь на низенькую скамеечку, тем образовывая кровать. На нее стелился тонкий матрасик, на нем – постель. Такое изобретение давало большую экономию места – днём была пустая комната с узкими шкафами по стенам, вечером же между кроватями можно было пройти, – позволяя сесть, раздеться, не мешая друг другу, восьми живущим. У одного из окон стоял стол, куда в часы обеда ставилось кухонное ведро с супом, тарелка с пирожками с капустой или кусками соленой рыбы и кастрюля с кашей, вечером – одна каша и тарелка с остатками хлеба и неизменный чайник с кипятком. После еды дневальный мыл и уносил оловянные миски. Все работники группы получали выхлопотанный Морицем в Управлении "ИТР" – повышенное питание инженерно–технического персонала, что вызывало зависть тех заключённых, что жили в обыкновенных бараках.
Со стороны торца была дверь в небольшую комнату – женскую, где было всего четыре топчана – двух уборщиц, кухонной работницы и Ники, работницы Управления. Но так как часы работы её и других женщин совершенно не совпадали, и это отражалось на часах сна Ники, Мориц, после долгих и упорных хлопот, добился разрешения в уголке женской комнаты построить отдельную кабинку для Ники – где поместился топчан, маленький столик перед окошком, и – что тоже вызвало зависть, насмешки, подшучивание – фортка в окошке и скобка для висячего замка на узенькой дверке, отделявшей Никины часы отдыха, зависевшие от срочной работы, от нормированного сна работниц хозобслуги.
Впрочем, по опытности немолодой уже Ники, отношения её с женщинами довольно быстро уравновесились и все более, с каждым днём теряли признаки "классовой" розни. Прошло ещё несколько недель – и, ввиду материнского к ним отношения Ники и её заметно более старшего возраста, работницы хозобслуги стали, одна за другой, её дочерьми, поверяя ей свои женские горести, обиды от поваров и помпобыту и семейные огорчения, черпанные из редких, но все же приходивших писем из дому. Огорчение же Ники – непонимание её сожительницами внешнего облика и – барского, на их взгляд, – поведения Морица – ей делить было тут не с кем. Даже Евгений Евгеньевич в этом не был другом, так как сам не понимал и не выносил Морица.
Был вечер, и снова электричество погасло. Голос тянул из темноты:
– Ну, Евгений Евгеньевич!..
– Но свет скоро дадут!
– Нет, он долго не вспыхнет… Про коллекцию фарфора – кончили, про миниатюры – тоже… Про ваши морские картины…
– Вы хотите сказать, про гравюры с корабельными сюжетами?
– Ну, да! Но сегодня вы обещали про бабушку и про дедушку…
– Можно…
– Про бабушку и про дедушку! – как ребенок, счастливо вздохнула Ника, садясь в свой любимый уголок. Так хоте лось – отвлечься!
– Бабушка была довольно высокого роста, полная, – начал рассказчик. – Её внимание делилось постоянно между миром видимым и невидимым, причем, мне кажется, этому воображаемому она уделяла больше внимания. В юности это была довольно интересная, чрезвычайно весёлая девушка, со вполне светским складом ума. Незадолго до своего замужества, сопровождая по дочерному долгу свою мать в одну из обителей, она испытала нечто необычайное. Это известно стало, правда, только по туманному семейному преданию – сия девица была найдена в пустой келье, пользовавшейся дурной, в мистическом смысле, славой, в состоянии нервного припадка, после которого во всем складе её характера и поведения произошел резкий перелом. Придя в себя, она сказала окружающим, что хочет идти в монастырь. Но общественное положение и собственный образ жизни были настолько не связаны с этим решением, что её увезли и старались всячески рассеять. Вскоре после этого она вышла замуж за моего деда и получила возможность по–своему устроить жизнь. Она предалась своим склонностям именно этого типа. Она, по–видимому, совершенно реально ощущала присутствие того, что она называла невидимым миром, – следствие пережитого ею нервного шока. Причем это ощущение было у нее настолько реально, что ей было тесно жить из‑за него. Её не интересовали ни театры, ни гости, ни туалеты и даже дом – только до некоторой степени. Но зато там, в своих чудачествах, она превосходила себя. Все это вызывало необыкновенное негодование моего деда, потому что, не стесняясь присутствием гостей и ничем вообще, бабушка часто прерывала разговор, вдруг, и начинала крестить углы, посуду или детали вашей одежды. Лицо её принимало экстатическое выражение; затем это проходило, и она продолжала прерванный разговор. Домом она управляла полновластно и деспотично; это выходило у нее безотчётно. Никогда, никому не приходило в голову спросить, почему все в доме именно так, как есть: почему грибы хранятся с шелковыми юбками и праздничной сбруей и почему сласти распределяются в хронологическом порядке, так что вы никак не могли получить чего‑нибудь свежего, скажем, меньше чем трехнедельной давности!..
При этих словах вспыхнуло электричество. Евгений Евгеньевич встал и, церемонно поклонясь:
– До следующего раза!
Он прошел в бюро. За ним, щурясь от света, Ника.
Работа шла. Представитель должен был приехать, быть может, и завтра. Мориц работал с сотрудниками. Сильно накурено в комнате. Уже принесен чайник, чай – заварен крепчайше. Придется сидеть до утра?
Стукнула дверь, раскрылась. Поверка!
Но, заранее велев от работы не отвлекаться, Мориц шел навстречу вахтёрам. Слово – "Срочная!"… – произвело почти магическое действие. Став в дверях, отмечали наличие людей, не трогая их с мест. Трещали арифмометры, не подымались головы от ватманов и рейсшин.
В полном уважении к работающим выходили – тихо – вохровцы. Они, верно, тоже слышали про проектно–сметную группу "господ" – но картина работы "господ" – покоряла.
Устав от работы, уже в постели, засыпая, она уносилась в прошлое. Вспоминала…
Увоз её из Тарусы, ночь в остроге прервали такое увлечение живописью, какого у нее с детства не было. Ника считала часы, когда, перебравшись в дом родственников – Добротворских, сможет раскрыть ящичек с пастелью и начать воплощать заокские пейзажи, открывавшиеся с террас и балконов опустевшего, но и теперь гостеприимного дома. Руки горели от радости воплотить густую влажную желтизну песчаного обрыва, что‑то замшевое было в этой влаге, в мягкой тени почти коричневого песка… Разнообразие оттенков зелени садов, подымавшихся по Калужской улице, опьяняло.
Когда горела печь – Ника впивала пылание жёлтых, малиновых, синего и почти белого цвета, язычков, сливавшихся воедино и оживавших, загоравшихся вновь; уже начала пытаться нарисовать – кистью рассказать огонь – и поделилась этой задачей с сестрой Лерой. Та отвечала, что эта задача – трудная, многие художники пытались её разрешить…
Коты, три кота хозяйских, точно нарочно подобранные, чтобы писать их, на них крушить пастельные мягкие мелки, обращавшиеся в кусочки и в пыль. В котах было органическое сходство с пастелью, вся гамма от темно–тигровой шерсти – через рыжее пламя второго – к дымчатости с белым третьего – как они ей удались все трое, – горе было в том, что она не умела закреплять (поедет в Москву 5 сентября получить 400 рублей за перевод, об американской музыке, позвонит, спросит об этом художника Василия Милиотти).
Кто мог знать, что 2 сентября вечером Ника, уводимая конвоем от её альбома пейзажей, протянет в щедром отчаянии "портрет" трех котов – хозяйке, зная, что они, незакрепленные, осыплются… Под стекло надо!.. Хозяйский сын, Витя, комсомолец, взяв картон из руки матери: "Нам от вас ничегоне надо…" Но Ника, в твердой уверенности в обратном, вторично тянет картон его матери… И хозяйка снесет их от сына – под ключ, в пузатый комод… Три костра пастельной роскоши – рыжести, тигровости, белизны – пыли, теней, контрастных расцветок, спящих мирно, друг в друга, котов… (А ей – в путь…)
Кто бы мог предсказать, что огонь тарусский, печной, и солнце печных тарусских дорог будут долго погасать в камере № 7 Бутырок, – Ника, собирая от курящих обгорелые спички, ими по листку бумаги – на уборную выданном – пытаться будет воссоздать шеренгу вводимых во двор на прогулку женщин, их тени на стене, следы на снегу, все – крошечное, ужеисчезающее…
И что живопись – через скупость графики жадно оживет в маленьких скульптурных головках из прожеванного хлеба… За пять месяцев тюремных налеплено головок – бессчётно… Всего легче – Данте и Гоголя. Их каждого рассылает по камере – заказ?
И что в день этапа она расстанется с четырьмя из них, любимыми, живущими с ней в носовом платке и отнятыми тюремщицей на этапе… Огромной рукой тюремщица схватила все четыре цепко, точно всю жизнь это делала, и, у открытого окна (первый этаж этапной камеры), взмахнув, направила их в полет – упасть и разбиться? Что дёрнуло Нику в этот момент оглянуться? (Редчайшее, драгоценное зрелище!) Скрюченные над ладонью пальцы передали за её спиной в них зажатое – в такую же цепкую ладонь, умело перенявшую. Ника больше не увидела ничего. Стесненное радостью сердце, хотевшее расшириться в гордость, что их – пусть не для нее сберегли…
Другое зрелище, крепче, важнее в сто раз: две женщины бросились навстречу друг другу – ниже, толще – мать? – тоньше, выше – дочь? – и сомкнулись в такте объятия, но четыре руки обеих тюремщиц отдирали их друг от друга со страстью, равной той встрече. Все стало понятно вмиг: чьей‑то ошибкой двое родных были включены в тот же этап (в прежних веках – обычное – Меншиков со всей семьей в изгнании – ныне предстало чудовищным!). Это почти что Лаокоон с сыновьями, с удавом борясь, – явь, XX век, на наших глазах! Мать в объятии с дочерью – ничто не разнимет! так крепко… но страсть встречи побеждена: мать, бережа дочь, уступала – отнимавшим, дочь, залитая слезами, отдавала мать отнимавшим… Неразумные! Им бы, узнавши друг друга, сдержаться, сыграть в чуждость… но любовь не умеет играть! Нику трясло негодование, обвитая бессилием, она – стояла недвижно.
Кого увели? Не обеих ли? Спешка этапа глотала всех. Уже на перроне. Поезд. Гудки, это – Казанский вокзал? Сон?
Везут. Куда? Сажают в поезд. Четырнадцать женщин помещают в одно отделение вагона, странного. Двойной коридор. Проходит мимо пустого – купе? Это – купе? В два этажа – нары по семь – внизу, наверху. Пока те влезают с мешками своими (нормального багажа нет), Ника стоит у решетки, перегораживающий во всю длину – коридор, за ним окно и здание перрона – и говорит себе, – не словами, всею собой: ни одной слезы! Там – трясло? Когда мать и дочь! И – прошло? Если то – прошло, значит, и это пройдет. Никаких чувств. Понимаешь?.. Просто поезд отойдет от Москвы. Куда-то, не все ли равно? Из Москвы. Поезд шел? Нет. До утра. Очень холодно. Ложились тесней. Жевали соленую рыбу. Ника не могла, отдала. Ела хлеб. Чаю в ту ночь не дали. Спали вповалку. А когда рассвело – с того конца поезда вошли с конвоем мужчины и заняли по четырнадцать все "купе". Кто‑то сказал: Столыпинский вагон (Столыпин? Премьер–министр. Убили в 1911 году. И она вспоминала из газет про повешение убийцы: "Тело Богрова висело в продолжение 15 минут". Ей было шестнадцать лет.) Тоже трясло. И – прошло? Она лежала у стенки, наверху. Вспоминала, как в камере осужденных показала встретившейся там подруге, Надежде Мещерской, все четыре головки хлебные: одна голова спящего, напоминавшая умершего друга. Другая – приснившееся лицо, большеглазое; букли. Портрет Павла Первого? Третье – подруга узнала его: Зубакин, Борис Михайлович… А четвертая – голова её сына, чуть поднятая, лицо – юное, ободряющее… Как запомнился в час прощания… Где же они теперь? Надзирательница не выбросила! Сберегла! У кого на комоде?
Жевать научилась – долго; слюна с хлебом, высохнув – камень…
Позже, на ДВК [2]2
Дальневосточный край (ДВК – устаревшая аббревиатура.)
[Закрыть], увидав глину– загорелась желанием лепить! Глины много… После работы вылепила мужское лицо, с усами, на кого‑то похожее… На кого же? Все больше. И вдруг – понял а… Смяла и бросила. И больше не стала… Никогда!
В тюрьме – писались, слагались – в пространство, не на бумагу, прямо в память написанные стихи. Ника помнила их и, наверное, никогда не позабудет.
…Как странно начинать писать стихи,
Которым, может, век не прозвучать…
Так будьте же, слова мои, тихи,
На вас тюремная лежит печать.
Я мухою любуюсь на стекле.
Легчайших крыльев тонкая слюда
На нераспахнутом блестит окне,
В окно стремясь, в окно, летя, туда,
Где осени невиданной руно.
С лазурью неба празднует союз,
В нераскрывающееся окно,
Куда я телом слабым горько рвусь.
Я рвусь ещё туда, где Бонивар [3]3
Бонивар – герой одиночного заключения в Шильонском замке на Женевском озере. («Шильонский узник» Байрона.)
[Закрыть], —
В темницу, короновану тобой,
О одиночество! Бесценный дар!
Молю о нем, – отказано судьбой.
Да, это Дантов ад. Тела, тела…
Поют и ссорятся, едят и пьют.
Какому испытанью предала
Меня судьба! Года, года пройдут
До дня, когда увижу дорогих
Моей душе. Их лица, имена
Не тщись сказать, мой слабосильный стих,
Какие наступили времена!
Рахили плач по всей родной земле,
Дорожный эпос, неизвестный путь,
Мороз и голод, вши – и на коне
Чума и тиф догонят где‑нибудь…
– О Боже! Помоги принять не так
Свою судьбу! Не как змея из‑под копыта!
Ведь это Книга Царств торжественно раскрыта,
А к солнцу нет пути, как через мрак!
…Как странно начинать писать стихи,
Которым, может, век не прозвучать…
Так будьте же, слова мои, тихи,
На вас тюремная лежит печать.
Жизнь в тюрьме… Все живо в Нике – лица конвоиров и тех, кто её допрашивал…
Один следователь (нос с дворянской горбинкой, читал Герцена), другой – менее грамотен, ошибки поправляла ему в протоколе. Какой‑то её ответ вынудил у него восклицание: "Стерва!" "После таких слов прекращаю отвечать на вопросы", – ответила она.
Видно, её собеседник по природе агрессивен не был. Он встал, сказал: "Идёмте" – и они пошли. В блоке, куда он её запер, – плоский шкапчик, узкий настолько, что сесть в нем было нельзя. Ника пристроилась в положении междустоянием и «на корточках», но усталость была так велика (ведь следователи менялись, отсидев им положенное, она же была бессменно и отвечала на вопросы две смены – и уже началась третья – часов шестнадцать, дожно быть). В этой странной позе Ника мгновенно уснула, остро отдыхая, успела спросить – Сон? Вечность? – спросить о том – верно ли она отвечает. Сон поглотил её, и – в ответ, в условной мгновенности в воздухе бокса и сна проявилось крупно золотистое число 17. Хорошее число, по каббале ею любимое.
И тотчас же щелкнул запор и голос сказал: "Идите!"