355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алонсо Самоа Висенте » Современная испанская повесть » Текст книги (страница 15)
Современная испанская повесть
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:49

Текст книги "Современная испанская повесть"


Автор книги: Алонсо Самоа Висенте


Соавторы: Эдуардо Бланко-Амор,Луис Альфредо Бехар,Мануэль де Педролу,Антонио Мартинес Менчен,Даниель Суэйро
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)

Надо отдать справедливость глупой гордячке Кларе и признать, что жизнь ее из‑за обетов мужа и тысячи других причин протекала в тесном мирке, который сразу же, как только она вступила в него, оказался ей чужд и даже враждебен. Да, она была глупа и горда, но и несчастна тоже, и это извиняет, пожалуй, ее развязные и просто странные поступки, которые она совершала с тех пор, как поняла, что ее жизнь зашла в безнадежный тупик. Поначалу она тоже желала ребенка, хотя и не по тем причинам, что ее муж, который, как уже известно, вдохновлялся единственным желанием продолжать жить после смерти, чтобы ни его власть, ни имущество не подверглись никаким превратностям судьбы. У Клары основания были совсем другие. Ребенок – один или несколько – возместил бы ей все то, на что она по справедливости, как полагала, имела право. После нескольких месяцев супружеской жизни, в течение которых Альфонсо неоднократно делал ее жертвой своих нелепых вспышек воображаемой радости, а надежды на рождение ребенка все не было, Клара пережила кризис – быть может, более глубокий и трагический, чем у ее мужа; единственной отдушиной для нее стала друж ба с горничной, и с ней она уже просто не расставалась; в отчаянной надежде она обращалась ко всем докторам, хоть что‑нибудь понимавшим в этой области, и они мучили ее бесконечными исследованиями и анализами. С той поры как супруги стали спать в разных комнатах – конечно, по ее желанию, – вся ее жизнь свелась к сопоставлению медицинских диагнозов, никогда у разных врачей не совпадавших, но и не противоречивших друг другу, к тому же пи один из докторов не исключал вероятность ошибки, сомнения страшно терзали ее. Клара с образцовой ответственностью, которая могла быть порождена только почти сверхъестественной верой, с удовольствием погрузилась (если уж оказалось совершенно невозможным попасть в Берлин, где, как шепнул Альфонсо его дядя, генерал Е., жил лучший в мире специалист по вопросам бесплодия) в мир исследований, осмотров, анализов и лекарств. Но эго занятие, поначалу вполне понятное и оправданное, стало совершенно абсурдным, лишенным какого бы то ни было смысла, так как в этот курс не входило самое необходимое лекарство – возврат на супружеское ложе. Наоборот, расстояние, разделявшее Альфонсо и Клару, не только не уменьшалось, а с каждым часом все увеличивалось. Легко заключить, что и Кларино поведение стало немотивированным, не оправданным насущной потребностью в ребенке, оно превратилось в яростные поиски конкретного виновника, полностью ответственного за разбитую надежду на рождение сына.

Клара устала от врачей, и они перестали бывать в доме. Но это вовсе не означает, что Клара отказалась от своих намерений, так как после науки она обратилась к религии в лице странного священнослужителя с кошачьими глазами и сатанинским выражением лица, прославившегося своими исцелениями в случаях одержимости и проклятий; он подверг Клару длительному процессу изгнания бесов, проводя бесконечные сеансы в ее комнате, на которые не допускался никто, кроме доверенной служанки. Это продолжалось не одну неделю. Иногда несколько минут подряд дом оглашался бесстыдными воплями Клары, обезумевшей, истерзанной, охваченной видениями. Потом все успокаивалось, крики затихали. И ее измученный голос вместе с голосами священника и горничной проникал сквозь двери, и мы понимали, что они молятся.

Но и религия вынуждена была отступить перед неудов летворенностью Клары, однако не отказавшейся от своих попыток. Напротив. Через несколько дней в доме появилась первая из длинной череды знахарок и колдуний, которых горничная должна была отыскивать в самых невероятных местах. С тех пор небольшая комната Клары перестала в такой степени возбуждать, ну, скажем, расспросы, потому что теперь все могли наблюдать за странными поступками Клары, действовавшей так, несомненно, под влиянием шайки страшилищ, посещавших ее. Так, один день она ходила в грубом сукне, а на другой появлялась в самых настоящих козлиных шкурах; сегодпя она была обмазана какой‑то темной патокой, а завтра распространяла невыносимый запах чеснока и серы. Никто ничего не говорил, никто не вмешивался, и меньше всех тот, у кого было больше всех прав, то есть дядя Альфонсо. Но, как можно предположить, все Кларины усилия оказались напрасными. И с того дня, как Клара и ее горничная положили конец хороводу врачей, знахарок и священников, на лице кузины и супруги Альфонсо в открытую заиграла холодная улыбка, исполненная иронии и тайного знания.

Ей доставляло удовольствие во всеуслышание заявлять: не она, мол, бесплодпа, а Альфонсо – импотент, и бралась доказывать это тем, что она якобы сразу же забеременела бы от любого из мужчин в доме, прекрасно зная, что если дойдет до дела, то кончится все ничем. К физической любви Клара была совершенно неприспособлена, хотя такую женщину ставить в один ряд с другими не приходилось. А что касается первой проблемы, то Клара больше никогда ее не затрагивала. Она только улыбалась, постоянно улыбалась, вызывающе и неуязвимо. Я могу поручиться, что к тому времени Клара уже полностью забыла, на чем основана ее убежденность, она просто от души наслаждалась своей победой. Но это вовсе не значит, что она спала крепче или дольше Альфонсо, потому что и ее скоро стали мучить по ночам подземные шумы, которые лишали спа Альфопсо. Такой шум могли производить сотни, тысячи обезумевших в этом таинственном мире от голода или темноты животных.

* * *

Кухня в нашем большом путаном доме сама по себе была целым самостоятельным миром, в который я довольно часто наведывался, чтобы исследовать все его закоул ки. Нигде и никогда больше не встречал я столь густо замешанной ненависти и беспрерывной борьбы. Возможно, то было всего лишь непроизвольное отображение серьезных противоречий, к этому месту дома непосредственно не относившихся, а возникавших в других его точках и между другими людьми. Но все обитатели кухни и те, кому нужно было заходить сюда по долгу службы, относились друг к другу с лютой ненавистью – казалось, даже самый очаг здесь топится ненавистью. Ненавистью был пропитан воздух, она же отражалась в надраенной до блеска старинной медной утвари. В общем, это была ненависть дикая, слепая, людоедская, которая воплощалась во всем, вместе взятом, и в каждом большом и малом событии, что здесь происходили, словно кухня была каким‑то магнитом, стягивавшим к себе ненависть со всего дома, чтобы сеньоры, никогда сюда не заглядывавшие, не замарали себя самыми неприглядными проявлениями этого чувства.

Возможно, и еду приправляли здесь ненавистью.

На этот счет у нас рассказывали одну стародавнюю историю. Давным – давно будто бы служила у нас кухарка, старая и уродливая, как ведьма, властная тиранка, как Сегунда, с которой у нее бывали, разумеется, серьезные стычки. Неизвестно чем раздраженная, кухарка, не боявшаяся ни бога, ни черта, решила, как говорят, извести всю семью, и способ к тому пришел ей в голову самый для нее доступный, а именно подсыпать яду в господскую еду; однако единственным результатом этого оказалось легкое отравление, выразившееся у кого в коликах, а у кого в поносах и мигренях. Растерянность семьи сменилась страхом, а потом и паническим ужасом, так что одна из дочерей, желая любым способом покончить с мучительными этими терзаниями, покончила, к несчастью, с собой. Каждый член благородного племени стал применять свои меры: кто‑то, например, не расставался с пистолетом ни днем, ни ночью, другие молились целыми сутками, уверенные, что странная эта хворь не что ппое, как божья кара за какой‑то страшный грех, хотя нпкто не мог припомнить, за какой именно. Так развертывались события, и, если кухарку действительно одолевали человекоубийственные замыслы, она, разумеется, должна была радоваться пусть лишь частичному и медленному, но неоспоримому успеху своих тайных деяний. Но видимо, пе этого она добивалась, так как при появлении любого ново го признака непонятной болезни вела себя как и все остальные, то есть сокрушалась или, искренне встревоженная, старалась найти объяснение недугу, однако разумно обосновать свои предположения ей, как и остальным, не удавалось. Тут, для вящей убедительности, рассказчик всегда добавляет, что она страшно горевала, когда молодая девушка – которую она любила как родную дочь, ведь она вскормила ее своим молоком, – покончила с собой. Время шло, но ни врачи, ни мудрые старухи пе могли определить причину недуга или хотя бы назвать его и диагноз ставили всегда один и тот я<е: желудочные колики – что, впрочем, неудивительно, если взять в расчет, что происходило все, как уже говорилось, много лет назад, когда врачебная наука находилась практически на уровне мрачного средневековья. Но однажды счастливая случайность все‑таки положила копец этим таинственным явлениям. А было это так: когда кухарка занималась подготовкой к стряпне – а к этой церемонии она никогда никого не допускала, – в кухню, по обыкновению своему неслышно, молчком, вошла Сегунда и захватила кухарку врасплох, когда та свежевала несколько мертвых крыс на белом мраморном столе, которым всегда пользовались для разделки мяса. Говорят, Сегунда спросила свою противницу, чем это она занимается, а та, разумеется, взволнованная, ответила, что, как всегда, стряпает – готовит мясное блюдо, в тот день ей заказанное. Сегунда больше ничего не пожелала слушать и поспешила к хозяевам доложить о своем открытии, об этом счастливом событии, которое означало конец нависшего над всеми кошмара. Не помогло служанке упорное отрицание обвинений, неумолимо предъявленных Сегундой, как преступница ни клялась, что Сегунда и есть главная виновница, а ей самой ни о каких крысах и мышах ничего не известно. Как бы там ни было, но все обвинения сочли доказанными (хотя, когда хозяева и слуги толпой ворвались в кухню, чтобы собственными глазами увидеть подтверждение облетевшему весь дом слуху, там уже не было ни одной крысы), поскольку обнаружилось, что стенной шкаф буквально кишит не только уже упомянутыми тварями, но и тараканами, ящерицами, кошками – в общем, ассортимент оказался столь же богатым, сколь и тошнотворным. Несчастная кухарка, которую нещадно колотили, призналась во всем, абсолютно во всем, и даже в том, что делала это с целью сэкономить на покупках. Таким образом, история осталась неясной и передавалась в таком изложении из поколения в поколение, пока не достигла моих ушей.

В нескончаемые зимние вечера я часто видел, как они все сидят вокруг огромной жаровни из желтого металла и молчат, словно не замечая друг друга, внимательно прислушиваясь к шорохам, доносившимся из коридора. Изредка входила Сегунда и, остановившись в дверях, оглядывала каждого спокойно и подозрительно, затем поворачивалась и выходила, и все разом подымали головы, вздыхали или бросали сквозь зубы проклятье. Однако меяеду собой они никогда об этом не разговаривали. Друг друга они знали превосходно. Им были известны слабости каждого. Овидио, по воле дяди Альфонсо шофер и садовник одновременно, постоянно напивался, не отрывая глаз от мутного окна. Ортензия, молоденькая и красивая, но всегда печальная служанка, которая сзывала нас к обеду колокольчиком, вечно вязала и распускала вязанье, ни дать ни взять деревенская Пенелопа, и шерсть, всегда одна и та же, потеряла цвет и истончилась. И была еще Петра, кухарка, тогда у нас служившая. Вот и все основные обитатели кухни… Не знаю почему, но эти трое, по – моему, и воплощали в себе кухню.

Низенькой Петре могло быть и тридцать, и пятьдесят лет, она могла быть и девушкой, и старухой, но готовила она превосходно. Весь день она предавалась лихорадочной деятельности – мыла, чистила, вытирала и, конечно, стряпала, а вечером падала на стул замертво и тихо плакала над шитьем по умершему мужу. В его смерти не было ничего особенного, но она думала по – другому – ей смерть его представлялась величайшим преступлением в мире, преступлением, которому нет названия и прощения ни на небесах, ни на земле – иначе нет бога! Никогда этот добрый человек – слишком добрый, наверно, – не занимался политикой, никогда – поймите, никогда – не брал чью‑либо сторону, он был просто честным тружеником и никому не причинял зла, и ему тоже никто не желал плохого. Но никто на это не посмотрел! Тогда царил закон силы – хорошим такой закон быть не может – и побеждал всегда сильнейший. И выбора, несмотря на видимость, у него не было: либо продавай жалкий клочок земли, унаследованный от родителей, либо примирись с последствиями. Человек с разноцветными глазами стал появлять ся у них с математической закономерностью и упорно твердил, что дон Альфонсо хочет купить его землю' по весьма разумной цене и что отказываться нет смысла, так как дону Альфонсо известны кое – какие его тайны, которые чреваты неприятностями, если по непредвиденной случайности дойдут до правосудия; что не стоит упрямиться и держаться за эту землю, которую он не в состоянии обрабатывать; что так она ни богу свечка, ни черту кочерга; что надо решаться наконец, детей у него все равно нет, к чему упираться. А муж ее отвечал на это, что, мол, такое известно о нем дону Альфонсо; пусть не думает, что он испугается, как другие прочие, ничего преступного он не совершал и потому не боится ни дона Альфонсо, ни правосудия; а под конец просил посредника передать его слова хозяину. Это говорилось просто так, чтобы не молчать – ведь хозяин это и так прекрасно знал. Дон Альфонсо, которому надоело такое немое упрямство, не собирался отступать, он сказал: «Я ее все равно отберу у тебя, отберу, вот увидишь!» – и вышел, а Педро Себастьян так огрел мужа палкой, что тот чуть не отправился к праотцам. Но это был еще не конец. Через несколько дней за ним пришли и арестовали за убийство. Петра поняла, что спасения нет и что угроза, которая нависла и над ней, была очень серьезной. Долгими бессонными ночами она никак не могла представить себе мужа в тюрьме, прижатого к стене неодолимыми силами. Во время одного из этих бдений она поняла, что мужу ее ничего не поможет, а поэтому решила принять великодушное предложение дона Альфонсо, который, снизойдя к ее тяжелому положению, пообещал ей место кухарки у себя в доме, где у нее будет все – и пища, и уважение. Это в лучшем случае, а в худшем вполне могло оказаться так, что ее обвинят в сообщничестве с мужем, совершившим преступления, подлежащие суду. В то время ничто не могло вызвать у пее большего ужаса, она так и видела, как ее подвергают тем же мучениям, что и мужа, как она идет по его стопам, как в нее впиваются те же пули, как она умирает в таких же страданиях, истекая алой кровью. Зачем это нужно было дону Альфонсо? Заставить ее молчать? А что она могла еще? Взамен ей предоставили право тихо плакать и ждать, этого они не могли ей запретить. Она будет сидеть и плакать в смутных сумерках и ждать, Ждать столько лет, сколько надо, все равно яедать придется не дольше, чем до конца света. Она обещала не отвле каться, не забывать никогда, никогда не расслабляться и оказываться в нужном месте в должное время. Если ее спрашивали, что с ней такое и почему она всегда плачет, Петра только качала головой и, не глядя, пустым, невыразительным, как эхо, голосом отвечала: «Да так, ничего…»

По – моему, я влюбился в Ортензию, когда в пустынном патио делал первые опыты в курении и она меня застала за этим, но никому ничего не сказала. После этого случая я спускался в патио каждый раз, когда понимал, что могу встретить ее там – если она чистила курятник или просто со страстным томлением глядела на весеннее солнце по вечерам, – или когда видел ее из окна своей комнаты. К тому же мне бы хотелось верить, что иногда она спускается в патио, чтобы побыть со мной, а не для того, чтобы сделать какие‑то своп дела. Двор представлял собой просторный четырехугольник, вымощенный камнем и окруженный навесом, под которым стояли три – четыре сломанных садовых кресла и высохшие или вянущие цветы; песомненно, это место было – или казалось – лучшим во всем доме для тайн или свиданий. Ортензия и я сначала встречались глазами, а затем оба принимались смотреть на уток, еле двигавшихся по воде маленького зацветшего прудика вокруг небольшого фоптана. Видимо, эти старые и черные, как вороны, утки составляли единственную радость в ее печальном существовании, но, по – моему, и ей нравились наши полутайные свидания, на которых мы почти никогда не разговаривали и довольствовались возможностью сидеть рядом на старых креслах и следить глазами за лениво плававшими утками. Во всяком случае, мне так казалось. Иной раз, а точпее, часто взгляды наши встречались, и в ее глазах я видел детскую тоску одиночества. Однажды я спросил ее, почему она не донесла на меня, и у бедной Ортензии, словно плевок, вырвалось: «А чтоб им…» Тогда я этого никак не мог понять, хотя всю ночь провел без сна, гадая, к кому бы это могло относиться, а точнее, что общего было между моим вопросом и ее ответом.

Ортензии тоже коснулась трагедия своей ужасной колдовской силой.

Теперь‑то я понимаю, что все мужчины в доме были немного влюблены в Ортензию. Начиная, наверное, с шо фера Овидио, который предложил ей выйти за него замуж, когда выяснилось, что она беременна, сама не зная от кого. По – моему, существовало две причины на то, чтобы признать это решение нанлучшим для них обоих, хотя, вероятно, именно эти причины и помешали Ортензии счесть предложение подходящим. Одна из них состояла в том, что им обоим вряд ли предоставилось бы много возможностей вырваться из адского, заколдованного круга, в котором они оказались помимо своей воли. Вторая причина, и наиболее важная, заключалась в том, что Овидио некогда был соратником отца девушки в борьбе, стоившей последнему жизни: вскоре после войны имена отца Ортензии и кое – кого еще из живших на землях нашей семьи появились в списке лиц, обвиняемых в попытке коммунистического переворота во всей округе. То, что случилось потом, вероятно, связано со смертью одного управляющего, происшедшей через несколько дней после 18 июля, – он погиб от рук батраков, намеревавшихся захватить имение. Отец Ортензии отказался назвать имена, которых и знать‑то не мог, так как ему не было известно, о чем его спрашивают, и умер от побоев. Овидио освободили по ходатайству Альфонсо, и он стал прислуживать в качестве шофера и посыльного; эту слуя? бу он не раз стремился бросить и пойти простым батраком, особенно с тех пор, как дон Альфонсо дал обет не выходить на улицу и обязанности Овидио свелись к тому, чтобы в течение многих лет поддерживать в порядке старый бездействующий «ситроен», но, видимо, на все его просьбы хозяин отвечал отказом, и он оставался пленником почти до самой катастрофы. Овидио грозился убить Педро Себастьяна, если тот не признается в своем подлом поступке и не женится на Ортензии, но она говорила ему, что он вмешивается не в свое дело и вообще этот зверь не имеет ничего общего с ее бедой. Пока длилась неопределенность, Овидио напивался так, что не отдавал отчета в своих поступках, метался по дому, натыкаясь на Сегунду, легионера и трех хозяйских котов, которых расшвыривал ногами без всяких угрызений совести.

Я знал, что происходит что‑то необычное, так как в те дни даже колокольчик звучал глуше в руках Ортензии. В течение долгих недель я спускался во двор, надеясь встретить ее, но все было напрасно; там я предавался размышлениям и строил тысячи догадок, в конце концов придя к выводу, что Ортензия больше мной не интересуется, ведь на самом деле она любила дядю Либерио, с которым я ее застал однажды, когда они обнимались и целовались. Как‑то вечером я высунулся в окно, раздумывая обо всем этом, и сквозь слезы первой любви увидел, что Ортензия и директор моего коллежа о чем‑то горячо спорят в углу патио. Ортензия молча плакала. Вдруг она с быстротой молнии вскинула руку и отвесила монаху пощечину, а потом убежала. Вечером за ужином, на котором присутствовал, как то бывало нередко, и сей священнослужитель, лицо дяди Альфонсо казалось еще более суровым, чем обычно. Вероятно, из‑за ужина их разговор остался неоконченным и последнее слово не было сказано, потому что в припадке внезапной и явной ярости хозяин крикнул Сегунде: «Пусть она убирается отсюда, дай ей немного денег, и пусть убирается! Я потаскух кормить не буду!»

Больше я ее никогда не увижу. Идет дождь. Дождь обрушивается на серый двор. На коричневатой воде пруда, который опустеет через два дня, плещутся под дождем утки.

Несколько месяцев спустя – я уже не жил дома, потому что поступил в университет, – от домашних пришло известие, что бог покарал Ортензию по заслугам, так как, по их словам, от бесконечной справедливости вечного судии не уйдет ни один из тех, кто нарушил его священные заповеди. По рассказам, кара божья заключалась в том, что Ортензия родила не ребенка, а какого‑то уродца, которого сама и задушила подушкой, за это ее посадили в тюрьму, где установили, что она сошла с ума.

По правде говоря, мне трудно описать поведение Клариной горничной, особенно после того, как супруги решили жить порознь, в отдельных комнатах. Да, с тех пор эта женщина начала вести себя как хозяйка, а не как служанка, хотя это вовсе не означает, что она в чем‑то ущемила права остальных обитателей дома. У каждого из пих было определенное положение, и, возможно, она запяла именно свое место. Эта особа не скрывала презрения к мужу любимой госпожи, из‑за чего не раз у нее бывали стычки с Педро Себастьяном, хотя должен признаться: я не убежден в том, что их вражда проистекала из непримиримости их кумиров.

Когда изувеченный легионер и горничная встречались, он вечно отпускал ей непристойные любезности и показы – вал свой пистолет, с которым не расставался, опа же, не отвечая на его слова, высокомерно вздергивала подбородок, словно говорила: «Прочь, свинья». И Педро Себастьян разражался громовым хохотом словно ненормальный.

Иногда Клара и ее горничная роскошно наряжались, причем хозяйка без всякой меры обвешивалась украшениями, сиявшими изобилием жемчугов и драгоценных камней, к которым у нее вдруг проснулась неуемная страсть, и она постоянно покупала новые, отдавая соответствующие приказания служанке. Обе женщины, обхватив друг друга за талию, часами бродили по всему дому, словно это был цветущий парк и место веселых гуляний; они беспечно болтали и смеялись, как молоденькие девушки, мечтающие обрести кавалеров, которых у них пока еще нет. Однажды во время такой прогулки они очутились на кухне, где застали Педро Себастьяна, который, как обычно, слушал по радио музыку и подпевал. Женщины обратились к нему с такой подчеркнутой любезностью, что стало ясно – они хотели от пего чего‑то, о чем просить им было очень трудно. Наконец горничная, сладко улыбаясь, подошла к легионеру и сказала, что сеньора и она сама хотят попросить его о большом одолжении, это касается ночного шума, оп определенно становился все громче, так что обе они не могут спать, – одним словом, пора разузнать, в чем тут дело, хотя, возможпо, все это пустяки, но ведь вполне вероятно, что здесь кроется какая‑то опасность. И пора кому‑нибудь этим заняться. Педро Себастьяп, который до сих пор ни о каком шуме не подозревал и поэтому не мог понять их волнепия, спросил, правда ли это, на что горничная, нагнувшись к уху легионера, тихо сказала: ей самой, мол, ничего такого не кажется, хватит и того, что хозяйка его слышит; потом она попросила, чтобы он, ну пожалуйста, спустился ночью в подвал и попытался выяснить причину этого шума. Легионер нагло заявил, что такая работенка требует НсГ=-~ грады, и горничная, подходя к Кларе, покраснела, как мак. Тогда Педро Себастьян кинулся на служанку, одной рукой крепко обхватил ее, а другой, бесформенным обрубком, стал щупать ее грудь, как сумасшедший он искал ртом губы женщины, которая выворачивалась и в то же время говорила: «Теперь ты знаешь, чего я хочу, думаю, что знаешь». Клара рассвирепела, она осыпала его ударами и кричала: «Свинья, свинья! Помогите!»

Педро Себастьян нес в доме очень важную службу, которая отнюдь не сводилась к тому, что он играл роль шута по приказу своего господина; все свои обязанности он исполнял с тщательностью и рвением, целиком и полностью проистекавшими из того, что своим спасением оц был обязан Альфонсо, благодаря которому он, получив столько pan, снова мог стать человеком. Без Альфонсо оп, вероятно, просто не выжил бы. Когда происходило что‑то, способное нарушить спокойное течение дней, Педро Себастьян вытаскивал свой пистолет и, потрясая им, объявлял: «Я предупреяздаю, если кто против допа Альфонсо пойдет, я его пристрелю! За дона Альфонсо я жизнь положу! Берегись!» Так оно и было. Не забыв истории с кухаркой – отравителышцей, Альфонсо велел своему любимцу пробовать все блюда и напитки, которые подавались к столу, с тем чтобы не повторилось – хотя это и маловероятно, но возможно – нечто подобное, только с мепее счастливым концом, ведь тогда, собственно, ничего не произошло; Педро Себастьяну было также поручено наблюдение за теми, кто имел доступ к запертым шкафам, дабы никто не мог украсть продукты или что‑нибудь другое. Эти обязанности, которые он считал – и, быть может, справедливо – почетными, породили вражду к нему у остальных слуг, за которыми он следил с яростью голодного пса, а в особенности у Сегунды, так что они частенько схлестывались в жарких перепалках, по он всегда побеждал ее главным, по его мнению, аргументом: с гордостью он бросал старухе, что он не слуга, а нечто совсем иное, он ведь ел то же, что хозяева, и там же, где они, а Сегунда, как ни верти, служанка, и ничуть не больше.

Он был прав. Когда обед кончался и мы расходились по своим делам, Педро Себастьян устраивался в кресле моего дяди и поглощал все, что оставалось, услаждая уже свой собственный слух теми же заунывными песнями, которыми раньше доканывал пас. Его вопли громыхали учетверенным эхом по всему дому иногда до самого вечера. Он напивался до потери сознания, и только оклик Альфонсо мог тогда верпуть его к действительности.

В той кухне, конечно, было гораздо больше всякой всячины, там скрывалось намного больше того, что можно было увидеть. Меня, например, всегда преследовало странпое ощущение, что в этих стенах толпилась масса слуг, которых видеть было нельзя, – слуг, в чьем сущест вовании, по – моему, не было никакого сомнения, хотя я их никогда не видел, но представлял себе, как они следят за каждым человеком, за каждым словом, за каждым жестом из‑за запертых дверец полок и шкафов. У меня никогда не хватало духу открывать их, но легко было вообразить, что за одной из них скрывается камера пыток, где Педро Себастьян немилосердно избивал тех, кто стащил немного еды, тех, кто ворчал на хозяев или на него самого, тех, кто безуспешно пытался бежать, как не раз пробовал Овидио, или бедную Ортензию, когда стало известно о ее беременности, кухарку, которая однажды отказалась объяснять, почему она плачет. Больше того, я совершенпо ясно слышал, как истерзанные жертвы молили своего истязателя: «Я больше не буду, клянусь, я больше никогда не буду». И в самом деле после катастрофы среди мусора нашли больше трупов, чем, как предполагали, было в доме народу, а также обнаружили странные приспособления, назначение которых легко определили: то оказались орудия пыток. Понятно, что в те времена я мог только догадываться об этом. Мне нужно было слишком долго ломать себе голову, чтобы однажды понять: все мы, сколько нас ни было, жили как пленники, одни в плену у самих себя, другие – у остальных, и все без исключения – в плену у чего‑то, чему не подберешь определения, но что иногда воплощалось – а почему бы и нет? – в ночных шумах, так тревоживших Альфонсо и Клару.

Только одному из нас, видимо, не страшны были опасности, угрожавшие всем. Нетрудно понять, что я имею в виду некого другого, как Сегунду. Что бы там ни думал тупой Педро Себастьян, но наибольшей властью и всеми благами пользовалась в доме именно она, а даже не его хозяева. Я не могу объяснить, в чем тут дело, но это было заметно даже по поведению трех огромных полосатых котов дяди Альфонсо, которые, казалось, хранили ему верность с разрешения Сегунды. Никто пичего не знал о ней: ни откуда она родом, ни какова в действительности ее роль в нашем сумрачном мире; она же, наоборот, была, видимо, единственным человеком, который знал все обо всех и обо всем, словно она была значительно выше нас или будто бы наши головы были прозрачны, как стеклянные, для ее безошибочного, проницательного взора. Одна она всегда знала, что творится за Бранденбургскими воротами, точно каждую ночь отправлялась туда, чтобы воссоединиться с духом своих тайн.

* * *

Восточный Берлин – это место как место, обыкновенное или необычайное в зависимости от точки зрения. Мне оно казалось, скорее, обыденным, однако оно волновало и привлекало меня, быть может, из‑за глупостей, которых я о нем наслушался. Вот я сижу здесь рядом с дядей Либерио на табуретке, заляпанной гипсом и глиной. Спустившись по узкой лесеике вместе с Либерио, который обхватил меня рукой, я пришел сюда, проникнутый ощущением, что сейчас происходит либо вот – вот произойдет нечто необычайное. Мы смотрим друг на друга, а потом я взглядываю на письмо, зажатое в моих руках, повисших между колен. Я вдруг понимаю, что мы уже давно сидим тихо и молча, словно еще две статуи среди множества подобных. Он по – прежнему сосредоточен, словно ждет, когда я скажу первое слово, и я говорю: «Я послушаюсь тебя, сохраню письмо, я сохраню его и прочитаю, когда все это кончится». А он охрипшим голосом произносит: «Твой отец был хорошим человеком, по – настоящему хорошим».

Я стараюсь вспомнить, какой он был – высокий или низкий, веселый или серьезный… В конце концов он представляется мне большим, несправедливым, жестоким, недоверчивым, порочным, злым, некрасивым… То были десять определяющих для меня лет, в эти годы у мальчика формируются понятия, закрепляются идеи, образы, чувства. А он за все это время был со мной два или три раза– и то случайно и недолго. Я не могу его ощутить, он тает в пространстве, это не человек из плоти и крови, а идея, которая случайно забрела в мою голову вместе с массой слишком тягостных обстоятельств; вот что важно: как объяснить уход на войну и смерть моего брата и многое – многое другое? По возрасту отец совсем не должен был идти на войну, но он пошел, позабыв о том, что у него есть двое сыновей, жена, родовое имущество и многочисленные обязанности. Все‑таки он пошел. Разве этого мало? Перед глазами у меня вспыхивают нечеткие круги, расплывшиеся, словно их нарисовали на классной доске, а потом начали стирать, но бросили, и на черном фоне остались лишь бесформенные пятна. Но одно я помшо так четко, словно это было вчера: очень непохожие друг на друга мужчина и женщина ведут за руку сквозь ярмарочную гомонящую толпу двух мальчиков, и вдруг я вижу себя с сияющей ярче солнца игрушечной шпагой в руках.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю