412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Чанцев » Литература 2.0 » Текст книги (страница 35)
Литература 2.0
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:25

Текст книги "Литература 2.0"


Автор книги: Александр Чанцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 35 страниц)

Перемежается это и блестящими психологическими зарисовками: «Жена закрыла тему и, не вылезая из постели, начала излагать свой сон, прерванный звонком. По утрам она подробно пересказывала Шубину свои сны, чтобы их ночная разлука не была такой фатальной. Ей казалось, что те несколько часов, которые они еженощно проводят в разных мирах, со временем могут отдалить их друг от друга. Просыпаясь, она по горячим следам старалась припомнить все случившееся с ней во сне и от Шубина безуспешно требовала того же. Ее идеалом было смешать все до такого состояния, когда уже невозможно понять, кому из них что именно привиделось». Здесь же мы имеем не только психологическую зарисовку из разряда «все счастливые/несчастливые семьи…», но намек на все тот же страх, недостаток воли «сидящего на дереве» Шубина – тут он боится раствориться не в истории, но в Другом.

И вся эта разнообразная проза стремится к некоему экзистенциальному пределу, границам, где заканчивается обычная история и начинается бытийная история человека, что выражено у Юзефовича в ярких метафорах, которые, как и цитаты из предыдущего абзаца, действуют не только сами по себе, но коррелируют с художественной системой книги. Так, даже случайный попутчик Жохова пытается выговорить «то невыразимое, что во сне наваливалось ему на грудь сгустком потусторонней тьмы», – так и герои пытаются выразить свой страх исторических катаклизмов и истории в целом. Они стремятся спрятаться от истории и вообще перемен, прикрывшись той самой монгольской незаметностью: «Царь смерти не видит тех, кто сознает свою призрачность». Но от истории и ее законов – будь это закон цикличности или какой-либо другой – все равно не скрыться, ибо «тайное единство мира проявляло себя в разделенных пространством и временем копиях скрытого от смертных оригинала».

Вот об этих границах, где сходятся, как карлики и журавли в своем извечном бою, человеческая история и вечность, а отнюдь не только о российском 1993 годе и его параллелях в истории, и написан, кажется, весь роман, подспудно, но значимо утверждающий мысль, что если конкретная человеческая жизнь и обречена чаще всего на поражение в схватке с той историей, то попытаться вступить в эту борьбу все-таки стоит.

13. Птолемеево преодоление[*]*
  Опубликовано в: Новый мир. 2009. № 11.


[Закрыть]
(О книгах «Двойная жизнь» и «Перед концом света» Г. Бенна)[838]838
  Готфрид Бенн. Двойная жизнь: Проза. Эссе. Избранные стихи / Сост. Игорь Болычев и Вальдемар Вебер. Пер. с нем. С. Аверинцева, А. Белобратова и др. Аугсбург: Waldemar Weber Verlag; М.: Lagus-Press, 2008. 599 с.
  Готфрид Бенн. Перед концом света. Сборник стихотворений / Пер. с нем. В. Микушевича. СПб.: Владимир Даль, 2008. 294 с.


[Закрыть]

Некоторые писатели с досаднейшим опозданием, но приходят в переводах буквально в последние годы. 2008 год, например, можно назвать у нас годом Целана и Бенна – как 700-страничное издание Целана (М.: Ad Marginem, 2008) после отдельных его собственных и исследовательских изданий принесло основной корпус его сочинений, так «повезло» наконец и Бенну. До этих двух книг[839]839
  «Двойная жизнь» вышла пока только в Германии, но издатель обещает выпустить ее и в нашей стране, см.: Вальдемар Вебер рассказал о «Двойной жизни» // Ex Lirbis НГ. 2009. 18 июня (http://exlibris.ng.ru/fakty/2009-06-18/3_weber.html).


[Закрыть]
у нас выходил всего один сборник стихов (СПб.: Евразия, 1997), ставший библиографической редкостью, а остальное – журнальные публикации отдельных текстов и «членство» в различных поэтических антологиях (от «Западноевропейской поэзии XX века», вышедшей еще в 1977 году, до «Абсолютного стихотворения», «Влюбленного путника», «Строф века» и даже «Антологии дзэна», выпущенных в последние десятилетия).

Между тем говорить о значении фигуры Готфрида Бенна даже как-то странно. В опросе немецких писателей журналом «Литература» Бенн был назван в числе трех важнейших европейских поэтов XX века вместе с Рильке и Валери – без его суггестивной, герметической лирики «строфы века» действительно зияют неполнотой. А его монтажная, даже сюрреалистическая по форме и медитативная по содержанию проза или эссеистика (в его случае разделить трудно) – да, сложна и тиха, но стилистически и рефлективно отточена, как лучшие вещи Чорана, Юнгера или Монтерлана. Скорей всего, стоит говорить не о Бенне-поэте или Бенне-эссеисте, а о Готфриде Бенне, идеалом которого «является „абсолютное стихотворение“, не имеющее конкретного адресата, и „абсолютная проза“, которая пребывает вне пространства и времени. Этим абсолютным формам выражения соответствует и абсолютное Я творца с его „акаузальным безмолвием“. Созидающее творческое Я, изолированное от окружающего мира, одинокое и монологичное, абсолютно лишь в смысле причастности к трансцендентному и является лишь одним из аспектов личности, само единство которой Бенн подвергает сомнению»[840]840
  Культурология. XX век. Энциклопедия. Т. 1. М., 2007. С. 180.


[Закрыть]
.

Бенн родился в 1886 году в далекой прусской деревне в семье священника, как Ницше, Гессе и Юнг. Богоборцем, как тот же Ницше, не стал, увлекся медициной, как уже отечественный «попович» Булгаков, но от отца, который был не самым обычным пастором – в своей глуши шокировал односельчан тем, что выписывал социалистическую газету, – унаследовал дух независимости, который не раз портил ему жизнь. В Марбурге слушал лекции по литературе и философии у того же Германа Когена, у которого учился Пастернак, но скоро перебрался изучать медицину в Берлин, где с упоением окунулся в культурную жизнь, зачитывался Шпенглером, Маяковским и особенно Ницше (всё после Гёте и Ницше он даже именовал лишь их экзегезой), сблизился с экспрессионистами (переживя их всех и давно став оригинальным поэтом, до самой смерти не возражал против упоминания себя в их числе – в этом черты его аристократической верности). В Берлине скандально прославился своим сборником стихов «Морг», вышедшим тиражом всего в 500 экземпляров. О морге писал еще Рильке, урбанистическую антиэстетику начал проповедовать Бодлер в «Падали», Тракль воспевал смерть и уродство, но та почти дзенская безучастность, с которой Бенн описывал выводок крысят, поселившийся внутри утопленницы, попавшей на его патолого-анатомический стол, задела многих.

Вскоре после этого Бенн меняет свою жизнь – он мог стать психиатром, неплохо впоследствии зарабатывать в своей клинике, но это оставило бы ему мало времени на книги и размышления. Поэтому он записывается в армию и проходит врачом на Западном фронте (служить ему приходилось и в войсковом борделе – откуда тут не взяться разочарованию в роде человеческом?) всю Первую мировую: как Э. Юнгер[841]841
  Параллелей с Юнгером в жизни Бенна будет еще много, даже их немецкоязычные биографии объединены в одном обзоре с интересными наблюдениями, см. в рецензии Б. Хазанова: Знамя. 2002. № 2.


[Закрыть]
, неся тягость службы, смакуя по вечерам книги и набирая жизненный опыт. Потом выходили его книги и росло число поклонников. Его даже избирают в имперскую палату словесности.

Второй радикальный поворот в его жизни приходится на середину 30-х годов. Поэт мировой скорби и пессимист («несовместим со счастьем дух»), меньше всего верящий в возможности прогресса и болезненней многих воспринимающий абсурдность и трагичность существования (Бенна даже пытались числить своим предтечей экзистенциалисты, но его углубленное стоическое самосозерцание с трудом укладывалось в их прямолинейные схемы), Бенн на краткий период поверил в возможности национал-социалистов осуществить ницшеанскую идею «преодоления модерна». «История ничем вам не обязана, зато вы ей обязаны всем, история не знает вашей демократии, вашего рационализма, и нет у нее иного метода, иного стиля, как только высвобождать в решающие минуты новый тип человека…» – говорит он в дискуссии с эмигрировавшим из Германии Клаусом Манном. По сути, Бенн совершил ту же ошибку, что и театральный критик из «Последнего метро» Ф. Трюффо, – он слишком любил культуру и поверил, что с помощью политики, которую он в общем-то презирал («Но я, во всяком случае, не согласен уступить особое право и царство, принадлежащее мысли, и признаюсь, что предпочитаю воздух ее, быть может, одиноких и труднодоступных регионов тропикам просветительского дилетантизма и политической болтовни»), в ней можно что-либо улучшить…

Впрочем, уже к 1936 году Бенн отрекается от своей «почвеннической» риторики, а националисты начинают преследование писателя: в газетах его костерят «дегенератом, евреем и гомосексуалистом», выгоняют из палаты словесности и в итоге по личному распоряжению Геринга запрещают печататься и писать (!). Он мог эмигрировать, но даже не рассматривал такой возможности, поэтому последующие годы, как Булгаков, Бенн писал «в стол». От прямых преследований (а Бенн не только никогда не оправдывался, но и мог, например, в 1943-м в стихотворении признаться в любви к Санкт-Петербургу, Пушкину и всей русской культуре, охарактеризовать войну как «мистическую целокупность дураков» и даже в худшие дни открыто общаться с друзьями-евреями) его спасает знакомство со старым, имперской еще закалки офицерством – он бросает квартиру и библиотеку и записывается врачом в армию, предпочтя «аристократическую форму эмиграции».

Внутренний эмигрант во времена фашизма, как и Юнгер, Бенн пострадал и от союзников, когда жизнь его и так была крайне тяжела (от страха перед наступлением советских войск покончила с собой его вторая жена), – некоторое время ему было запрещено печататься. Почти до конца жизни Бенн работал дерматологом в кабинете для бедных. Изредка выходили его книги. Успел застать он и вторую волну своей популярности, хотя за всю жизнь получил лишь одну литературную премию и никогда не мог жить на гонорары. Убежденный аскет и затворник, он всегда предпочитал существование foro interno, «в одиночестве душевной жизни»:

 
            Нет обочин у моих дорог.
         Твои цветы пусть отцветают,
            текучий путь мой одинок.
 
 
      Из двух ладоней маленькая чаша,
и сердце – холм, который слишком мал
                     для отдыха.
 
 
       Ты знаешь, я всегда на берегу,
               где облетает море.
        Египет перед моим сердцем,
                   Азия брезжит.
 

Так отвечал он, между прочим, на обращенное к нему любовное стихотворение одной известной поэтессы, предпочитая даже в старости работу:

 
    Все сам себе даруешь.
      Боги не дарят, нет!
       Исчезая, пируешь
     там, где розы и свет.
      Голубизна разлуки!
          Не избегая чар.
   прими последние звуки,
            молча в дар.
 
 
       Ты один и поныне,
    не молод, скорее стар.
 Глушь – и в твоей пустыне
        Остывающий жар.
Час твой легчайший, вот он.
       Веретено – и свет
     лишь на него намотан
 Паркой, прядильщицей лет.
 

В литературной и общественной жизни Бенн никогда больше не участвовал, деля день между своей приемной и библиотекой (на большинстве фотографий Бенн – полный мужчина в костюме с сигаретой за заваленным бумагами письменным столом).

Творчество Бенна прямо выводится из его жизни, из его «двойной жизни» (Doppelleben[842]842
  Слово, заметим, однокоренное с Doppelgänger, мистическим двойником человека.


[Закрыть]
), как он назвал свою автобиографию, то есть присутствия в мире и вечности, присутствия и отсутствия[843]843
  В связи со стоической позицией Бенна вспоминаются строчки русского поэта Ивана Жданова: «пережито двоение жизни, / впереди ни упрека, ни тризны».


[Закрыть]
. Повседневная жизнь – «это мостов наведенье над потоком, что все унесет». Поэтому нужна другая, творимая жизнь. «Существование есть существование нервов, то есть раздражительность, дисциплина, огромное знание фактов, искусство. Страдать – значит страдать под воздействием сознания, а не от смертельных случаев. Работать – значит возвышаться до духовных форм. Одним словом: жизнь – это спровоцированная жизнь», – писал Бенн. При том, что книги Бенна – это одновременно Weltanschauung und Lebensansicht, интуиция мира и концепция мира, главным качеством прозы и поэзии Бенна кажется их сокрытость, избегание ярких стилистических и аналитических эффектов, тишина (присутствовавшая у того же Целана) на грани немотствования, ведь «если бы в мире существовал искренний и тотальный пессимизм, он должен был бы быть безмолвным»[844]844
  Статья о переводах Стриндберга в «The Nations» (6 июля 1912 года) цит. по: Унамуно М. де. О трагическом чувстве жизни / Пер. с исп. Е. Гараджа. Киев: Символ, 1996. С. 246.


[Закрыть]
. Поэтому сказано о Ренне, автобиографическом герое Бенна: «Речь, полагал он, не должна ни к кому обращаться, если мы хотим честности: слова, обращенные к другому человеку, давно стали ложью». Он сам «не реален. Нет; он лишь возможность – любая». Да и «потусторонние вещи могут быть ближе самых близких. Более того, современное – попросту чужое». При этом почти отрицании имманентного обычный стиль, простая номинация действительности уже не работает. Возможно, именно поэтому живший в те же годы и в тех же примерно условиях Хайдеггер утверждал, что откровение бытия – одновременно и его сокрытие[845]845
  См.: Левинас Э. О Морисе Бланшо / Пер. с фр. В. Лапицкого. СПб.: Machina, 2009. С. 24.


[Закрыть]
, «потому что бытие неподвластно ассерторическому напору дескриптивных предложений; потому что оно ограничено косвенной речью и может „умолкнуть“. Пропозиционно бессодержательная речь о бытии имеет вместе с тем иллокутивный смысл – поощряет верность, приверженность бытию»[846]846
  Хабермас Ю. Философский дискурс о модерне / Пер. с нем. Е. Петренко. М.: Весь мир, 2008. С. 151.


[Закрыть]
, как сказал о Хайдеггере другой философ.

Приверженность бытию – несмотря на время и смерть. Время существует само по себе, оно не дается в руки человеку – «в словах нет времени», «сам мир существует вне времени, и это представляется мне весьма вероятным, но тут подает голос другая наука и объявляет это разъятое на части время исторической данностью и кормится им с помощью неких странных исчислений», но история уползает от человеческого осмысления «безропотной рептилией».

К тому же смерть отрицает слишком многое, и это накладывает печать на его говорение – не отрицает, но делает заметно тише. «Смерть есть нечто слишком внеположное человеческим возможностям, чтобы понизить ее в ранге до простой опасности», – говорит Бенн. Но тут Бенн отходит от мысли Ницше о смерти как разновидности жизни, точнее – переворачивает, додумывает ее. «Единственность жизни – эта мысль во мне крепла – вот что нуждалось здесь в защите. Жизнь стремится себя сохранить, но жизнь стремится и к гибели, – мне все ясней представала эта хтоническая сила». Человек должен быть восстановлен не из атомов, как предлагал Николай Федоров, а «заново воссоздан из оборотов речи, пословиц, бессмысленного набора черт. Изощренно, искусно, на самой широкой основе». Человек должен вернуться в в хайдеггеровский дом бытия – язык.

Книга «Двойная жизнь» представляет почти всего Бенна – его проза, которую совершенно нельзя пересказать, а можно только цитировать, его автобиография (о войне и послевоенном прежде всего), его эссе (на такие даже темы, как надо писать стихи, о долголетии и алкоголизме гениев, о Гёте и Тургеневе, о том, что германской культуре нужна прививка французской культуры[847]847
  Схожая идея увлекала и Э. Юнгера.


[Закрыть]
, и т. д.), его стихи… Бенн может быть очень стилистически и идейно разнообразным. Он идет по берлинским улицам беньяминовским фланером: «Он, одинокий; синее небо, безмолвный свет. Белое облако в вышине, с оплывшим краем, колышется и опадает. Лоб обмахнул рукой: вечером, когда я вступил в этот город, еще казалось мне, я чего-то стою, хотя бы страдания. Теперь же улягусь под папоротниками и, скосив глаза на стволы, буду различать лишь поверхность». Он рассуждает об упадке времен и давлении массы на индивида, как Канетти и Эвола: «Жизнь стремится себя сохранить, но жизнь стремится и к гибели, влеченье и немощь – игрища ночи. Пропал индивид, личность, „я“ катится вниз. Тяжелая апатия от усталости, ставшей характером, спячка – из убеждения, творчество, ах! – фантом ущербных; величие духа – что скандал зевакам, что предсмертный хрип золотым зубам; наука – банальный способ замалчивать факты, религия, изрыгающая хулу… и вся восторженность, юная, падает, падает!» Он размышляет о цивилизациях, как Шпенглер: «Народы, усматривающие дух лишь в исторических победах и удачных набегах, составили низшую расу. Народы, сумевшие внести дух в каждую сотворяемую ими форму, взрастили в себе величие». Он саркастичен и разочарован, как Чоран: «Сколько всего передумано, сделано-переделано, сколько принято страданий за четыре тысячелетия – и никакого результата!» Он едок, как Монтерлан, называя современный европейский мир ублюдком античной цивилизации. Иногда он даже истеричен в своем синтаксисе, как Селин: «Воистину мир тесен всем! Сарматский край! Им наполнены часы!» Он лиричен и синкретичен, как Юнгер в «Сердце искателя приключений»: «Тихо подкралось: забвение слова, возвращение сути – чаек и тины, запаха шторма, и волн, не знающих покоя». Он описывает тяготы послевоенного, как Грасс в своих воспоминаниях. Он сыплет афоризмами и мыслями («стихотворение абсолютно, его адресат – ничто»). Он удивительно злободневен: «Сытая протоплазма да сырьевые ресурсы – вот их жизненное мерило, а все остальное есть лишнее возбуждение и потому должно быть подавлено в корне»… Бенн не просто очень противоречив, но он объединяет то, что объединить очень сложно, если вообще возможно, и это обещание некоторой трудной, но земной гармонии, возможно, и есть главное свойство его поэтики.

Переняв в полной мере от экспрессионистов урбанистическую эстетику, Бенн между тем противопоставляет ей природный мир настолько часто, что впору говорить о некоем пантеизме. Для восприятия природы и города даже необходимо разное зрение, у современного человека нет соответствующего органа: «Нет, по весне все иначе: я бы впервые за несколько месяцев услышал шум дождя, этот сладостный шум, я стоял бы у окна, глядя, как дождь поливает землю сада, осыпает каплями бестревожный ландшафт, для восприятия которого, даже если все глаза проглядишь, нет соответствующего органа». Герой Бенна стремится вырваться из городского пейзажа в сельский: «И вдруг он стал господином с дорожным кофром, путешествующим среди лугов и равнин. Набегают волны холмов в мягкой зелени рощ; вот и милые братья – поля; наступает примиренье. Взгляд метнул вдоль улицы, понял – туда». Но при этом – и любовь к городу, и их объединение: «Он шагал; вокруг расцветал город. Волнами катил навстречу, вздымался выше холмов, мосты перебрасывал на острова, и крона его шумела. Минуя площади, что, простершись столетья назад, ждали, но не дождались шагов, улицы скатывались в долину; город, теснясь, сбегал со склонов и, сбрасывая ограды, спешил к винограднику».

Человек нуждается в единстве, только оно может примирить его со смертью и временем: «Человеку хочется видеть все в цельном и собранном виде. К черту взывающий к словолюбию раскардаш городов, вечную рябь от витринного эксгибиционизма, дребедень мелочных лавок, агрессивное кокетство киосков, бутербродное меню, унизительное лавирование между лощеными акулохвостыми лимузинами с бычьими глазами. Человеку любо ощущать единообразие сознания, жить в этом единообразии, радоваться ему, только оно служит заверением его родословия и временной координаты его бытия; все это обещала мне сельская глушь».

Не только город и природу, но и «неорганическую и органическую материю» Бенн хотел бы представить «двумя взаимосвязанными формами некоего высшего целого». Ренне «изучал попытки по-новому связать понятия со словами. Картину мира, созданную трудами минувшего века, требовалось усовершенствовать». Это сознательное усилие синтеза и есть цель аскезы и непрестанного внутреннего труда самого Бенна: «Начало, конец, но я сбываюсь сейчас и здесь, на острове, где я живу и мечтаю о коричневых лесах. Во мне нераздельно срослись реальность и греза. Зачем цвести маку, если он теряет алость?» Объединить можно критику жизни и саму жизнь (говорит он на примере Гёте), потому что едино все, все является лишь взаимным отражением: «Перелеты ласточек и миграция тюленей – та же политика и та же история». «Сплав всякого понятия с его противоположностью», именует Бенн чаемое в эссе «Амбивалентность», а в своем «Птолемейце» проповедует «такие ракурсы и взгляды, в которых сходятся миры: горячечный бред – с сухим законом, скала – с осколком, джунгли – с садом камней <…> Неподвижная Птолемеева Земля и медленно вращающееся небо, спокойствие и отблеск бронзы, и синее безмолвие над ней. „Всегда“ в одной упряжке с „nevermore“, мгновение и вечность, совпавшие в одной точке… Изречение стеклодува, песня лотоса, это звучит его упование и забвение. Нет, я не пессимист. Откуда я? Куда мне суждено уйти? Это – из области бесконечно преодоленного».

14. Бойня философских слов[*]*
  Опубликовано в: Пушкин. 2010. № 1.


[Закрыть]
(О «Введении в эротическую философию Жоржа Батая» О. Тимофеевой)[849]849
  Оксана Тимофеева. Введение в эротическую философию Жоржа Батая. М.: Новое литературное обозрение, 2009. 200 с.


[Закрыть]

Несмотря на то что Жорж Батай неплохо представлен в русских переводах (по сравнению, например, с тем же Арто или Левинасом), работ о самом Батае на русском существует всего две – рецензируемая книга и работа С. Фокина 2002 года[850]850
  Фокин С. Философ-вне-себя. Жорж Батай. СПб.: Изд-во Олега Абышко, 2002. Кроме того, существуют два сборника статей о философе: Танатография Эроса. Жорж Батай и французская мысль середины XX века. (СПб.: Мифрил, 1994; и Предельный Батай: Сб. статей / Отв. ред. Д. Ю. Дорофеев. СПб.: Изд-во Санкт-Петербургского университета, 2006.


[Закрыть]
.

Между тем, исследования Батая, как мне представляется, не могут оказаться лишними по целому ряду причин. Тексты этого автора, что очевидно, отнюдь не относятся к легкому чтению: если с понятиями «потлач», «трансгрессия» и т. д., как кажется, все более или менее ясно, то единую концепцию батаевской мысли сформулировать куда сложней. До сих пор нет и единого мнения, по какому ведомству числить их автора – философии, социологии (как никак, основатель «сакральной социологии») или же эротической литературы сюрреалистического толка (сама О. Тимофеева, говоря об «Истории глаза» и «Моей матери», не исключает, что они были написаны, «чтобы в письме найти укромное прибежище для тайны эротической обсессии»). Главное же то, что трудности с восприятием Батая изначально заложены в его творчестве и были, можно сказать, инспирированы им самим.

Батай никогда, по всей видимости, не пытался философствовать легко и конвенционально. Его интересовало маргинальное (многие в то время заново открыли для себя де Сада, но не многие привлекали, например, понятие инцеста для обоснования своих аналитических построений), а не интересовало, наоборот, то, что естественным образом попадало в фокус общественного внимания (так, Батай не очень интересовался политикой, а на формирующийся фашизм обратил внимание, испытывая, скорее, научный интерес к тому, как нацисты «присваивают сакральное, чтобы добиться тотальной мобилизации»). Он не только активно вводил в своих работах новую терминологию, но и издавал журнал, основал Коллеж социологии и, ни больше ни меньше, новую науку, ту самую сакральную социологию, не только не имея при этом философского образования, но и утверждая, что новому синтезу религии и науки под силу то, с чем до этого не справились политика и литература.

Более того, философия Батая была противопоставлена всем имеющимся политическим дискурсам: «Батай был настроен критически не только по отношению к капиталистическому мироустройству, но и к марксистской теории, которая, по его мнению, привержена тому же самому культу производства, важному для рыночной экономики. Обоими движет логика нехватки. Развитие производительных сил, развернутая экспансия в природу с помощью науки и техники, по Батаю, ведут не к прогрессу, а к разрушительным мировым войнам, в которых избыток неизрасходованной энергии должен найти свой катастрофический выход в том случае, если человечество не поступится принципом полезности и не откажется от бессмысленной борьбы за материальные ресурсы». Не привлекала Батая также либеральная и христианская мысль (при том, что, как отмечает О. Тимофеева, он использовал очень многие христианские концепты). При этом очевидной ошибкой будет трактовать Батая как наивного идеалиста, а попытки правых – здесь, кстати, редкий случай, когда в своем в целом беспристрастном исследовании О. Тимофеева допускает легкую иронию в тоне изложения – записать его в свой лагерь как минимум безосновательны.

Говоря обо всем этом, я, как и автор «Введения», стремлюсь не столько представить Батая этаким аутсайдером от философии, сколько отметить трудности его рецепции и их причины. И они действительно были. Так, у Сартра Батай, которого он в «Одном новом мистике» именовал параноиком и фальсификатором и тексты которого окрестил «бойней философских слов», откровенно вызывал раздражение. Критика, хоть и более корректная, шла с позиций не только экзистенциализма, но и сюрреализма (Магритт, Бретон), с которым Батай порвал довольно рано, и католицизма (Марсель). Симона Вейль также была не против «отправить Батая на кушетку, не иначе как затем, чтобы тот прекратил свои посягательства на добропорядочную интеллектуальность», как писал биограф Батая М. Сюриа.

Утверждая интенцию батаевской мысли «вторгаться на чуждые ей недискурсивные территории», О. Тимофеева даже называет творчество Батая «своего рода мостом между современной философской теорией и тем, что называют классической метафизикой», а его самого – антифилософом, взламывающим традиционное философствование в духе «Воли к истине» Фуко или «Анти-Эдипа» Делёза и Гваттари.

Батай действительно если не первым, то одним из первых «пошел вслед за Фрейдом и стал работать над созданием альтернативной теории: он видел в эротизме феномен, не имевший собственного языка». Революционное по карамзинским временам «и крестьянки любить умеют» можно было написать на языке традиционного сентиментализма – для того же, чтобы говорить о доселе немоствовавшем эротическом, дать ему язык, нужно было изобрести этот самый язык. И этому языку удалось попутно объяснить, кстати, еще многое из нашей современности. Смерть, по Батаю, обеспечивает трансгрессивный выход в сакральное, и человеческому опыту «недостает смерти, она доступна восприятию только как фикция, как зрелище смерти другого» – не от этого ли развилось в наши дни такое болезненное и обсессивное внимание к чужой смерти, будь это мясорубка в банальных боевиках или же запретная death porno снафф-фильмов? «Самой близкой и непосредственной имитацией смерти являются сексуальные отношения, которые в человеческом обществе попадают под запрет». Разве не как дозволенная и безопасная сублимация смерти был реабилитирован секс уже в постмодерном обществе? Ведь о том, что превращение смерти в табу сопровождалось снятием табу со сферы сексуального, писал еще Джеффри Горер в «Порнографии смерти» (1955). «Принципиальное значение мысли Батая заключается в том, что, экспериментируя с философской или духовной традицией, наукой и литературой, он начинал создавать новый язык описания социальных и иных феноменов, актуальность которого стала очевидной уже после его смерти и остается таковой сейчас. В силу объективных причин Батай не мог предполагать, что после Второй мировой войны именно непроизводительная трата и потребление станут одной из главных объяснительных моделей рыночной экономики», – отмечает исследовательница куда более принципиальное соответствие с нашим временем.

Во «Введении» можно найти и неожиданные на первый взгляд соположения. Например, Батай и Платонов, «будучи современниками, параллельно проявляли настойчивый интерес к теме избыточной энергии, биохимической и сексуальной энергии, подлежащей трате». К Платонову с его паровозами («паек берешь – паровоз даешь, паровоз в расход – бери другой паек и все сначала делай! А так бы харчам деваться некуда было!», по словам Пухова из «Сокровенного человека») присоединяется Вильгельм Райх с его аргонными пушками, аккумулирующими сексуальную энергию: «Трех авторов объединяет утопический поиск неиссякаемых источников энергии, которые позволили бы решить проблему неравенства и нужды и освободить человечество от разрушительных войн за ресурсы».

Параллель с Райхом, представляющаяся лично мне все же натянутой (тема поиска, скажем так, «альтернативной энергии» может объединить слишком многих, ничем более не связанных персонажей культурного поля XX века), уже дает представление о том, что в книге речь идет не только о феномене эротического, для объяснения которого Тимофеева делает экскурсы в смежные области, говоря о художественной прозе Батая, принципах формирования фашизма, увлечении Батая католичеством в юности, восприятии Гегеля в трактовке Кожева, философии животного (этой теме посвящено даже специальное эссе в приложении). И это не «отступления» по Холдену Колфилду, а именно свидетельство того, насколько масштабным, сложным и противоречивым был сам проект сакральной социологии, для лучшего уяснения основных понятий которого в начале книги присутствует даже глава «Краткий словарь эротической философии» – своего рода тезаурус «дара», «сакральности», «гетерогенности» и «суверенности» по Батаю.

К плюсам этого исследования нужно отнести отмечавшийся уже относительно нейтральный тон, сочетающий в себе доступность изложения (некоторые аналитические положения даются чуть ли не в результате лабораторной работы с читателем) и эссеистичность высокой философии. А также, как ни странно (хотя почему странно – о роли смеха в философии Батая в книге тоже говорится), и юмор: «Спросят, конечно, что такое дух – может быть, Бог? И не Бог, ответим мы, поскольку Бог – это Бог, а дух – это дух, и если бы Гегель пожелал говорить о Боге, он говорил бы о Боге».

Между тем, «Введение в эротическую философию Жоржа Батая» – это действительно «Введение», и не только потому, что так принято называть книги из той же академической скромности, что велит делегировать авторские высказывания от первого лица неизвестному кругу лиц в виде «мы». Но потому, что Батая еще предстоит ввести в отечественную философию и осмыслить[851]851
  См. обзор вышедших за границей книг о Батае: Зенкин С. Пейзаж после Батая // НЛО. 2009. № 99.


[Закрыть]
, избегая при этом «бойни философских слов».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю