355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Чанцев » Литература 2.0 » Текст книги (страница 23)
Литература 2.0
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:25

Текст книги "Литература 2.0"


Автор книги: Александр Чанцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)

При этом не стоит думать, что выход на первый план культурной жизни и вообще либерализация искусства и самой жизни гомоэротического сообщества – явление, сопровождаемое исключительно положительными эффектами. Парадоксально, но освобождение чревато чуть ли не такими же изоляционистскими процессами, как во время табуированности всего «нетрадиционного». Гомоэротическая культура не только по инерции продолжает защищаться от нетолерантного общества, но и отвечает на новые угрозы, появившиеся в последние два года в связи с усилением ксенофобских, и в частности гомофобских, тенденций в России. Публичный отказ поп-исполнителей от своей сексуальной ориентации – не естественное вхождение в мейнстрим, а искусственное и принудительное. В этих условиях литература, как искусство менее массовое, чем поп-музыка, и пока что относительно менее контролируемое, приобретает дополнительную нагрузку в социальной и эстетической легитимации лесбийского самосознания.

Кроме того, продолжая утверждать свою оригинальность или, наоборот, оберегая эту оригинальность от превращения в очередной «модный тренд», гомоэротическое общество в результате имеет тенденцию стать своеобразным социальным и культурным гетто. «В некотором смысле геи стали более изолированными в своем освобождении, со своими клубами, своей музыкой, своей одеждой, литературой, кинематографом и (возможно) своей идеологией»[604]604
  Джармен Д. Сквозь черноту экрана. Интервью Саймона Дуайра // Забриски Rider. 2006. № 17. С. 121.


[Закрыть]
, – сказано в интервью с известным гейским режиссером Дереком Джарменом. Джармен говорит о западной ситуации, но ее с отставанием повторяет и современная российская. Подтверждение тому можно найти очень близко – в тех же выделяемых среди общего культурного поля островках такого сугубо «своего», как «наше кино» и «наша музыка» на лесбийских сайтах.

Все это не могло не сказаться и на рецепции лесбийских произведений. И в России, а не только в Японии прошли те времена, когда выход гомосексуальной книги Мисимы комментировался в том роде, что писатель волен писать о чем угодно – нам-де эти реалии незнакомы. Если об известности Дебрянской можно предположить, что она обеспечена лишь скандальным содержанием («главная лесбиянка России»), но никак, на мой взгляд, не художественной формой, то сейчас ситуация кардинально изменилась – если не в массовом сознании, то в отечественной критике уж точно. Поэтому произведение Шараповой критики оценивают уже не на основании его темы, а по тем же критериям, что и остальную художественную прозу, – и оценивают достаточно высоко[605]605
  «Москва. Остров Лесбос» Шараповой вошла в список лучших книг 2004 года по версии газеты «Ех Libris НГ».


[Закрыть]
. Все это вселяет надежду на то, что после своей дерадикализации лесбийский дискурс продолжит путь от субкультуры до инкорпорации в традиционную культуру, а литература этого сообщества если и не станет вскорости одним из ответвлений массовой беллетристики[606]606
  См., например, «Поцелуй Сафо» А. Клин (М.: Гелеос, 2007) – обычный любовный роман в антураже московской жизни «менеджеров среднего звена», только супружеская пара носит имена Инга и Вета, а работают и проводят время они в гей-журналах, гей-клубах и турагентствах для геев…


[Закрыть]
, то, во всяком случае, будет функционировать по тем же законам, что и литература любой другой тематики. Что подтверждается, например, тем, что осенью 2007 года в московском клубе «Жесть» прошел мини-фестиваль лесбийской любовной лирики[607]607
  Раннева А. Больше любви хорошей и разной // Ex Libris НГ. 2007.15 ноября. С момента публикации статьи фестивали лесбийской поэзии стали проходить чуть ли не регулярно, в Москве и Санкт-Петербурге, а одни из организаторов этого фестиваля – Надя Дягилева и Настя Денисова – даже выпустили тематический сборник: Ле Лю Ли. Книга лесбийской любовной лирики (М.: Квир, 2006). Все эти мероприятия, к слову, не вызвали никакой негативной реакции у общественности, что свидетельствует о дальнейшем превращении этого когда-то маргинального дискурса в разряд мейнстримных явлений.


[Закрыть]
.

12. Поворот наоборот в послевоенной Японии[*]*
  Опубликовано в: Новый мир. 2010. № 2.


[Закрыть]
Ю. Мисима о войне и мире

При анализе ситуации в российском обществе после перестройки и «начала нулевых» естественно говорить о конце тоталитарной системы и последующем поиске национальной самоидентификации, открытии закрытого общества внешнему миру, а также сопутствующих этим процессах настроениях – эйфории и чувстве потерянности, рессентименте и ностальгии по «былому величию», апатии и всплесках активности. Россия, безусловно, не первой оказывается в ситуации трудного и подчас мучительного перехода от одной исторической модели к другой. Рассмотрение опыта таких относительно географически близких соседей нашей страны, как страны бывшего Варшавского блока после краха коммунистической системы и Германия после Второй мировой войны, безусловно, дают много ценного материла для понимания внутренних российских процессов. Однако не менее плодотворным, на мой взгляд, может стать и обращение к ситуации в Японии после поражения в войне и, условно говоря, перехода от имперской тоталитарной модели к западной либеральной. (Что любопытно, это сходство отмечают не только исследователи, но и простые люди – так, японский театральный критик Кэн Мураи сказал: «…Россия после распада Советского Союза очень похожа на Японию того периода, когда она впервые попала под американское влияние. Между нами примерно шестьдесят лет разницы»[609]609
  Куланов А. Обратная сторона Японии. М.: ACT: Астрель, 2008. С. 250.


[Закрыть]
.) Некоторые сопутствующие этому переходу, открытию внешнему миру процессы в Японии не только оказываются почти синонимичными нашей ситуации и отчасти даже более ярко выраженными, но имели при этом другой исход.

У Японии, следует заметить, вообще богатая традиция изоляции от внешнего мира (по сути, Япония больше времени была закрытой, чем открытой). Так, в истории есть специальный термин «сакоку» – буквально «страна на замке», как именовалась внешняя политика самоизоляции Японии от внешнего мира, проводимая сёгунатом Тогугава с XVII по XIX век. Вообще же в истории Японии было одно «добровольное» открытие – во время Реставрации Мэйдзи (1866–1869), и два принудительных – открытие для международных торговых нужд портов Японии американской эскадрой адмирала Перри в 1854 году и поражение во Второй мировой войне.

Чувства дезориентации и даже агрессии, охватившие Японию после поражения во Второй мировой войне, настолько соответствуют ощущениям наших соотечественников после распада Советского Союза, что я позволю себе проиллюстрировать психологическую ситуацию в обеих странах двумя цитатами, о Японии и России соответственно.

«…Прежние системы самоидентификации и, прежде всего, история оказались скомпрометированы. <…> Этнологи <…> предложили такие подходы, которые позволяли преодолеть общественный разброд, выражавшийся в разочаровании, чувстве унижения, потере идеалов единства, распространении марксизма, быстром росте „новых религий“. Потребность японского общества в объединяющих, склеивающих идеях была велика. Потребность была и в том, чтобы отделить себя от других. Привычная оппозиция свой / чужой требовала нового осмысления»[610]610
  Мещеряков А. Быть японцем. История, поэтика и сценография японского тоталитаризма. М.: Натапис, 2009. С. 541.


[Закрыть]
.

«Черты эпохе задала не интеллектуальная работа, а чередующиеся периоды кризисов и кратковременных мобилизаций, сопровождавшихся фазами общественной астении, апатии или равнодушия. Они сменяли друг друга на протяжении последних лет, оставляя после себя пространство, лишенное даже признаков идеализма (не мечтательности, а потенциала и воли к самосовершенствованию…)[611]611
  Гудков Л. Негативная идентичность. М.: НЛО; ВЦИОМ-А, 2004. С. 9–10.


[Закрыть]
».

Все эти чувства и ощущения той поры естественным образом нашли отражение скорее в литературе, чем в политологических, социологических или философских сочинениях: во-первых, сказывалось влияние оккупационной цензуры американцев и самих японцев, во-вторых, смутные человеческие ощущения не могли тогда еще, видимо, быть отрефлектированы строгим научным способом, так они были новы, болезненны и трудно выразимы. В первую очередь, можно вспомнить произведения Осаму Дадзая, Кэндзабуро Оэ, Кобо Абэ, Юкио Мисимы и отчасти Ясунари Кавабаты.

Наиболее «простой» можно счесть позицию Дадзая. Живописуя «тяготы войны и послевоенного времени», он изобразил уходящую традиционную Японию в повести «Закатное солнце» столь ярко, что само это выражение («сяё») стало нарицательным для обозначения не нашедших себе место в новой реальности аристократических семейств, как у нас «вишневый сад» (у его повести вообще много перекличек с пьесой Чехова). Впрочем, непосредственной критики социального у покончившего с собой в 1947 году Дадзая, несмотря на его явные симпатии к социалистическому движению, не обнаруживается, так как его произведения в жанре «эго-беллетристики» («ватакуси-сёсэцу») фиксируются на глубоко субъективных переживаниях. Оэ, многолетний, кстати, идеологический противник Мисимы, тяготевший в своих взглядах к западной гуманистической философии и левой политической идеологии, крайне негативно относился к фигуре императора как символа старой Японии (он даже отказался от присужденного ему императором ордена за вклад в культуру[612]612
  Содержательный разбор отношения Оэ к фигуре Императора, а также разбор его полемики с Мисимой по этому поводу см.: Napier S. J. Escape from the wasteland: Romanticism and realism in the fiction of Mishima Yukio and Oe Kenzaburo. Harvard University, 1995. P. 145–176. О взглядах Мисимы и Оэ также сказано, что их взгляды на войну развились как реакция на «политическую атмосферу 60-х», а «несмотря на их идейные предпочтения, можно, кажется, сказать, что оба автора обнаружили в теме войны точку внутреннего отсчета». Там же. С. 6.


[Закрыть]
) и к войне, но посвятил самые известные свои произведения изображению нигилизма, отчуждения («uprooted», то есть «оторванности от корней», по его выражению) и эсхатологизма в послевоенном японском обществе. Абэ, также тяготевший к западной философии, выражал послевоенную травму и поиски индентичности японской молодежи с позиций авангарда и абсурда, так же, как и Оэ, показывая настроения потерянности, страха от новой реальности и замещений социального некими перверсивными фобиями. Кавабата же занял заведомо самоустраненную и эскапистскую позицию, находя утешение в средневековой японской эстетике – читал во время бомбардировок «Повесть о Гэндзи», произведение XI века, в годы войны, кстати, запрещенное в силу своего противоречащего милитаристским идеалам содержания.

Произведения же Мисимы, показывающие не собственно переживание войны (Kriegserlebnis или Fronterlebnis), но рецепцию войны и связанные с ней перемены в японском обществе, хотелось бы рассмотреть подробней. Мисима наиболее, кажется, подходит для этого разговора, при том что тема войны и вообще социального никогда не были для него превалирующими[613]613
  Однако многие на Западе склонны считать эти темы главными у Мисимы – см., например: «Описание потерянности в послевоенном мире появляется во многих произведениях Мисимы. Мы должны понять этот мир так, как его воспринимали японцы, если мы хотим понять, почему столь непохожие писатели, как Кавабата и Мисима, характеризовали собственное творчество выражением „послевоенный нигилизм“». Petersen G. В. The moon in the water. Understanding Tanizaki, Kawabata, and Mishima. Honolulu: University of Hawaii Press, 1992. P. 312–313. Пер. с англ. мой.


[Закрыть]
. Это, можно предположить, и позволяет ему продемонстрировать самый широкий, подчас даже идеологически разнонаправленный, спектр психологических реакций простых людей на войну (пик политики тоталитарной Японии), поражение в ней (конец этой модели) и послевоенную действительность с ее поиском и постепенным обретением новой политической схемы.

Возможность транслировать на примере своих героев различные идеологические модели происходит из такого свойства сложной этической и эстетической системы Мисимы (1925–1970), как ее противоречивость. Не разбирая ее сейчас подробно[614]614
  Позволю себе сослаться на свою работу: Чанцев А. Бунт красоты. Эстетика Юкио Мисимы и Эдуарда Лимонова. М.: Аграф, 2009. С. 5–46.


[Закрыть]
, следует отметить сочетание элементов увлечения западной культурой и страстного патриотизма, индивидуализма и призывов отказаться от своего Я во имя императора, социальной активности и эстетического эскапизма, нахождения идеалов в прошлом страны и пристального внимания к современной ему политической ситуации, ярко выраженного чувственного восприятия жизни и танатофилии.

Говоря схематично, можно отметить, что художественная система Мисимы имеет следующий вектор развития – от крайнего индивидуализма и западничества, солипсического почти игнорирования социальной и исторической жизни (она присутствует только «по касательной», когда нужна герою как фон для его личных экзистенциальных страданий и поступков) до перенесения собственных психологических конфликтов и комплексов на социально-историческое поле, решения индивидуальных эстетических задач под маской (вспомним название первого романа Мисимы – «Исповедь маски») политической борьбы, растворения своего Я в собственном псевдоармейском объединении («Общество щита») и, в итоге, самоубийства во имя императора и в знак протеста против послевоенной конституции.

При всех индивидуальных особенностях Мисимы, у которого тема демонической и садической красоты всегда неизменно превалировала и эстетика занимала главенствующее по отношению к этике место, схема возможных реакций его героев на травму войны и послевоенного все равно укладывается в некоторую выделяемую исследователями матрицу. Как отмечала немецкая исследовательница японской культуры Ирмела Хидзия-Киршнерайт: «…для „проработки“ литературно оформленных воспоминаний в японской послевоенной литературе характерны следующие приемы (эта квалификация разработана мной применительно к более широкому спектру литературных и документальных текстов): сентиментализация, применение стратегий фатализма, таких как обезличивание и дереализация, эстетизация и трансформация истории в природу»[615]615
  Хидзия-Киршнерайт И. «Военная вина, послевоенная память»: преодоление прошлого в Японии // Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа. М.: НЛО, 2005. С. 491.


[Закрыть]
. Эти и сопутствующие им реакции я хотел бы рассмотреть подробней.

«Исповедь маски»: негативная романтизация войны

«Эстетизириующая» тема, которой затем так прославится Мисима, заявлена уже в его первом романе – «Исповедь маски» (1949). Автобиографический герой, чьи подростковые и юношеские годы приходятся на время войны, демонстрирует целый спектр реакций на войну.

Ребенком, с уже пробудившимися гомосексуальными и мазохистскими наклонностями, герой любовался солдатами: «Какого мальчишку не привлекает топот тяжелых сапог, вид грязных гимнастерок, лес винтовочных стволов?! Но меня манило не это, и даже гильзы были не главным, – меня влек запах пота»[616]616
  Мисима Ю. Исповедь маски / Пер. с яп. Г. Чхартишвили // Мисима Ю. Смерть в середине лета. СПб.: Азбука-классика, 2005.


[Закрыть]
. Однако к самой войне герой Мисимы относится амбивалентно. Его влечет возможность смерти во время войны (герой мечтает о смерти, но убить самого себя у него не хватает решимости): «Можно было выбрать смерть на любой вкус: хочешь – под бомбами, хочешь – „при исполнении служебного долга“, хочешь – от эпидемии, хочешь – в бою, хочешь – под колесами какого-нибудь грузовика, хочешь – попросту от какой-нибудь хвори. <…> Хорошо бы так подгадать, чтобы меня убили, думал я. По сути дела, мысли такого рода были равнозначны надежде на то, что кто-нибудь (или что-нибудь) воскресит меня к жизни»[617]617
  Здесь, кажется, мы имеем дело с мотивацией «по Ницше»: «Вы утверждаете, что благая цель освящает даже войну? Я же говорю вам: только благо войны освящает всякую цель» (Ницше Ф. Так говорил Заратустра // Собр. соч.: В 2 т. Т. 2. М.: Сирин, 1990. С. 38. Переводчик не указан).


[Закрыть]
. Или: «И тут перед нашими взорами предстали последствия вчерашней бомбежки. Пешеходный мостик над железнодорожными путями был весь заставлен носилками с ранеными. <…> Мы шли по мостику целые и здоровые, но никто не бросал на нас обвиняющих взглядов. На нас вообще не смотрели. Тут никто ни с кем не разговаривал. Мы не существовали для этих людей, были для них какими-то бесплотными тенями, ибо беда обошла нас стороной. Я почувствовал, как в моей душе разгорается огонь. Эта выставка несчастий вселила в меня мужество, сделала сильным. Я испытывал тот подъем, то возбуждение, которые становятся причиной революций»[618]618
  Впрочем, эта реакция была неоднократно отмечена в XX веке. Ср.: «…в самый разгар поражения, когда стыд грозит придавить нас к земле, в нас внезапно просыпается неистовое чувство гордости. Оно длится недолго – ровно столько, сколько нужно, чтобы опустошить нас и лишить всякой энергии <…>» (Стран Э. М. Горькие силлогизмы / Пер. с фр. А. Головиной и В. Никитина. М.: Алгоритм; Эксмо, 2008. С. 183). А также: «Бомбардировки на западе страны. – В таком тяжком для Франции испытании – какая-то радость, рожденная чувством солидарности. – В чем дело? Не станем же мы любить испытания, выпавшие на долю других, за то совершенствование, которое оно вносит в нашу дражайшую душу?» (Монтерлан А. де. Дневники 1930–1944 / Пер. с фр. О. Волчек. СПб.: Владимир Даль, 2002. С. 420).


[Закрыть]
.

Примеры можно множить еще долго, но важнее отметить, что смертофилия характерна не только для особенного героя, это свойственно многим из-за тех же усилий пропаганды: «В военные годы вошло в моду упоение гибелью на поле брани, и я сочувствовал этому поветрию всей душой. Если б мне посчастливилось пасть „смертью героя“, столь мало приличествующей моей скромной особе, я бы лежал себе в могиле и злорадно посмеивался над одураченной Жизнью. Однако если раздавался рев сирены, я быстрее всех мчался в бомбоубежище».

Здесь важна последняя строчка. Беспощадный к себе так же, как и к другим, скептический герой не скрывает «некрасивых» сторон войны и такого же «негеройского» отношения к ней. Так, он едко описывает государственную кампанию: «С началом войны по стране прокатилась волна ханжеского стоицизма. Достигла она и стен нашей гимназии. С каким нетерпением ждали мы дня, когда станем старшеклассниками и наконец получим право носить длинные волосы! Увы, этим надеждам не суждено было осуществиться. Ушли в прошлое и вольности с яркими носками. Все больше уроков отводилось под военную подготовку; что ни день, появлялись очередные новшества, одно нелепее другого». Индивидуалист, не воспринимающий себя частью государства (что для японцев, известных своим «коллективистским» духом, особенно усилившимся от суровой пропаганды времен войны, довольно неожиданно), он тянется к смерти, но отнюдь не жаждет идти на войну и защищать Японию: получив повестку, он проходит медосмотр в сельской местности, где, по сравнению со здоровыми крестьянами, хилый токиец заведомо выглядел нездоровым, выдает простуду за туберкулез и успешно «косит» от армии (эпизод, кстати, автобиографический): «Выйдя из ворот части, я припустился бегом по склону холма, у подножия которого располагалась деревня. Стоял ветреный зимний день. Как и на заводе во время тревоги, ноги проворно несли меня прочь от опасности – неважно куда, лишь бы подальше от смерти…»

Отношение к войне и грядущему поражению вообще содержит в себе целый спектр взаимоисключающих чувств – эскапизма, апатии, замещения:

«За завтраком тоже говорили о воздушной тревоге – первой за нынешний месяц. Поскольку сирена была предварительной, все были настроены оптимистично, решили, что ничего страшного не произошло. Да хоть бы где-то и бомбили – меня это совершенно не трогало. Пусть даже в мое отсутствие сгорит родительский дом со всей семьей в придачу, какое мне дело? Я вовсе не был каким-то особенным изувером. Просто у всех нас в ту пору заметно ослабла сила воображения, ибо каждый день могло случиться что-нибудь такое, до чего не додумалась бы и самая изощренная фантазия. Куда легче было вообразить себе гибель родственников, чем представить, что витрины Гиндзы вновь наполнятся рядами бутылок с иностранными этикетками, а вечернее небо засияет отблесками неоновых реклам».

Впрочем, основным мотивом становится именно солипсическое самоотстранение, эскапизм[619]619
  Американская исследовательница справедливо утверждает, что нарочитый эскапизм был следствием травмы от войны, и, несколько менее справедливо, говорит о том, что фиксация на сексуальном в этом романе Мисимы есть свидетельство разложения традиционных японских ценностей (Napier S. J. Escape from the wasteland… P. 53–54). Последнее высказывание, на мой взгляд, не учитывает в полной мере исконной японской толерантности к чувственному миру.


[Закрыть]
. И это характерно не только для романтического героя, но и для обычных его сограждан:

«Где-то в той стороне, под навесом холодных и темных мартовских туч, находился Токио.

– Там вчера ночью все небо было красное. Прямо кошмар! – дожевав, сказал Кусано. – Надеюсь, с твоими все в порядке, а? Ужас что творилось – такой бомбежки еще не бывало. – Говорил один Кусано, остальные молчали. С очень значительным видом он сказал матери и бабушке, чтобы они немедленно эвакуировались из Токио, иначе он от беспокойства за них спать по ночам не сможет.

– Хорошо-хорошо, – успокоила его бабушка. – Обещаю тебе, что мы немедленно оттуда уедем».

Бабушка, доставшая потом блокнотик и принявшаяся там что-то писать, чтобы унять назойливого господина Кусано и прекратить этот досаждающий ей разговор, то есть не только не желающая верить в опасность войны, но попросту не могущая себе представить, что «где-то в той стороне» горит Токио, а завтра могут разбомбить и их дом, – замечательно репрезентирует весьма глобальное свойство японцев, восходящее к их «островному» менталитету и обострившееся во время войны. Японцы, являясь моноэтнической нацией, с весьма высокой самооценкой (что объясняется, в частности, божественным происхождением их императора, непрерывным императорским родом и почти 3000-летней, по их собственным расчетам, историей Японии) и низкой оценкой других наций, просто не могут себе представить Другого, в частности иностранцев, несших им во время войны смертельную угрозу. А. Мещеряков в уже цитировавшейся работе «Быть японцем» приводит поразительные свидетельства – в фильмах, плакатах и прочих агитматериалах времен войны изображались японские солдаты, но никогда те, с кем, собственно, они сражались. «Японцы же врага не замечали. <…> Для настоящего времени „враг“ присутствовал не в образе живого отвратительного и жестокого недочеловека, а в виде силуэта самолета или же далекой артиллерийской канонады. Враг не имел лица, он был призраком»[620]620
  Мещеряков А. Быть японцем. С. 357.


[Закрыть]
. Эти особенности пропаганды имеют глубоко укорененные в психологии причины: «Японские деятели культуры – режиссеры, писатели и художники – даже во время войны изображали на фронте прежде всего самих японцев. Японцев, которые сражались не столько с „врагом“, сколько с самими собой»[621]621
  Мещеряков А. Быть японцем. С. 355.


[Закрыть]
. Ибо главная победа, в соответствии с японским этосом, нашедшим выражение в том же комплексе бусидо, одерживается над собственной трусостью, телом и духом, который должен быть полностью подчинен внешней задаче – службе сюзерену, императору и Японии. Победа же над врагом – дело второе, если не третье. Врага, то есть Другого, не видно, он не важен, по сути, он вообще не существует, ибо, как хорошо известно, Другой обусловлен не объективно, но наблюдающим его субъектом: «Но явит ли он себя? Он не может явить себя в вещах. Каким бы ни было распространенное мнение, я не вижу других ни в их теле, ни где-то еще. Взгляд другого исходит не из какой-то точки пространства. Другой рождается с моей стороны, подобно черенку или в результате удвоения, как и первый другой – согласно книге Бытия – был создан из части тела Адама»[622]622
  Мерло-Понти М. Видимое и невидимое / Пер. с фр. О. Шпарага. Минск.: Логвинов, 2006. С. 89.


[Закрыть]
, как писал еще в свое время Мерло-Понти. Поэтому же, кстати, японцы так «прославились» своей жестокостью по отношению к врагу, чинимыми ими над китайцами и корейцами преступлениями – те не считались людьми, их для японцев не существовало, а сама жестокость была обусловлена опять же не объектом, Другим, а субъектом, самими японцами:

«Ненависть к врагу и желание отомстить за погибших друзей – мотивы, столь часто приводимые для объяснения (или оправдания) ярости солдат в бою, – не представляются доминировавшими в психологии бойцов-камикадзе. Часто они упоминают о своем долге охранять священную землю Японии от иностранного загрязнения и предлагают свои жизни для защиты своих семей. Однако это никогда не принимает формы „нутряной“ ненависти к вражеским солдатам или расового антагонизма в отношении Запада. Это, скорее, выражает острое чувство необходимости компенсировать все то доброе, что они получили с рождения. Таковое признание долга благодарности (он) и твердая намеренность оплатить его любой жертвой, какая окажется необходимой, является основой японской морали и на протяжении многих веков было сильнейшим воодушевляющим моментом, – как в мирное, так и в военное время»[623]623
  Моррис А. Благородство поражения: Трагический герой в японской истории / Пер. с англ. А. Фесюн. М.: Серебряные нити, 2001. С. 262.


[Закрыть]
.

Неразличение, негация Другого приводит к весьма трагическим последствиям как в бытовой практике (свидетели японской оккупации Дальнего Востока сообщали, что японские солдаты испражнялись прямо посреди улиц на глазах у населения, которого для японцев опять же попросту не существовало[624]624
  Впрочем, другие нации отвечали японцам тем же – поведение американцев во время войны и оккупации свидетельствовало о том, что японцев они считали за людей третьего сорта, а негативные чувства, оставшиеся у китайцев и корейцев после оккупации их земель японцами, ощущаются до сих пор – например, в виде корейских протестов против визита премьера Японии в храм Ясукуни, посвященный жертвам в войне и являющийся символом японского милитаризма, или китайских протестов против замалчивания в японских учебниках истории учиненной японцами резни в Нанкине.


[Закрыть]
), так и в глобальном плане. Введя во время войны суровую цензуру, японцы переписывали исторические учебники – совершенно как это было в Советском Союзе! – в угоду их политическим интересам и этнонационапистической конъюнктуре дня. Так, будучи в союзе с Германией и Италией, японцы следующим образом «редактировали» свои учебники (в скобках замечу, что практика эта отчасти дошла до наших дней – на выпускаемых в Японии географических картах «спорные» Курильские острова закрашены не российским, а японским цветом…): «В учебниках 1938 года есть изобретение паровоза, но изображение англичанина Стефенсона там все равно отсутствует. Зато оно есть у Галилея, поскольку он был итальянцем, а Италия была союзницей Японии. Современная идеологема „у врага нет лица“ распространялась на всю историю. И в этом смысле никакой истории не существовало»[625]625
  Мещеряков А. Быть японцем. С. 361.


[Закрыть]
. А это весьма напоминает ситуацию последних лет в нашей стране, когда в результате общественной апатии, отсутствия идеалов в прошлом, скомпрометированного прошедшего столетия, постоянных метаний властей между различными историческими «поведенческими моделями» и явного общественно-исторического застоя само понятие истории отходит на второй план, предстает несуществующим. Эта «картина мира» напрямую связана с «остро переживаемым многими группами дефицитом коллективных символов. Привычные для них „старые“ символические конфигурации теряют общественный авторитет и все чаще маркированы негативно, „новые“ – чужды и по жизненному опыту, и по идеологической окраске; те же, которые как-то соединяли и гармонизировали бы „старое“ и „новое“, отсутствуют»[626]626
  Дубин Б. Слово – письмо – литература: Очерки по социологии современной культуры. М.: НЛО, 2001. С. 157.


[Закрыть]
. У японцев, как мы видим, недостатка в «коллективных символах» (та же фигура императора) не было, результат же был идентичным.

«Золотой Храм»: символический эскапизм

Второй, после «Исповеди», основной «бестселлер» Мисимы «Золотой Храм» (1956) также, как и первый, показывает реакцию простых людей на войну и поражение в ней; герой опять же подросток или юноша (в силу традиционного японского инфантилизма и медленной социальной возрастной интеграции, характерной для той эпохи, тут действительно сложно подобрать должное слово). Временные рамки, правда, чуть шире – от самого начала войны (сцена, когда провожающая своего любовника на войну женщина в кимоно проводит для него чайное действо, разбавляя завариваемый чай своим молоком) до американской оккупации (еще более знаменитая и «резкая» сцена – когда пьяный американский солдат заставляет героя наступить на живот японской проститутке, беременной от него, чтобы у той случился выкидыш).

Мидзогути, главный герой «Храма», концентрируясь на своих трагических отношениях с подавляющей красотой (он мечтает, в частности, сгореть от бомбардировки в одном пожаре с Золотым Храмом, пленившим и подавившим его своим воплощением абсолютной красоты, чтобы таким образом избавиться от диктата красоты и, в смерти, приблизиться к ней), походя уделяет внимание и историческим метаморфозам, становящимся фоном для его персональных бытийных метаний. Главным было, разумеется, «окончание войны» – именно этим термином («сюсэн») японцы как тогда, так и сейчас стремятся максимально вытеснить более исторически верную лексему «поражение в войне» («хайсэн»)[627]627
  См.: Хидзия-Киршнерайт И. «Военная вина, послевоенная память»… С. 500. Слова «поражение» избегали даже при том, что: «Самое полное поражение не замарает репутацию героя и его сподвижников. Более того, в мистическом японском понимании героизма ничего не приносит такой удачи, как поражение», и: «Японское поклонение герою как полубогу, терпящему поражение из-за мирской нечистоты, усиливает эмоциональную и эстетическую привлекательность моно-но аварэ („очарование вещей“)…» (Моррис А. Благородство поражения. С. 17, 59–60). В чем-то японцы были верны своему средневековому менталитету (например, даже ценой собственной смерти избегали сдаваться в плен, что могло покрыть их позором), в чем-то же отступили от него в угоду политической конъюнктуре…


[Закрыть]
:

«Война кончилась. Слушая в цехе, как зачитывают по радио императорский указ о прекращении боевых действий, я думал только о Золотом Храме. <…> В Токио, услышав о конце войны, толпы людей с рыданиями устремлялись к императорскому дворцу <…> Храм был неизмеримо выше военного краха и трагедии нации. <…> Поражение в войне означало для меня погружение в пучину отчаяния – по одной-единственной причине. Я и поныне как наяву вижу нестерпимо яркое солнце 15 августа сорок пятого года. Говорят, в тот день рухнули все ценности; для меня же, наоборот, возродилась вечность, воспрянула к жизни и утвердилась в своих правах. Вечность сказала мне, что Золотой Храм будет существовать всегда»[628]628
  Мисима Ю. Золотой Храм / Пер. с яп. Г. Чхартишвили. СПб.: Северо-Запад, 1993.


[Закрыть]
.

Знакомые уже по «Исповеди» эскапизм и нарочитое почти равнодушие к внешнему миру в этом романе Мисимы видимо усиливаются: «Хочу оговорить особо, что означало для меня наше поражение в войне. Я не воспринимал его как освобождение. Нет, только не освобождение. Для меня конец войны означал возвращение к вечному, неизменному, к каждодневной буддийской рутине монашеской жизни»[629]629
  Подобная реакция противоречит обычной – ср.: «В переломный момент, когда отчизна повержена в прах, мы познаем такие глубочайшие источники боли, в сравнении с которыми все индивидуальные страдания, гнетущие нас, представляются лишь тоненькими ручейками» (Юнгер Э. Сады и дороги: дневник / Пер. с нем. Е. Воропаева. М.: Ad Marginem Пресс, 2008 С. 313).


[Закрыть]
; «Самое важное и самое ничтожное имели здесь равные права: какое-нибудь крупное событие в европейской политике, о котором я накануне читал в газете, неразрывно было связано с той же выброшенной сандалией». В этом можно усмотреть следы буддийского отношения к жизни с отрицанием сиюминутного и уравнением добра и зла, жизни и смерти.

Что же касается отношения к императору, наследнику богини Аматэрасу, то тут очевидны следы синтоизма – не архаические, но живые и актуальные для большей части японцев середины прошлого века. Так, в день, когда императору пришлось прочесть указ об окончании войны (событие, само по себе из ряда вон выходящее, потому что император традиционно общался с поданными посредством письменных указов, а живой контакт с ним почти полностью исключался из жизни японцев – его голос слышать возбранялось, от взгляда на него можно было ослепнуть, и даже личный врач дотрагивался до тела монарха в перчатках[630]630
  О том, каким почтением пользовалась обожествляемая фигура императора, что не имело аналога в опыте западных стран, на примере императоров Мэйдзи и Тайсё см.: Мещеряков А. Быть японцем. С. 20–21, 27.


[Закрыть]
), Мидзогути с товарищами перед сном «молится за здравие императора и за упокой погибших на войне», а их настоятель для очередного занятия выбирает коан с трактовкой, говорящей о необходимости «безграничного самоотречения» как «истинного пути Бодисатвы».

Шок от известия о поражении в войне, озвученного императором, был всеобъемлющ – Мисима пишет о рыдающих людях перед императорским дворцом, но хорошо известно и о серии верноподданнических самоубийств (что можно рассматривать как своего рода «дзюнси» – самоубийство подчиненного после смерти суверена) на том же месте. И если вспомнить эпизод в начале романа, где о женщине, выдавшей властям место, где скрывался ее возлюбленный-дезертир, герой думает, что «теперь она стала одной из нас и принимала весь этот мир. <…> Совершив предательство, она приняла и меня тоже», то отречение императора принять и осмыслить оказывается невозможно – другое дело, что обвинен в этом будет не он, а его окружение, оказывавшее на него пагубное влияние…

Поражение в войне было тем более шокирующим, что Мидзогути возлагал на войну определенные планы. Непрестанно размышляя о Храме, объекте своей обсессии, он признается:

«Я буквально пьянел от одной мысли, что единый пламень может уничтожить нас обоих. Общность ниспосланного на нас проклятия, общность трагической, огненной судьбы давала мне возможность жить с Храмом в одном измерении. Пусть мое тело уродливо и хрупко, но оно из того же воспламенимого углерода, что и твердая плоть Золотого Храма. <…> Когда в ноябре сорок четвертого американские „Б-29“ начали бомбить Токио, мы в Киото тоже со дня на день ожидали налета. Это стало моей тайной мечтой – увидеть, как полыхает весь город, охваченный пожаром. Киото слишком долго хранил в неприкосновенности древние свои сокровища <…>».

Здесь, думается, содержится «крамольная» мысль приблизиться к объекту своей страсти, понизив его до своего уровня или даже убив (недаром один из лейтмотивов этого романа – «Встретишь Будду – убей Будду!»), что можно распространить и на всю традиционную Японию с императором во главе. Ведь Киото, старая столица Японии, – символ, центр ее древности, религии. Даже американцы, планировавшие изначально сбросить атомную бомбу на Киото (живущие там интеллектуалы могли, по их мысли, достойным образом разнести весть о новом смертельном оружии), отказались от этой мысли после настоятельных советов консультирующих их японистов (среди них была, кстати, Рут Бенедикт, автор книги «Хризантема и меч») – бомбить Киото было нельзя, японцы никогда не простили бы этого[631]631
  По остроумному замечанию У. Эко, «…уничтожать Киото – все равно что взрывать Ватикан с целью навести порядок в Риме» (Эко У. Полный назад! «Горячие войны» и популизм в СМИ / Пер. с ит. Е. Костюкович. М.: Эксмо, 2007. С. 329–330).


[Закрыть]
. Герой же, испытывая рессентиментные чувства, мечтал о гибели, которая одна могла открыть для него, приблизить, поставить на один уровень Золотой Храм, Киото, традиционную императорскую Японию с ее многочисленными и непонятными для простого человека обрядами (например, рескрипты императора писались таким «высоким штилем», что были недоступны для обычного человека – рядом в газете шла «расшифровка» на обычном языке) и его самого…

Появляется в «Храме» и тема, которая через десятилетие станет основополагающей для Мисимы, а именно тема энтропии, упадка нравов, порочности настоящего (противопоставленного былым славным временам, когда лицо императора еще «не омрачали тучи»[632]632
  «Метеорологический» образ из «Несущих коней», романа из тетралогии «Море изобилия».


[Закрыть]
). Поражение в войне, послевоенная, навязанная американцами конституция и, главное, отречение императора от своей божественной сути (то есть главные итоги войны и «открытия» Японии) привели, по Мисиме, к тому, что древний дух традиционной Японии был предан, воцарились времена разложения и разврата. Нет, к идеологическому обоснованию этого Мисима придет позже, пока, скорее, он демонстрирует «атмосферные явления»:

«Я не отставал от Цурукава и спросил, понимает ли он, что наша страна вступает в новую эпоху и пока даже представить невозможно, какие нас ждут перемены. Мне вспомнилась история, которую все обсуждали в школе на третий день после окончания войны: офицер, директор завода, на котором мы прежде работали, отвез к себе домой целый грузовик готовой продукции, прямо заявив, что собирается торговать на черном рынке. Я так и вижу перед собой этого смелого и жестокого, с колючим взглядом человека, направляющегося прямым ходом в мир порока».

Кроме того, герой хочет бежать от всего, что его окружает. «От запаха бессилия, которым несет со всех сторон».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю