Текст книги "Верное сердце"
Автор книги: Александр Кононов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 49 страниц)
11
Тревога, смутная тревога чуялась во всем.
Люди иногда начинали почему-то говорить вполголоса, сторожко оглядываясь. По вечерам Минай, Винца и Трофимов собирались у дальнего амбара и негромко говорили подолгу, дотемна.
Как-то раз пан Пшечинский не вытерпел, закричал Минаю:
– Может, хватит языком работать? Завтра вставать рано!
Минай сдвинул шапку на брови, ничего не ответил. И не тронулся с места.
Перфильевна уже с неделю гостила в городе.
А про барона Тизенгаузена рассказывали, что он совсем уехал с семьей. Шестьдесят возов всякого добра везли за ним из имения в город.
Гришина мать теперь чаще бегала в помещичий дом, на кухню. И возвращалась оттуда со страшными вестями:
– В городе черная сотня студентам глаза выкалывает шпильками.
Или:
– Всемирная война будет!
Про всемирную войну говорили и раньше, будто бы скоро все начнут убивать друг друга, кто останется в живых – неведомо. Так написано в старых книгах.
Ну, у ребят свои дела. Не могут они без конца, по целым дням думать про взрослых. И взрослые теперь меньше думали о ребятах. Гриша с Яном скоро поняли это и смелей, без спросу, уходили в поле, в лес. Нашли в сосновом бору неизвестный овраг: к нему даже тропинок не было, никто там не бывал. Овраг поднимался к соснам рыжими песчаными краями. Мальчишки утыкали высокий край оврага колышками и, набрав в лесу камней, забрасывали снизу, со дна оврага, вражеское колышковое войско бомбами. А потом кидались на приступ, проваливались в зыбком песке, падали, подымались, в рукопашном бою брали крепость.
Случилось в те дни одно событие, которое оставило после себя памятную метку на большом Гришином пальце.
После долгого перерыва (впервые после беды с конем) мальчики встретились в саду с дочками Перфильевны.
Девчонки на этот раз не испугались. Они тащили к бревну, лежавшему у изгороди, большую доску. Старшая девочка деловито уложила доску серединой на бревно и скомандовала сестре:
– Садись на тот край, Ирочка!
Ян глядел на Ирочку не отрываясь. Гриша наконец заметил это и ткнул его в бок. Ян продолжал глядеть. Гриша рассердился и сказал громко:
– Ирочка – в носу дырочка!
– Тебя опять выдерут! – закричала старшая девочка. – Как в тот раз! – Она соскочила с доски. – Уходи отсюда!
Гриша в ответ просунул свою руку под доску:
– Не дам качаться.
Старшая девочка села на один край доски, младшая – на другой. Гриша не успел выдернуть руку, большой палец остался под доской. Девочки принялись качаться, как на качелях.
Гриша сжал зубы, молчал. Первым закричал Ян:
– Что вы делаете?
Когда девочки соскочили с доски, палец у Гриши был раздавлен, из-под синего ногтя зловеще капала кровь.
Он не заплакал. И сказал Яну:
– Из-за тебя.
Потом ноготь долго слезал с пальца, и Гриша каждый день показывал его Яну и вообще всем желающим, гордясь немножко своим увечьем.
Потом он спросил Яна:
– Зачем ты так долго глядел на нее?
Ян ответил застенчиво:
– Она красивая.
Гриша не стал дразнить друга. Раздумал. Ему как-то неловко стало…
…Вернулась из города Перфильевна веселая и громко сказала Пшечинским:
– Риго-Орловская дорога теперь больше не забастует, не-ет! Теперь сюда сколь хочешь солдат привезут.
Про забастовки Гриша слыхал. Рабочие говорили «баста» и бросали работу. Ловчей всего выходило это на железной дороге. Станут дороги, тогда царь как без рук: ни войск не подвезти, ни пушек, ни муки солдатам…
Беда! Не продержались, значит, рабочие, кончили бастовать. Ну, ничего, соберутся с силами – еще забастуют, рано Перфильевна радуется.
Прошло несколько дней – появился и Дамберг с фотографическим аппаратом. Он снимал семейство помещицы вместе с гувернанткой в саду, у цветочной клумбы, потом на ступеньках крыльца, потом у сажалки.
К отцу приехал из Ребенишек Шпаконский. Дамберг увидел учителя, долго приглядывался к нему издали и затем уверенно и зло сказал помещице:
– Таких, как он – в синих рубашках, с длинными волосами, – надо немедля сажать в тюрьму.
Разговор Шпаковского с отцом показался Грише на этот раз более ясным, чем обычно. Они говорили про мужиков, про то, как они и раньше, в старые годы, поднимались против своих врагов. Воевали. Шпаковский сказал под конец с раздумьем:
– Опоздали наши мужички, опоздали! Им бы начать, когда Риго-Орловская дорога стояла, когда в Риге еще не все кончилось…
– Латыши, – ответил Гришин отец, – латыши – народ каменный. Наших, русских, скорей зажжешь. Да без латышей-то что ж сделаешь?
– Ты это, Иваныч, к чему? – настороженно спросил Шпаковский.
– У нас и пугачевщина была – вон какой размах: на Москву мужики шли! И Разин. И этот… ты как-то раз про него мне говорил, забыл я имя-то…
– Болотников.
– Ну да, Болотников. А у латышей? Не слыхал я про них ничего похожего.
– Не знаешь ты, значит, про их борьбу с немецкими баронами. Да они сотни лет боролись со своими вековыми врагами, с баронами! А когда непереносимо тяжко становилось, куда оглядывался латыш-труженик? На восток, на русский народ. И про Пугачева латыши слыхали, это я тебе верно говорю! И тоже бунтовали… Когда Пугачев собирался на Москву, мужики в Курляндии губернатора Броуна высекли всенародно.
– Ну да!
– Исторический факт.
Отец захохотал оглушительно:
– Нет, это наши! Наши, русские! И скорей всего – староверы. Молятся, молятся, а потом возьмут да губернатора и выдерут. Хо-хо-хо!
– А латыши не могли бы?
– Нет. Латыши знаешь что сделали бы с этим губернатором? Убили бы на месте. Обязательно убили бы. А выпороть да потом на волю отпустить – это уж только наши и могли сообразить!
– Что ж, по-твоему, русский мужик добрей, что ли?
– Не в том суть. Да губернатору порка, может, хуже смерти. Ну посуди: дворянин – и поротый. Ему после этого одно остается: самому петлю на шею надеть, жить ему дальше нельзя…
– Ну, вот и ошибся: и Броун остался жить и в Курземе, где это произошло, ни одного русского мужика не было. Там всё латыши.
Отец задумался.
Потом опять захохотал:
– Нет, ты подумай: выпороть губернатора! Ох-хо-хо! А ты не соврал, часом?
– Исторический факт.
В горницу вошла мать, и учитель заговорил про другое:
– Пора тебе, Иваныч, подумать, как сына в училище определить.
Лицо Ивана Шумова затуманилось.
– Хочешь, Гриша, учиться? – спросил Шпаковский. – Гимназистом станешь, с ясными пуговицами! А потом студентом. Неплохо?
– Не хочу студентом, – ответил Гриша.
– Это почему ж?
– Студентам глаза выкалывают.
Отец со Шпаковским переглянулись.
– Услыхал откуда-то… В городе был случай.
– Батя, а зачем черная сотня студентам глаза выкалывает?
– И откуда ты наслушался эдакого?
– Батя, а чего я тебе скажу: найдем волшебную воду и тогда черную сотню побьем. Есть люди, которые уже бьются с ней.
Отец обнял сына:
– Ну что ты все выдумываешь! Волшебная вода… А давеча все про бесстрашного старика бормотал. Экий блажной! В кого ты такой уродился-то?
Мать сразу же откликнулась:
– В родного батюшку, в кого ж еще!
В избу вбежала кухарка Перфильевны, Анфиса:
– Иваныч! Хозяйка велит тебе ехать в Ребенишки. Сей же час.
– С чего это загорелось так-то?
– Будто за семенами садовыми, что ли. Давеча уговорилась она с Лещовым, ему для нас семена из самого Питера доставили.
Шпаковский поднялся:
– Ну, тогда и я поеду.
Часа через два после их отъезда на большой дороге показалась толпа.
Шли заозерские, пеньянские, ковшинские, граудинские мужики.
Гриша подбежал к плетню. Он увидел знакомых и незнакомых ему людей. В первом ряду шагали Кейнин, Иван-солдат, молодой латыш с плутовато-веселым лицом (тот, что отдал револьверы Кейнину), Кирюшка Комлев. Шел Минаев дед – рядом с совсем древним латышом, согнувшимся, опиравшимся на костыль. Были и женщины. Гриша увидел седую латышку, которая пела на кладбище, как молитву: «Слезами залит мир безбрежный!…» Две девушки шли рядом с ней.
«Затишье» никогда не знало такого многолюдья.
Старый Винца, торопливо подпоясывая на ходу свитку, пробежал трусцой мимо Гриши, стал около Минаева деда, зашагал с ним в ногу, по-солдатски.
Пан Пшечинский подошел к плетню, закричал хрипло, со злобой:
– Идите, идите, дурни! Мир хцете перевернуть? Мало вам розума вгоняли в задние ворота!
Никто ему не ответил. Будто муха прожужжала. Даже старый Винца не обернулся на слова арендатора.
Черноглазая Тэкля стояла, простоволосая, на крыльце. Видно, выскочила второпях – тяжелые косы лежали у нее на плечах, свешиваясь до пояса. Нет, и на нее никто не оглянулся, даже Иван-солдат.
Долго шли молчаливые ряды крестьян мимо «Затишья».
Кто-то рядом с Гришей проговорил вполголоса:
– На Тизенгаузенов поднялись…
И вдруг неистово заорал Пшечинский:
– Куда? Куда, лайдак?!
Минай, до того бывший где-то в отлучке, бегом догонял земляков своих. Он оглянулся на крик Пшечинского, хотел что-то сказать, потом махнул рукой и побежал вперед.
12
К ночи вернулся отец.
Гриша первым кинулся к нему:
– Мужики давеча шли мимо – на Тизенгаузенов поднялись! Заозерские, пеньянские, ковшинские… Ну целое войско!
Иван Шумов тяжко вздохнул:
– Вот… началось, значит.
И, будто не видя перед собой, стал шарить по стене рукой – искал что-то, должно быть шапку, только что снятую.
И сейчас же мать закричала пронзительно:
– Не пущу!
На ее крик откликнулся из зыбки маленький Ефимка, заплакал громко и горестно.
Отец шагнул вперед, мать рухнула перед ним на колени, обхватила отцовы сапоги:
– Не пущу! Сынов… сынов не губи!
Из чуланчика непривычным для нее скорым шагом вышла бабушка, схватила Гришу трясущимися руками, повела за собой:
– Пойдем, родимый, из избы, пойдем… Отец с матерью не поладили, нельзя нам на то глядеть, пойдем…
Она вывела Гришу на крыльцо, стала нащупывать ногой ступеньки.
– Бабушка, темно уже, куда мы идем?
– В садик пойдем, в садик.
Сад только поначалу показался темным. Скоро на листьях яблонь задрожал розоватый отблеск. Гриша обернулся: где-то далеко молчаливо и грозно подымалось зарево.
Бабушка, крестясь, что-то шептала.
В темноте послышался громкий голос:
– Ну, теперь пошло! Началось – не удержишь!
Кто-то отозвался – видно, пан Пшечинский:
– Мои дурни ушли… К черту в пекло! – И, помолчав: – От хитрая баба! Услала в город своих – и Шумова и Редаля. А мои дурни… им теперь прямая дорога – в тюрьму.
Далекое зарево росло и вдруг, торжествуя, взметнулось кверху, заняло полнеба и разом сникло.
– Должно, хлеб загорелся…
Гриша узнал голос Трофимова.
Долго стояли бабушка с внуком и глядели на далекий пожар. Да и все «Затишье», должно быть, не спало в ту ночь.
Когда вернулись в избу, мать одетая лежала на кровати, зарыв голову в подушки. Отец сидел, грузно привалившись плечом к подоконнику. Гриша долго глядел на него, жалея. Потом подошел, спросил тихонько:
– Батя… не ушел ты?
Отец поднял тяжелую всклокоченную голову:
– Нет, не ушел, сынок.
Осунулся Иван Шумов после той ночи.
Привез Пшечинский из Ребенишек вести: в соседней волости драгуны засекли четверых мужиков до смерти.
В погорелой усадьбе Тизенгаузенов стояли ингуши, ездили верхом по проселкам – пугали крестьян белками непонятных, нездешних глаз.
К помещикам Новокшоновым прискакал эскадрон драгун: будет расправа с мужиками.
Рано утром провезли мимо «Затишья» на навозной телеге Ивана-солдата, связанного. По обе стороны гарцевали на рослых конях жандармы с саблями наголо.
Тэкля стояла у плетня с расширенными от ужаса глазами. Иван обернулся, поглядел на нее смутно, молча. Она горестно взмахнула руками, закрыла лицо передником.
Потом Винцу арестовали в Ребенишках. А Минай пропал, про него ничего не было слышно.
Пшечиниха его жалела:
– Вот был человек!… За троих работал!
– Га! – отзывался Казимир Пшечинский. – То не человек был, то медведь. Он и за четверку коней мог сробить. Теперь ему – Сибирь… А солдату Ивану виселица. За нарушение присяги!
Три самых старых старика из деревни Савны пришли в субботний вечер к крыльцу Перфильевны, долго стояли под окном без шапок, ждали помещицу. Наконец она вышла и сказала громко, злорадно:
– А-а! Явились, соколики… взялись за ум-разум!
Старики кланялись низко, говорили о чем-то глухо – Гриша не расслышал.
Потом самый древний из них, с трудом сгибая колени, упал в ноги Перфильевне.
Но тут подошел к крыльцу Иван Шумов, поднял старика и сказал Перфильевне отрывисто:
– Не издевайся над человеком!
– А ты кто – указывать мне взялся?! Ты что это?! – закричала помещица. – В Режицком уезде, слышно, драгуны хор-рошие узоры кой-кому на спине разрисовали!
– Тебе-то, спасибо скажи, савенские ничего не сделали.
– Грозились! Грозились… А ты в стороне стоял, глядел!
– Что же, не я один – и другие свидетели найдутся…
Перфильевна прищурилась:
– Ах, ты уж и в свидетели против меня готов записаться?
– А хоть бы и так. – Иван Шумов тяжело передохнул: – Ну, вот на том пока и порешили. – И повернулся к старикам: – Ступайте, отцы, по домам. Не тревожьте себя понапрасну. Не роняйте себя!
– «Отцы»! – пронзительно закричала Перфильевна. – А детки ваши где? Где Кирюшка Комлев? Пусть он мне поклонится, тогда и дам свой ответ. А пока погожу: драгун, сказывали, в городе много, хватит и для «Затишья»…
Иван Шумов обнял двух стариков, повел их в сторону. Третий пошел следом, еле передвигая ноги: и стар же был человек!
Перфильевна крикнула им вдогонку:
– Куда пошли?! Не велю! Я тут хозяйка!
Старики остановились растерянные.
Иван Шумов сказал громко:
– Будет! Не кланяйтесь больше, идите с богом.
И, побледнев, оборотился к помещичьему крыльцу. Но Перфильевны там уже не было: ушла домой в ярости.
А на другом крыльце, у завядшей березки, срубленной еще в канун праздника, стояла Гришина мать и, прижав обе руки к груди, глядела с испугом.
Иван Шумов махнул рукой, пошел прочь.
13
Гриша проснулся и увидел незнакомого человека. Человек ходил по комнате, говорил негромко. За столом у зажженной лампы с низко прикрученным фитилем сидел, облокотясь, отец и слушал.
– Ну, что ж я на твои вопросы скажу, Иван Иванович? Будем дальше бороться. А как же иначе? Ну, скажем, одного убили, другой смалодушествовал, – а дело-то наше все равно остановиться не может. Другие люди найдутся. Не остановится наше дело никак!
Незнакомец подошел к столу ближе, и при чахлом свете лампы Гриша увидал совсем молодое лицо с темными, будто закопченными щеками, с круглой стриженой головой; черные глаза в упор глядели на Гришиного отца. Похоже было, что гость сердится на что-то, – брови его хмурились.
– Если окажешь мне доверие… – как-то несмело начал отец.
Но незнакомец перебил:
– А без доверия разве я пришел бы к тебе хорониться?
– Ну, так вот, хотел я спросить еще одно: ты у себя на заводе кого видал? Таких же мастеровых, как сам. А помнишь ты про всю нашу Россию, про мужиков неграмотных, темных? Да грамотные-то… Меня возьми: я, может, сто книг прочитал, не меньше того. А вижу я перед собой прямую дорогу? Нет! Смутно все кругом меня, а то и вовсе темно. Одно я знаю: таких, как ты, – горстка малая. Ну куда вам против войска, против пушек?
Гость заговорил по-прежнему негромко, но с такой особенной, скрытой силой, что Гриша привстал в одной рубашке с постели от непонятного для самого себя волнения.
Гость говорил о кучке людей, идущих по обрывистому и тесному пути… Идут они, крепко взявшись за руки. Они окружены со всех сторон врагами и идут под их огнем…
Гриша совсем ясно увидел крутой обрыв, и по его краю идут ночью люди, взявшись за руки. А далеко в степи горит зловещий огонь.
Наступило долгое молчание.
Иван Шумов спросил шепотом:
– Это ты чьи слова говорил?
– Того, за кем мы идем.
– Вы? Большевики? – опять зашептал отец. – Ну, вот теперь и суди: я тут из мужиков самый грамотный в окружности, а и я толком не знаю, что это название значит… сердцем, может, и чую, а умом – нет, не разобрался.
Гость помолчал, усмехнулся:
– Слыхал я не так давно в вагоне железной дороги проезжий один толковал: «Большевики – это те, кто народу как можно больше добра хотят, потому и называются так». Ну, а точнее сказать – это партия рабочего класса, которая в борьбе за счастье народа идет вперед бесстрашно… И будет идти до конца! Я тебе тут, Иваныч, книжку одну оставлю, прочитаешь – многое поймешь! Только от чужих глаз хорони ее.
– Спасибо! – горячо откликнулся Шумов. – Схороню!
Гость снова заходил по комнате.
– Видел ты когда-нибудь, Иван Иванович: бурлит ручей, только что разлился, ему бы шире пробивать себе дорогу, – а нет – смотришь, ушел под землю, не видать его. Пропал? Нет! Настанет время, выйдет тот ручей наверх полноводной, могучей рекой!
Гриша, привстав, глядел широко раскрытыми глазами. И гость, повернувшись, увидел его:
– Смотри, Иваныч: наследник-то твой не спит!
– Да он, если и слыхал что, ничего не понял, – как будто успокаивая гостя, проговорил отец.
– Я все понял! – сердито сказал Гриша.
Гость засмеялся, подошел к постели ближе:
– «Понял, Ванюшка?» – «Понял, баушка». – «Что ж ты понял, Ванюшка?» – «А ничего, баушка».
Гриша присказку эту знал. И повторил сердито:
– Я все понял!
– Не шуми, – откликнулся отец: – проснется мать, тогда вот поймешь!
Гриша второпях, потихоньку, чтобы не разбудить мать, заговорил:
– Вы тут – про ручей… про Железный ручей толковали. Я давно про него знаю, я, может, сам буду искать его.
Гость все посмеивался, потирая ладонью стриженую голову:
– Ну вот видишь, Иваныч: он и вправду все понял.
От их говора проснулась не мать – та спала крепко, – проснулась бабушка. Она вышла из своего чуланчика, маленькая, бесшумная; темное ее платье почти не выделялось из полумрака. И начала завешивать окно.
Гость, заметив ее не сразу, привстал неловко.
Бабка сказала с укором:
– Люди-то увидят: свет ночью горит. Что подумают? Время-то какое, ох, господи!
Она завесила окно чем-то темным, должно быть своей старой юбкой, и ушла вздыхая.
Гость беззвучно засмеялся:
– Бабушка-то, а? Умница!
– Умная, – серьезно подтвердил отец. – А что, друг, не устал ты с дороги?
– Устал.
Гость крепко потер обеими ладонями щеки, будто умывался, и присел к столу. Пока отец стелил на пол широкий полосатый сенник, он успел заснуть, уронив на грудь круглую голову.
Три дня прожил слесарь рижского завода «Феникс» Петр Сметков в избе Шумовых.
На четвертый день мать за обедом сказала:
– Похоже, что «сама» узнала про Петра Васильевича. У Тэкли спрашивала, что за человек.
«Самой» звали Перфильевну.
Гость улыбнулся:
– Ну что ж… сегодня уйду. Бумаги мне обещались доставить, думал дождаться. Ну, ничего.
Гриша после обеда пошел с Яном к оврагу, там стояла в песке загодя приготовленная ими новая неприятельская армия. Сражались дотемна.
А когда он вернулся домой, гостя уже не было.
14
Гриша слышал, как Перфильевна грозилась рассчитать отца. Но время шло, лето кончалось, а все оставалось по-старому.
И все-таки Гриша не удержался, похвастался Яну:
– А мы, может, скоро в город уедем.
– В город?
Ян сразу стал серьезным, загрустил. Это только воодушевило Гришу:
– В городе сад большой! Там розы всех сортов, тюльпаны и эти… ор-хи-деи. Называется «Садоводство Франца Бирзнека». Туда батю давно зовут.
– И скоро вы поедете?
– Должно, скоро. Вот Перфильевна прогонит нас, тогда и поедем. Завтра прогонит – завтра и уедем.
Ян стал еще серьезней:
– Давай тогда пойдем в лес сегодня ж ночью. Помнишь уговор? Не струсишь?
– Я?! – Гриша дернул плечом, хоть сердце у него и ёкнуло. – Смеешься!
– Когда все заснут, вылезай потихоньку через окошко. Я тебе знак дам.
– Знак? Какой? Заклекочи орлом!
– Я не знаю, как орлы клекочут.
Гриша тоже не знал.
– Тогда пропой петухом. Или лучше – засвищи удалым разбойничьим посвистом.
Про этот посвист Гриша узнал совсем недавно из книги «Богатыри Пересвет и Ослябя».
Ян сказал:
– Нет, я лучше кину в твое окно песком. Только ты не спи, дожидайся.
Ночью они ушли через сад так тихо, что и Собакевич не слыхал, и совсем не было им страшно, только легкая дрожь била Гришу, но это скорей всего от холода. Они были в одних рубашках, босиком, а воздух ночью свежий, только земля была теплая, нагретая за день.
– Что у тебя за мешок? – спросил Гриша Яна, стараясь не стучать зубами.
– С картошкой. И спички я захватил. Разложим костер, напечем картошки.
…Ну конечно, дрожь пробирала Гришу только от холода. Когда развели в лесу большой костер, стало и тепло и не страшно. Кто, кроме них, пойдет сейчас в лес? Значит, и бояться некого. Все спят. Правда, когда отблески огня заплясали по веткам орешника, стало казаться, что в лесу, совсем неподалеку, притаился кто-то, смотрит, ждет.
Понадобилось подбросить сухих сучьев в костер, и мальчики пошли в темноту за валежником, держась друг за друга, не разминаясь ни на шаг, и снова они стали от этого храбрыми. Окажись Гриша один в темном лесу, наверное он умер бы от страха. А вдвоем – ничего.
Они притащили валежнику, навалили его в костер. Высокий огонь взвился весело и жарко. Потом дождались углей и положили в горячую золу картошек. И было совсем хорошо. Мальчики стали разговаривать смело, громко, даже слишком громко: начали щеголять друг перед другом.
Но только замолкли, как услышали треск сухих сучьев. Треск приближался, становился громче. Кто-то шел к ним по лесу, раздвигая кусты, ломая валежник.
Только не бежать! Страшно бежать в черном ночном лесу, когда под ногами – невидимые, крутыми узлами выпяченные корни деревьев и ноги бессильно слабеют, как в дурном сне. И не веришь уже себе – все равно упадешь, налетев на дерево, и кто-то огромный настигнет тебя в темноте…
Не бежать!
Мальчики сидели неподвижно, ухватив друг друга за руки, оцепенев.
Все стихло. Только рыжие лоскутья огня плясали и потрескивали беспечно. Но вот неслышно раздвинулись освещенные багровым светом ветки орешника, и выглянуло заросшее, с запавшими глазами лицо.
Гриша смотрел не отрываясь – не мог отвести глаз от страшного человека, а сердце бешено колотилось, будто он успел пробежать много верст, спотыкаясь и падая.
К костру шагнул худой человек в лохмотьях и сказал сиплым голосом, почти беззвучно:
– Не бойсь… Не бойсь, ребята.
Заросшее его лицо дрогнуло; может быть, он хотел улыбнуться.
– Не признал меня, Гриша?
Гриша, не в силах заговорить, качнул головой: нет, не признал.
– Я еще приходил в «Затишье» перед праздником… Иван я, солдат. – Он оглядел себя, свои лохмотья: – Теперь-то уж вольный… Не солдат больше.
Мальчики, все еще подавленные страхом, молчали.
Иван неподвижно смотрел в огонь, в одну точку. Потом, с усилием глотнув, спросил хрипло:
– А что, мальцы, у вас картошка-то, поди, доспела?
У Гриши постепенно проходил расслабляющий страх, он не столько узнал в оборванном человеке щеголя-солдата, сколько поверил, что это действительно Иван: иначе, как мог бы назвать Гришу по имени?
– Садись снедать, – ответил Гриша, стараясь говорить солидно, как хозяин. – Ян, давай соли!
Иван присел к костру и начал доставать обгорелой веточкой картошку из горячей золы. Попробовал было отодрать запекшуюся кожуру, а потом, торопясь, разломил картошку пополам и сунул неочищенную в рот. Он крякал, дул на обожженные пальцы, на глазах у него выступили слезы.
– М-м-м, – промычал он, – хорошо!
Он съел почти всю картошку и, видно совестясь, спросил:
– А вы что ж не едите, ребята?
Конечно, совсем неплохо бы было втроем – теперь уж в полной безопасности – в таинственном, темном лесу поесть у костра печеной картошки… Но солдат жевал с таким мучительным наслаждением и так нерешительно остановился, что Гриша сказал:
– Мы не хотим… Давеча ели.
– Мы не хотим, – откликнулся Ян.
Костер стал никнуть, вот-вот погаснет; надо было набрать новых сучьев. Мальчики теперь уже не боялись. Они даже осмелились идти за хворостом врозь, уже не держась друг за друга. И Гриша первый вернулся со своей охапкой. Иван молча поманил его пальцем.
– Слухай, – зашептал он тревожно. – Никому не сказывайте, что видали меня. А кто этот мальчонка? Дружок твой? Не припомню его, не встречал.
– Это ж Ян, – сказал Гриша. – Ян Редаль, лесников. Ты его не опасайся, он… ну все равно как я сам. Он, правда, латыш…
– Латыши меня спасли. – Иван поглядел на Гришу долгим взглядом запавших воспаленных глаз и проговорил медленно: – Латышам я теперь брат на всю жизнь.
Вернулся к костру Ян. Он всегда делал все медленней, чем Гриша. Зато и охапка хвороста была у него добротней, больше.
Иван доел картошку и прилег на траву возле костра:
– А я теперь всех опасаюсь… Уж такое мое дело. Брожу вторую неделю по лесу, как волк.
Он вдруг привстал испуганно и зашептал, как в бреду:
– Ребята, слышь, я на вас надеюсь! Не выдайте, не сказывайте никому, что я тут скрываюсь. Сурьезное дело! Меня вешалка ждет, поняли?
И, поглядев с минуту на испуганные лица мальчиков, добавил:
– Повесят меня, если найдут. Понятно теперь? Эх, несмышленые, ничего-то вы не понимаете, ничего не знаете!… Ну, эдак, может, для вас и лучше.
– Мы знаем! – Гриша заторопился. – Мы все знаем. Ты с заозерскими мужиками войной на Тизенгаузенов ходил. Давеча заозерских восемнадцать человек в тюрьму угнали. А в Пеньянах до сих пор драгуны стоят. Кони у них вороные, громадные…
– И про коней знаешь? – слабо усмехнулся Иван. – Ну ладно. Слушай хорошенько: вот папашка твой, Иван Иванович, знаком мне, правильный человек, ну все ж таки и ему, родному отцу, не говори пока что обо мне. И Редалю, леснику, нельзя. Слышите?
– Слышим.
– Сурьезное дело, ребята!
Иван долго молчал. Потом заговорил вполголоса:
– Помнишь, Гриша, увезли меня на телеге в город? Тэкля еще тогда стояла, глядела, и ты рядом… Ну, привезли меня в город, кинули в тюрьму. Военный суд скорый, да, видно, таких, как я, не один оказался. Судьям работы прибавилось, не управились. И вот – к ночи дело было, в сумерки – кто-то бросил мне на койку черную шинель. Кто – и до сих пор не знаю. Черные шинели конвойные носят. Не могу понять, к чему бы эта шинель. Однако молчу. Приходит ко мне в одиночку – это такая загородка с каменными стенами на одного человека, – приходит надзиратель, старичок, становится ко мне спиной, начинает керосиновую лампу заправлять, – пора, значит, для меня свет зажечь, в темноте мне жить не полагалось. А лампа там с сеткой такой, или, верней сказать, с решеткой. Он сетку сымает, кряхтит, лезет за спичками… И тут меня будто кто толкнул: «Чего ждешь, Иван?» Накинул я на себя черную эту шинель, иду на носках, чуть слышно, в коридор – дверь-то незапертой осталась. А старичок-надзиратель глуховат был. Вышел я во двор… Как-то и не помню толком, что дальше-то было. Иду я будто по двору – ну, как во сне, а мне кличут: «Куда пошел, за табаком?» А потом через минуту: «Прохорыч, за табаком, спрашиваю? Э, глухой черт!»
Поручик наш в полку меня за гимнастику хвалил – есть такая солдатская наука. На козлах я всякие штуки свободно мог выделывать – и так и сяк, и на косяк, и вверх ногами. И вот, видно, пригодилась мне эта наука. Пошел я в дальний угол двора, подхожу к стене, подпрыгнул, ухватился в темноте за что-то… Не помню опять, как это мне удалось, со стены спрыгнул в поле, в глазах черно, иду – хромаю. Вскорости бежит кто-то, догоняет меня. Ну, значит, смерть пришла: оружия-то у меня – одни кулаки. Догоняют меня двое, суют узел: «Переоденешься, солдат». Говорят по-русски, а по говору слышно – латыши. К каким-то огородам привели меня, потом вывели к лесу: «Ну, теперь иди, сам себя спасай». Заговорили друг с другом по-латышски – не понял я о чем. Развязал узел – там одёжа вольная: пиджак, штаны. А шинель взяли они у меня обратно. Спрашиваю: «Братцы, за кого мне бога молить?» Один, сурьезный такой, говорит: «Вас постановила освободить боевая дружина», и еще что-то сказал – тех слов я не запомнил: мудреные. Ну, подался я в лес, переоделся и вот хожу с той поры от сосны к сосне… Оголодал, страшное дело!
Неясный свет занялся вверху, предутренний ветер прошумел по верхушкам деревьев.
Иван будто вспомнил что-то:
– А вы как попали сюда, ребята? Я на огонь шел… постоял за кустами, глянул на вас – что за притча! Сказать, в ночном мальцы – так коней нету… Или, неслухи, потихоньку ушли из дому?
– Мы потихоньку и вернемся, никто не узнает, – сказал Гриша.
Иван поднялся:
– Поспешайте, ребята. А то не миновать березовой каши. Прощайте.
– Дядя Иван, мы тебе хлеба принесем.
– Ну, спасибо. Вот уж спасибо! Только смотри, чтоб никто не видал. Положи хлеб вот в эти кусты, в орешник, – я приду, возьму. А меня днем не ищите.
Он обоим им подал руку, как большим.
Мальчишки пошли прежней дорогой к усадьбе, вышли в поле. Снова свежий ветер прилетел издалека, пошевелил им волосы, приник к лицам, горячим от бессонной ночи, пошептал в траве – исчез. Льдистый блеск звезд побледнел. И далеко, в неизмеримой дали, лег узкий зеленый рассвет.
Одна лишь живая душа – Собакевич встретил их в усадьбе, зевая и потягиваясь. Он дружески обнюхал мальчишек и проводил Гришу до самого дома. Там он удивленно задрал морду, нюхая шершавые Гришины пятки, – Гриша лез бесшумно в раскрытое окно: это, конечно, был непорядок, и пес брехнул на всякий случай. Но тут же, пружинно изогнувшись и лязгнув яростно зубами, принялся искать у себя злую блоху. На брёх никто не отозвался. Все спали. Но только добрался Гриша к постели – у хлевов стукнули ведрами. И слышно было, как зазвенела в гулкий подойник струя молока.
Только через час после того, не раньше, зашептала в чуланчике бабушка – стала на молитву.