Текст книги "Верное сердце"
Автор книги: Александр Кононов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 49 страниц)
Как, они не одни здесь?!
Сочный баритон, растягивая слова, продекламировал по-актерски:
– Пре-элесть моя! Разве я мог забыть чарующие дни нашего дивного прошлого?
– Ой, ой! – Нина застонала, как от зубной боли. – Какая гадость! Пойдем скорее отсюда!
Она не выносила фальши. Ни в чем! И сама бывала прямой – до бесстрашия.
– А знаешь, – спросила она однажды, – что я сказала в тот раз своим двоюродным сестрам?
Гриша понял: «в тот раз» – значит, при первой их встрече в Красном Селе.
– Я им сказала: вон там сидит мой суженый. Это про тебя.
– Нина!
– Погоди. Я слово «суженый» толкую по-своему. Помнишь, я рассказывала тебе на вокзале сказку о латышской девушке Розе? Она умерла, оставшись верной своему суженому…
– Суженый – это тот, за кого девушке суждено выйти замуж.
– А я не хочу такого толкования! Мы с тобой никогда не поженимся.
– Это почему ж?
– Потому. Мы можем пожениться, только если весь мир перевернется.
– Нина! Я тебе обещаю: он перевернется!
– Не болтай глупостей.
– А говорила: я самый умный.
– Да. И рядом с этим умным, образованным Григорием Шумовым не хочу я состоять женой-недоучкой.
– Что ты городишь! Идиотизм какой-то!
– А говорил – я умней тебя. И в самом деле, уж в этих-то делах я посмышленей тебя. Давай лучше помолчим.
Но через минуту сама же первая нарушила молчание:
– Что, если действительно все перевернется, и дочка слесаря сможет получить образование?
– А ты разве не уверена в такой перемене?
– Уверена. Но она может наступить, а я уже буду старой девой.
– Интересно!
– Кстати: очень интересно иногда подумать о словах. Судьба. Суждено. Суженый. Тот, кого суждено считать… ну, как это… своим избранником. Сердцу суждено, понимаешь? Но, кроме сердца, есть разум. И разум – не велит.
– «Кстати»… Хорошее «кстати»! Ты что же, хочешь только разума слушаться?
– Обязательно.
…Много еще было у них таких разговоров. И Гриша понял: трудным будет его счастье. Да и будет ли?
Нина сказала:
– Говорят, первая любовь остается в памяти навсегда. Расстанемся мы с тобой, а помнить друг друга будем всю жизнь.
Это было в сумерки, и Гриша старался вглядеться в смутное Нинино лицо: это что, всерьез сказано?
Она сама обо всем рассудила, решила твердо… И не слушалась его ни в чем – его, самого умного, самого лучшего…
Придя домой, Гриша увидел у себя на столе письмо из дому.
Отец писал, что судьба свела его с солдатом Яном Редалем: тот лежал в госпитале тяжелораненый.
Гриша долго сидел над отцовским письмом.
Первый его друг, друг его детства, Ян Редаль! Вот кого он никогда не забудет…
Первая дружба, как и первая любовь, – не забывается.
37
Ян Редаль лежал и слушал. Издалека – через черную ночь – летела к нему песня.
Пели латышские девушки – о Янисе.
Бессмертный Янис полюбил простую земную девушку. И такой сильной, безоглядной была эта любовь, что он вот в такую, как сейчас, черную ночь бросил знаки своей власти: венчавший его дубовый венок и пылающий факел. И, свободный, счастливый, крикнул девушке:
«Иди за мной! Теперь ничто нас не разделит. Что же ты молчишь? Где ты, я не вижу тебя больше…»
Ян Редаль ощутил на горячем лбу отрадное дыхание ветра. Он вдруг понял: рядом открыто настежь окно и ночь, полная таинственных шорохов, запахов травы и цветов, росистая августовская ночь дышит ему в лицо.
Ясные голоса пели по-латышски:
«О Янис! Янис! Ты уронил свой огонь!»
«Огонь! Огонь!» – прошелестел жестяным шепотом капитан Селенс. Латышские стрелки бежали вперед со штыками наперевес, упрямые, сумрачные, обреченные, – вдали видны были черные гряды взрытого торфа да сломанные снарядом чахлые березы; их расщепленные стволы белели, как обнаженная кость. Ноги бессильно вязли, как в дурном сне, – на целые версты лежала кругом топкая, болотная земля.
Черная полоса торфа зловеще осветилась губительным желтым пламенем, что-то сильно толкнуло Яна в грудь. Но упал он не сразу. Пробежав еще несколько шагов, он вдруг ощутил ладонями холодную воду, успел подумать: «Я ранен», и потерял сознание.
…Как хорошо, что все это прошло! Он снова открыл глаза, осторожно ощупал грудь: ага, повязка. Ян пошевелил руками. И ноги тоже целы!
Он будет жить!
«Как я найду тебя, Янис? – пела ночь ясными девичьими голосами. – Ты бросил свой факел, а кругом темно…»
Неизмеримо далекой была песня, и все же он слышал каждое слово. Так легко летит звук только по речной глади или по росистой траве. А почему он решил, что теперь август? Его ранило в июньскую атаку…
В июне – «лиго» – день Яниса, его день, и девушки поют сегодня для него, Яна Редаля, свои чудесные песни.
«Янис, Янис! Чем ты будешь светить людям?»
Над головой уже не было непроглядной тьмы. В мягком, как серый шелк, сумраке показалась женщина, одетая в легкую ткань, стали видны ее босые ноги… Нет, она не шла, она летела ввысь, на плече у ней был кувшин, похожий на большой, круто выгнутый рог.
В шелковом предутреннем сумраке загорелся розовый отсвет, и Ян разглядел лицо женщины и резвящихся вокруг нее дородных младенцев – у них были широкие, как у мотыльков, крылья.
Он зажмурился: опять бред.
«Янис, я не пойду за тобой, ты потерял свой огонь, нас разделяет ночь и черные дороги; их не озарит теперь пылающий твой факел…»
– Где я? – громко спросил Ян Редаль.
– А, очнулся, – раздался вблизи шепот.
И он снова поднял тяжелые веки: над ним склонилась сестра милосердия – он узнал ее по белой косынке с крестом.
– Сестричка, пить! – прохрипел кто-то рядом.
– Сейчас, сейчас… не шуми.
Далекая песня смолкла.
Ян с трудом повернул голову: рядами стояли железные койки, накрытые солдатскими одеялами.
Значит, он в госпитале.
Откуда же там, наверху, эта женщина, окруженная крылатыми детьми?
– Потолком, земляк, интересуешься? – послышался рядом сипловатый голос. – Потолок расписан знатно, а кормят плохо. Нам с тобой довелось во дворец попасть. Граф Шадурский в Питер удрал, а его поместье под госпиталь взяли. Куда тебя ранило-то?
– В грудь.
– Латыш? Я по говору угадал, ты все бредил… Доктор нам попался хороший, а то бы ты давно помер.
– Тс-с!… Тише! – приказала неслышно появившаяся сестра.
И сосед Яна умолк.
Да, наверху был всего-навсего потолок. Искусно нарисованная на нем женщина стояла босой ногой на розовом облаке и сеяла из крутого рога цветы и виноградные гроздья. По краям потолка лепился богатый карниз в виде гирлянд из крейц-розы. Ну что ж, таким потолкам и полагается быть в домах графов.
– Ах, хорошо ночью девки пели!… – вздохнул сосед по койке. – Слов не пойму, а до сердца доходит.
Уже совсем рассвело. Рядом кашляли, стонали, переговаривались вполголоса.
Скоро пришел доктор в белом халате, веселый, краснолицый, в сопровождении сестры милосердия, которую он звал барынькой.
– Этого, барынька, на перевязку, – велел доктор, кивнув на Яна Редаля. – Ну, герой, выкарабкался ты, через месяц можешь плясать!
– А мне, видно, не до пляски, – сказал сосед Яна.
– Благодари бога, что руки остались целы. Ты ведь плотник?
– Мне только и осталось, что бога благодарить за его милости.
– Разговорчики! – с притворной строгостью сказал веселый доктор и пошел дальше в сопровождении сестры.
Сестра и в самом деле оказалась барынькой. В начале войны она прямо из Института для благородных девиц поступила в полевой госпиталь – тогда это было модным, а теперь брезгливо томилась, с содроганием глядя при перевязках на гноящиеся раны.
Солдаты ее не любили.
Другая сестра, та, что дежурила ночью, была иной: совсем простенькая девушка, некрасивая, с лицом, сильно попорченным оспой, – тяжелораненые искренне верили, что им лучше, когда она поила их из своих рук кипяченой водой.
Заходил еще – по мере надобности – в палату санитар. Этот маленький черноволосый человек оказался студентом. Он запомнился Яну Редалю: дней через пять он принес вчетверо сложенную бумажку и сказал шепотом:
– В вашей гимнастерке нашел, в подкладке. Осторожней…
Ян узнал листовку, которая осталась у него после поездки вместе с Витолом в Питер…
Прошло две недели. Редалю дали коротенькую палку и позволили выходить в сад.
Сад был большой, барский, с цветниками, с липовыми аллеями, с посаженными ровными рядами яблонями, на которых, впрочем, не осталось ни одного яблока.
– Черти, и шестого августа не дождались!… – укоризненно сказал пожилой солдат.
Ян вспомнил: шестого августа у русских спас, в этот день начинают есть яблоки с медом, а до этого срока – грех.
– Будет тебе наш брат дожидаться! – засмеялся солдатик помоложе. – На это не рассчитывай, отец.
– Да они ж, дурья голова, кислые! У них вкус неинтересный – от них только зубы ноют.
– Это, брат, как кому: у тебя ноют, а у меня – ничуть.
По всему саду ходили выздоравливающие – в шинелях, накинутых прямо на белье из серой бязи; присаживались на корточки, покуривали…
У обрыва, на дне которого еле слышно бормотал ручей, рослый мужик тесал топором доски – ладил скамейку.
Он приветливо повернулся на шаги Яна. Лицо у него было широкое, заросшее бородой.
– Это я вам, ребята, на прощанье памятку оставлю. Уеду завтра, а вы будете сидеть по вечерам на моей скамейке да меня добром поминать.
Ян подошел ближе: садовник Иван Шумов мало изменился, только борода засеребрилась немного.
– Здравствуйте, – застенчиво сказал Редаль.
– Здорово. Ишь, солдат, какую тебе палку нескладную дали, не по росту. Я тебе, если успею, ясеневую остругаю.
– Спасибо. Я хотел спросить: ведь Грегор Шумов ваш сын?
– Гришка-то! – удивился садовник. – А как же? Сын. Значит, ты, солдат, знавал его?
– Он пишет вам?
– Пишет… Да, видишь ли, какая штука: самому-то мне легче топор в руки взять, чем перо. Так что переписка у меня с ним идет через пень колоду. Обещался он приехать сюда летом, да раздумал. – Иван Шумов широко улыбнулся: – В меня пошел Гришка-то.
Ян с недоумением поглядел на большое, бородатое лицо садовника и сказал несмело:
– Он на вас не похожий.
– Не похожий? Плохо ты, значит, пригляделся. Да он весь в меня. – Иван Шумов захохотал. – Невесту себе Гришка нашел. А она нейдет за него! Опять же – шумовская закваска: всю жизнь тянемся к тому, что в руки не дается. Ну ладно, солдат, эти дела для тебя неинтересные. Да и мне пора за дело приниматься.
Иван Шумов снова взял в руки топор.
– А ведь вы меня так и не узнали, – сказал Ян. – Я сын Редаля, лесника из «Затишья».
– Августа Иваныча? – воскликнул Иван Шумов. – Что ж ты, чудак, сразу не сказал! «Грегор, Грегор», а о себе ни слова. Вот такой же молчун был и Август Иваныч. Где он теперь?
– В Риге работает, на вагоностроительном заводе.
– Ах, хороший человек! Редкий человек! Ну, брат, рад я повидать любого из Редалей. Даже жалко стало, что завтра мне уезжать.
– А зачем уезжать? Немцев сюда, за Даугаву, не пустят.
– «Зачем»! Граф Шадурский убежал… Да мне на него наплевать. А оставаться не могу: глаза мои не глядят на то, что тут творится. Яблони пообломали. А я их выхаживал, каждая из них – мне родная сестра. Вчера санитарная двуколка клумбу с астрами переехала…
Подошли два солдата в накинутых на плечи шинелях и стали слушать.
– «Клумбу переехали»!… – насмешливо сказал один из них. – Людей губят – миллионы, а ты астры пожалел.
– Людей губят, это верно, – согласился садовник. – Да только не меня в этом укорять приходится.
В разговор вмешался другой солдат, сосед Яна по койке:
– У меня дед под Севастополем сражался. Так разве ж тогда такие войны были? Сейчас людей газами травить придумали. Как крыс.
Да, сбылась невеселая солдатская байка про то, как Вильгельм велел главному своему химику выдумать вонючий дым.
Солдатскую сказку догнала страшная быль: безымянное место на Даугаве с недавних пор стало называться «островом смерти». Латышские стрелки, оборонявшие его, почти все полегли в окопах, отравленные газами.
Рано утром Иван Шумов уехал неизвестно куда – и своего адреса нового не оставил.
А скамейка была готова – и долгие солдатские разговоры велись на ней вполголоса по вечерам.
Падали в темноту яркие августовские звезды.
И снова летела издалека по росистой траве песня.
– Лучше б не пели, – вздохнул пожилой солдат: – под песню хочешь не хочешь – задумаешься… Дом вспомнишь, село…
– Бабу… – в тон ему сказал кто-то из темноты и засмеялся.
– И бабу. У меня в хозяйстве конь был вороной, рослый – увели весной в кавалерию. Теперь баба моя сама пашет, в соху впрягается. Вот, значит, какая моя дума! И скалишь ты по этому случаю зубы от короткого своего ума.
– Не серчай, отец. Война всем тяжко дается.
– Говорим, говорим мы про войну… – по сипловатому голосу говорившего Ян узнал своего соседа по койке, сибирского стрелка, – а пора бы кончить говорить. Пора б и за дело взяться.
– За какое это дело-то?
– Стрясти б со своей шеи кого надо, вот какое дело.
– Ну, это тоже один разговор. И за такой разговор не загреметь бы тебе, дядя, в штрафной батальон.
– А мне хоть к черту в зубы.
– Ишь, храбрый какой… пока фельдфебеля рядом не видать.
Солдаты невесело рассмеялись.
После недолгого молчания сибирский стрелок снова заговорил:
– Меня в третий раз ранило. После второго ранения довелось мне в питерский госпиталь попасть. Клиника Виллие называется… Свел я там знакомство с одним студентом. На прощанье дает он мне листок. Про войну там объяснено все – от начала и до конца.
– Где ж этот листок?
– Где! Пошел этот листок, я так считаю, из окопа в окоп.
– Ага. И выходит, Оськин, что врешь ты от начала и до конца.
– Захотел бы я соврать – выдумал бы чего-нибудь похитрей, ума хватило бы, не то что у тебя!
…Ян Редаль стал искать встреч со студентом-санитаром. Недаром же санитар передал ему листовку, сказав «осторожней». Выходит, везде найдутся свои люди. Надо только найти их.
Но первый же разговор с санитаром его разочаровал.
Студент и сам толком не мог объяснить, почему он пошел добровольцем в санитары. В свободные часы писал он стихи – грустные, не совсем понятные. Когда Редаль свел разговор к листовке, студент ответил, что недозволенность бумажки, найденной в вещах раненого, он сразу уловил, а начальству ее не передал потому, что считает себя человеком порядочным.
– Только поэтому? – спросил удивленно Ян Редаль.
Санитар ответил:
– Заранее должен сказать: я далек от всего этого…
– От чего «от всего»?
– Ну война… революция… политика. Все это не для меня. Хотите, я прочту вам свои новые стихи?
Ян вежливо выслушал новые стихи и ушел.
На студента рассчитывать было нечего. Значит, надо начинать со старой, зачитанной до дыр, истлевшей по краям листовки, которую передал ему когда-то вольноопределяющийся Витол.
Солдаты относились к печатному слову с какой-то чистой и наивной верой. Если бы все, что было написано в листовке Петроградского комитета, Ян пересказал им сам, – его бы, конечно, выслушали, согласились бы… все это, значит, тоже не прошло бы бесследно.
Однако печатное слово было чем-то совсем иным. Оно было законом. Что закон этот не был признан начальством, ничего не значило. Начальство вообще никогда не стояло за правильный закон. Правду приходилось прятать. Веками живы были в крестьянстве предания о спрятанной золотой грамоте, – ее утаили начальники.
В крепостное время это была грамота о воле. Теперь – грамота о войне и мире, о том, что народ надо пожалеть, сделать замиренье.
Солдаты теперь стали собираться на шумовской скамейке и днем.
Из осторожности ставили в двадцати шагах своего караульного, а в утешение ему давали пригоршню подсолнухов. Караульный грыз семечки, вид у него был сонно-безмятежный, но ни разу он не пропустил опасности, не издав сторожевого свиста, после которого истлевшая листовка сразу же исчезала в обшлаге солдатской шинели.
Именно это время – последние дни августа 1916 года – Ян Редаль впоследствии считал началом своей подпольной работы.
38
Бывают у человека дни (правда, может быть, не у всякого), когда ему хочется обнять весь мир, расцеловать каждого встречного. Даже хмурые питерские прохожие в самую ненастную погоду покажутся тогда необыкновенно симпатичными: стоит им только сказать заветное слово о счастье – и угрюмые лица их непременно разгладятся, глаза молодо улыбнутся… И питерская осень, возможно, обернется пушкинским «очей очарованьем».
Наступили такие дни и в жизни Григория Шумова.
Поэтому никак он сегодня не мог заставить себя смотреть на Бориса Барятина с суровым осуждением, хотя тот несомненно и заслуживал такого отношения.
Барятин со времени их последней встречи осунулся еще больше.
Куда девался его почти девичий румянец?
Не осталось следа и от его жизнерадостной говорливости. Он сидел у Григория Шумова сгорбившись, уныло смотрел в угол комнаты и молчал.
Наконец словно выдавил с усилием:
– Глупо, конечно… Но мне, при всех моих обширных знакомствах, буквально не с кем поговорить.
Снова наступило молчание. И становилось уже тягостным. Чтобы хоть чем-нибудь прервать его, Шумов спросил:
– И вы решили потолковать со мной?
Только тут Барятин поднял глаза. Гриша удивился их непривычному выражению.
– «Вы»? – переспросил Борис с недоумением. – Неужели моя вина так уж велика? Правда, я сказал пошлость, за которую и сейчас краснею. Но ведь я тогда совсем не знал Дарьи Михайловны.
Теперь наступила для Шумова очередь недоумевать. При чем тут Дарья Михайловна?
Видя, что Гриша не понимает его слов, Барятин продолжал:
– Трудно требовать от человека в двадцать лет, чтобы он сразу умел рязглядеть за красивым личиком редкого человека… Человека, который станет для тебя самым дорогим. Я говорю о Дарье Михайловне.
– Вы полюбили друг друга? – воскликнул Гриша. – По-настоящему? Всерьез? На всю жизнь?
– Друг друга… Оставим это. Со мной случилась беда. Но эту беду я не променяю ни на что в мире и, уж во всяком случае, на мою прежнюю никчемную жизнь. Жить по-старому я теперь уже не могу. Много я передумал за это время – все в одиночку!
– А Даша?
– Я же просил… Оставим это! Речь идет совсем о другом. Для меня невыносимо продолжать свою пустую… я хотел сказать жизнь. Нет, существование! Существование, лишенное смысла.
Барятин посмотрел на Шумова и нахмурился:
– Впрочем, может быть, я не заслуживаю доверия?
– Не знаю, о чем идет речь, – сказал Шумов, и ему не по себе стало от сухости своего ответа.
– «Познай самого себя». Редко люди следуют этому совету. Вероятно, и я не вспомнил бы о нем при других обстоятельствах – пропрыгал бы себе легким мотыльком лет этак до сорока, а то и больше и, наживши почтенную лысинку на темени, все-таки понял бы под конец: разменял я свою жизнь на постыдные пустяки. Страшно, должно быть, сказать самому себе: «Что же дальше? Жизнь твоя прожита. Прожита? Нет, пропала! Пропала впустую!» Я остановился и оглянулся – вовремя. Еще не поздно. Вот, значит, и хотел посоветоваться… Но чувствую: нет, пожалуй, для этого между нами… ну, как бы сказать… душевной близости, что ли. Ну, не близости – ее, вероятно, никогда и не было, – а хотя бы взаимного доверия. Правда, мне странным кажется: неужели доверия не стало только потому, что я сморозил когда-то глупость? Я сам о ней сказал Дарье Михайловне, и она меня простила.
– Да нет же, совсем не из-за этого… – начал Шумов и, замявшись, решил сказать начистоту: – Во всяком случае, не только из-за этого испортились наши отношения.
– А из-за чего же?
– По разным дорогам мы пошли… Рано или поздно должны были разойтись.
– Я еще не нашел своей дороги.
– Ну, «дороги», может быть, действительно я это слишком громко сказал. Ну, проще говоря – взгляды у нас разные… Вкусы разные. Интересы. Отношение ко всему разное. Меня, например, очень поразили в свое время разговоры об Оруджиани. Я этого человека глубоко уважаю.
– Он арестован? – спросил Барятин.
Не отвечая на его вопрос, Гриша продолжал:
– Чтобы быть откровенным до конца, должен привести еще один пример. Ну, теперь-то он мне самому кажется не столь уж важным… дело прошлое. А сперва я рассердился ужасно. Я говорю о случае с уроком на Каменноостровском.
– А тут-то я в чем провинился?
– Ты вправе уличить меня в злопамятности, – сказал Шумов, стыдясь за Барягина и не замечая, что снова говорит ему «ты». – Пора, конечно, забыть про это… Но все же прямо скажу: я бы на твоем месте так не поступил.
– Что ты имеешь в виду?
– Чуть ли не в тот же самый день, когда мы поссорились, лакей «вице-дурехи» принес мне письмо с извещением, что мне от урока отказано.
– А причины в письме были указаны?
– Нет. Причин вообще не было. Все шло прекрасно. Сын «вице-дурехи» начал получать отличные отметки, и вдруг…
– Ну-с?
– И вдруг – отказ. Ты был на Каменноостровском после нашей ссоры?
– Я вообще не бывал там с того самого дня, когда передал урок тебе, – сказал Борис.
Гриша посмотрел на него удивленно:
– Непонятная история!
– Только на днях я встретил случайно мадам Клембовскую и узнал от нее, что урок на Каменноостровском ты потерял.
– И эта мадам тоже причин не знает? А, впрочем, ну их всех… Неважно все это!
– Мадам Клембовская смеялась: оказывается, ты упорно не хотел целовать ручку «вице-дурехи», когда здоровался.
– Я не то что не хотел, а мне и в голову ничего подобного не приходило. Просто не приучен.
– Вот именно. А ей пришло в голову, что манеры, подобные твоим, могут оказать дурное влияние на ее малолетнего отпрыска.
– Неужели это могло стать причиной отказа от урока?
– Естественно.
– Нет, неестественно! Мальчишка начал прекрасно учиться…
– А это как раз не так уж важно. «Вице-дуреха» живет в том мире, где хорошие манеры важнее хороших отметок.
Гриша побагровел от стыда:
– Борис! Значит, ты… Прошу тебя, прости меня, если можешь!
Он протянул Барятину руку. Тот пожал ее:
– Но за что прощать-то? Постой, постой… Уж не предполагал ли ты…
– Да. Предполагал. Больше того, уверен был в том, что ты со зла наговорил про меня всячины «вице-дурехе» – она ведь в тот же день прислала своего лакея. В день нашей ссоры.
– Ну, спасибо тебе! Благодарю, не ожидал! На пошлость я еще был способен, да и то больше на словах, а на подлость – никогда.
– Я сказал: прости меня, если можешь.
– Не так, значит, ты умен, как я думал.
– Дурень я. Согласен. Ну, что еще?
– Ты же еще и сердиться начинаешь. Как медведь – он дерет, он и ревет. Ну ладно: установили, что было несчастное стечение обстоятельств. Говоря юридическим языком, косвенные улики против меня оказались несостоятельными. Теперь мне надо покаяться перед тобой в более серьезном: я неправ в отношении к Оруджиани. Мне не нравилась его резкость, я называл ее злостью, – какое глупое название! Глупо так говорить о человеке, который… Ну, одним словом, я имею в виду, что он в тюрьме. Я мало его знал. А себя-то самого я знал разве? Эх, милый друг, выслушай меня! Не всем ведь суждены прямые пути. Я рос в сытом кулацком селе, в семье дьякона. Вечные разговоры о рубле, о легкой наживе, о том, как бы половчей да повыгодней устроиться в жизни… Одно только стоящее слово сказал мне мой удачливый во всем родитель: «Помни, Борис, – ты, как и я, однолюб. Полюбить – тут тебе и точка: либо счастье узнаешь, либо беду». Я узнал беду. Дарья Михайловна никогда меня не полюбит. Ну, а другой мне не надо. Не подумай, однако, что я переменился только по этой причине. Я много и горько думал над тем, что же это за жизнь, которая так обижает людей, которая может обездолить такого человека, как Дарья Михайловна! Она малограмотна. Но насколько она богаче душой, чем я! Повторяю: не только в ней причина. Просто я открыл самого себя. Я совсем не тот беспечный весельчак, роль которого мне так нравилась. С детства я был убежден, что буду моряком. В юности верил, что стану богатым адвокатом. Прошли и детство и юность. Пора становиться взрослым, пора приглядеться: как дальше-то быть? И, оказывается, не столь просто ответить на этот вопрос. Нет, не столь просто… Вот почему я, беззаботный до сих пор Борис Барятин, понял, отчего люди стреляются.
– Ну, знаешь ли!
– Я не застрелюсь, не бойся. Я только говорю, что понял, как человек, оказавшись в тупике, может поднять на себя руку. Но я по-настоящему еще и не искал выхода из своего тупика. Буду искать. Ты протянул мне руку, чтобы я пожал ее. А подашь ли ты мне ее, чтобы помочь?
Гриша растерялся:
– Я бы рад… Но чем я могу помочь?
Барятин не ответил.
После долгого молчания он встал:
– По совести говоря, я и сам не знаю, чем ты можешь помочь. Но убежден в одном: чтобы найти дорогу, нужно искать людей. Из всех, кого я знаю, я выбрал тебя. Если ошибся, прости…
Эта встреча и обрадовала и смутила Шумова. Он, конечно, был рад примирению с Барятиным. И в то же время его одолевали сомнения: а что, если Борис опять позирует? Говорил же он, что замашки беззаботного балагура-весельчака были для него только ролью. Может быть, он просто перешел к новой роли?
Но даже если Барятин и был искренен до конца, – что мог посоветовать ему Григорий Шумов?
Он очень удивился, неожиданно увидев Бориса на одном из собраний кружка Владимира Владимировича.
Барятин сидел хмурый и, казалось, внимательно слушал всех, кто выступал с речами.
Тон этих речей становился все смелее. Сам профессор больше молчал и только один раз призвал слушателей к «академической терминологии».
Это было в тот день, когда один из редких посетителей кружка, человек с изможденным лицом и ярко горевшими глазами, воскликнул:
– Красный призрак коммунизма бродит по Европе!
В ответ на замечание профессора он сказал задорно:
– Я только цитирую!
И сразу же ушел.
Вслед за ним поднялся и человечек с ярким галстуком. Но его задержал Владимир Владимирович, окликнув:
– Коллега!
Шпик продолжал идти к дверям.
– Коллега! – повторил Владимир Владимирович.
У самых дверей шпика перехватил Веремьев:
– Вы не слышите, что ли? К вам профессор обращается.
– Ко мне?
– Да, да! – повышая тон, сказал Владимир Владимирович. – Разве вам неизвестно, что «коллега» – общепринятое в университете обращение? Студенты обычно на него отзываются. – Профессор вынул из жилета золотые часы и на виду у всех принялся изучать движение стрелок на циферблате. – Или вы не студент? Но тогда что же… вольнослушатель, не так ли?
– Простите, я не совсем… – пролепетал агент; судорожно глотнув, он для чего-то поправил свой нарядный галстук и вдруг опять рванулся к выходу. Но его опять удержал Веремьев.
– Не совсем меня поняли? – удивился профессор, не сводя глаз с циферблата часов. – А между тем вопрос мой чрезвычайно прост. Я бы сказал, он даже элементарен. Кстати: я вижу вас на семинаре не впервые… Нет, далеко не впервые. – Профессор явно тянул время, и агент понял это – у него злобно блеснули маленькие, свинцового цвета глазки.
– Мне нужно идти! – проговорил он, видимо ожесточившись.
Владимир Владимирович любезно улыбнулся:
– Впервые слышу ваш голос. Не поделитесь ли вы с нами вашими намерениями? Быть может, у вас зреет в голове тема будущего реферата?
Студенты дружно рассмеялись.
Профессор щелкнул крышкой часов, спрятал их в карман и проговорил, вздохнув:
– Вы несловоохотливы. Ну что ж… Можете идти.
Шпик рысью выбежал из аудитории.
Кто-то крикнул ему вслед:
– Опоздал!
– А уж это лишнее, – недовольным тоном проговорил Владимир Владимирович. – До сих пор все шло, я бы сказал, безукоризненно. Один из слушателей семинара, – к сожалению, нам неизвестна его фамилия, – позволил себе процитировать документ, выходящий за рамки университетской программы. Руководитель семинара сделал ему замечание. При этом произошел небольшой инцидент: некто из присутствующих на занятиях нарушил порядок – слишком порывисто кинулся к дверям – и был мною остановлен; этот, повторяю, незначительный инцидент ничуть не испортил общей вполне благополучной картины. – Владимир Владимирович не выдержал и присоединился к смеху студентов: – А теперь занятия семинара будут продолжаться обычным своим порядком.
Гриша вышел из университета вместе с Барятиным.
Борис был рассеян, молчалив.
Только перед тем, как проститься, он спросил:
– Скажи, ведь большое значение в твоей жизни имели книги? Какие именно?
– Ну, брат, – удивился Шумов, – для своих лет я не так уж много книг прочел. Надо бы, конечно, больше… Но все-таки и их не перечислишь.
– Зачем их перечислять? Ты знаешь, о чем я говорю.
Грише стало не по себе. Он действительно знал, о чем говорит Барятин. Но не мог же он предложить Борису ленинское «Что делать?»!
– В разном возрасте разные книги оказывали на меня влияние. В детстве – «Тарас Бульба». Подростком я зачитывался «Оводом». Попозже – «Андреем Кожуховым» Степняка-Кравчинского. Вырос – читал «Что делать?» Чернышевского…
– Чернышевского я прочитал. Недавно, – сказал Барятин.
– Ну? И что же? – живо спросил Шумов.
– Еще раз понял, что я – человек невежественный. Ну, прощай.
– Заходи ко мне, – горячо проговорил Гриша, сжимая руку Барятина. – Я всегда буду рад…
– Спасибо.
Может ли человек перемениться так быстро?
Правда, наступило время, когда разительные перемены в людях не только перестали удивлять, но даже казались иногда естественными.
Идейный столп российского воинствующего капитализма, член Государственной думы профессор Павел Николаевич Милюков выступил в думе зимой шестнадцатого года с речью, которая умам неискушенным показалась смелой и чуть ли не революционной.
Перечисляя грехи и промахи императорского правительства, Милюков грозно восклицал с трибуны:
– Что это – глупость или измена?
Полиция охотилась за газетой, в которой была напечатана речь кадетского лидера, мальчишки-газетчики бойко торговали ею из-под полы – по рублю за штуку.
Умы неискушенные не были осведомлены о том, что нити от Милюкова вели к английскому посольству.
Там уже ставился на повестку дня вопрос: не пора ли пожертвовать русской династией, чтобы сохранить то, что еще можно спасти, чему уже угрожал нарастающий шквал революции?
Изменился ли на седьмом десятке лет седовласый депутат думы?
Вряд ли. Изменились обстоятельства. В зависимости от этого изменилось и его поведение. Но сам он остался неизменным. По-прежнему твердил о необходимости отнять у Турции Дарданеллы – они ведь так нужны были российскому торговому капиталу. По-прежнему он был глух к народному гневу и не мог предвидеть сокрушительной его мощи. По-прежнему он боялся революции не меньше, чем его думский противник черносотенец Пуришкевич.
Кучка придворных во главе с одним из великих князей и вкупе с тем же Пуришкевичем решилась выступить против воли малоумного «венценосца». Они убили близкого к трону Распутина и зимней ночью спустили его тело под лед.
Они, конечно, искренне считали себя спасителями отечества.
Что изменилось в их отношении к миру? Ничего. Изменились только обстоятельства. Обстоятельства грозили монархии, надо было стать на ее защиту, и сторонники самодержавия решились даже на эсеровский способ расправы с человеком политически нежелательным.