355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кононов » Верное сердце » Текст книги (страница 47)
Верное сердце
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:00

Текст книги "Верное сердце"


Автор книги: Александр Кононов


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 49 страниц)

– Чего ж мне бояться! – поддержал Гриша шутку. – Я и воровством занимался.

– А что тебе довелось украсть?

– Пулемет у городовых. С чердака.

– Постой, постой… На Черной речке? – оживился Тулочкин. – Так это ты стащил «максима»? Что ж ты не рассказал мне об этом до сих пор?

– Да когда же было рассказывать!

– Погляди на него, Севастьянов: человек будто в облаках витает, а он, оказывается, пулемет украл. Вот тебе и задумчивый!

– Я не один был. Мы втроем действовали.

– Ну, об этом, брат, ты обязан рассказать мне потом со всей обстоятельностью. А теперь – за дело! Даша, давай свои тетрадки.

44

В начале марта Шумов и Барятин шли по Университетской набережной. Падал мокрый снег, таял, не долетев до земли. Влажный ветер дул с моря…

– Ты заметил, какие у ней глаза стали? – спросил Борис.

– У кого?

– Ну, у Даши, конечно! Как у птицы. Как у вольной птицы, у которой крылья были подрезаны… И вдруг почуяла она: выросли!

Шумов с любопытством посмотрел на приятеля. Вот какими словами заговорил Борис!

– Она теперь хорошо знает, – продолжал Барятин, – что ей в жизни надо. Сперва меня удивляло: как это она быстро во всем разобралась? Кончила всего два класса… по существу малограмотная женщина. Я – на третьем курсе университета, а программ политических партий толком не знаю.

– Что ж тебе мешает узнать их?

– Погоди. Не обо мне речь. Теперь для меня понятно стало. Революция-то именно для таких, как она. И она – для революции, будет верна ей до последней своей минуты, сколько бы ни жила на свете! Она свою дорогу нашла. Счастливая!

– Что ж мешает тебе…

Барятин, не слушая, отвернулся, стал глядеть на Неву. Там, неподалеку от Николаевского моста, темнели тропки в снегу; теперь по ним никто не ходил – лед стал уже рыхлым… Всего три недели назад (как давно это было!) пробирались тут, через реку, рабочие, тогда еще безоружные, – пробирались, чтобы взять Арсенал, добыть винтовки. Шли и каждую секунду ждали выстрелов. Солдаты на мосту стрелять не стали. И рабочие эти и солдаты вряд ли были грамотнее Даши. А вот – тоже безошибочно – нашли свою дорогу.

– Мне ничто не мешает, – ответил он наконец. – Давно ты был в университете? У-у, какой там котел кипит! Лекции побоку, аудиторий для митингов не хватает – собираются в коридоре. Поглядел я: вокруг меня – испытанные борцы за свободу. Пламенные трибуны. Объявились всевозможные партии. Какая-то народно-демократическая… Поалей-Цион. Я даже не знаю, что это слово означает.

Шумов, после того дня, когда Таня Кучкова накормила его щами с французской булкой, был в университете всего один раз. В коридоре ему повстречался Самуил Персиц и восторженно объявил ему, что вступил в партию Поалей-Цион. Из путаных его объяснений Гриша понял, что «Цион» – это Сион. Персиц стал членом партии социалистов-сионистов. «Бывают минуты в истории, – сказал Самуил, – когда каждый должен занять свое место в рядах борцов. Я всегда был против политики, но теперь я не вправе…» Он заметил улыбку на лице Шумова и рассердился: «Во всяком случае, я лучше продам душу черту, чем большевикам».

Вот почему Гриша – совершенно случайно – узнал значение таинственного слова «Поалей Цион».

– Это партия социалистов-сионистов, – объяснил он Барятину.

– Вот видишь, ты и это, оказывается, знаешь. А я ничего не знаю. Даше-то сердце подсказало…

– Да ведь и тебе сердце велело взять винтовку в руки.

– Она у меня оказалась незаряженной.

– Ты же не знал об этом?

– Не знал. Слушай-ка: мне легче всего было бы разыграть из себя самоотверженного борца – в самом деле, не всякий ведь из нашего брата, студента, взялся в феврале за оружие, – но должен сказать тебе прямо: я вышел на улицу и взял винтовку только ради себя самого. Не хотел быть крысой, схоронившейся в своей норе. Выходит, я поступил из чисто личных целей.

– Ну, если твои личные цели совпали с целями революции, то это, знаешь ли, не так уж мало. А в общем, к чему мы занялись подобными разговорами? Сейчас не разговаривать надо, а действовать!

– Я действовал. – У Барятина вдруг повеселели глаза. – Хочешь, расскажу тебе про свое самое решительное действие? Было это, когда я еще не расставался с моей незаряженной винтовкой. С ней и домой приходил, к ужасу моих квартирных хозяек – ты их видал: две старые девы… Так вот, иду я как-то в те дни по Большому проспекту, вижу – народ собрался. И по голосам и еще по каким-то признакам – чего сразу и не уловишь – чувствую, что спор там идет на большом серьезе. С накалом! Поправляю у себя на рукаве повязку – знак моих полномочий, – подхожу поближе. Что ж происходит? Старенький генерал – на широких погонах у него зигзаг, значит отставной, – этакая песочница древняя, вышел прогуляться по проспекту. И видит – что за притча? Солдаты ему во фронт не становятся. Честь отдают, а во фронт нет, не хотят. Одного он отчитал, другого. И вдруг напоролся на матроса, кронштадтца. Ну, я тебе скажу, это народ особый, с отличкой. Я к ним пригляделся за последнее время. В чем тут причина такой отлички, не могу сказать: море ли их крепко просолило, бури или опасности закалили… но народ это – особенный! И вот матрос не стерпел генеральской распеканции. Генерал хрипит сердито: «Мне сам Михаил Владимирович Родзянко сказал, что чинопочитание в армии остается! Неприкосновенно! Нижние чины обязаны становиться перед генералом во фронт!» А у матроса глаза уже горят, как у черта. Чувствую, что может сейчас произойти что-то непоправимое. Вступиться? Пока я раздумывал, матрос на моих глазах выхватил у генерала его же шашку из ножен: «А, дракон! Довольно полютовали над нашим братом!» И начинает, понимаешь, изо всех сил крутить этой самой шашкой над генеральской фуражкой. А генерал, старая песочница, не сдается… Никак! «Мне Михаил Владимирович лично сказал!» – «Смерть драконам!» Ну, тут уж я вступился: «Не допустим самосудов!» – и тому подобное… Говорил минуты три. Раньше и не знал, что я оратор. Но успех свой я приписываю не своему ораторскому таланту, а единственно тому, что – ты заметил это? – к студентам сейчас относятся с преувеличенным уважением: образованные, мол, а стоят за народ. Короче говоря, матроса я уговорил, шашку у него отнял, вернул ее генералу. И с авторитетным видом развел этих двух врагов в разные стороны. Мое самое решительное действие во время февральской революции: можно сказать, спас генерала от верной смерти. Погоди-ка, не перебивай, я хочу досказать. Дня через два после этого иду я по улице и опять встречаю этого отставного воина: весь трясется от злости, кулачком грозится – солдата-артиллериста отчитывает. Солдат стоит перед ним «смирно». Подхожу. Та же история: честь генералу отдал, а во фронт становиться не захотел. «Михаил Владимирович сказал…» Я тут не выдержал. Подошел к генералу близко и шепчу ему на ухо: «Сейчас же идите домой и сядьте читать «Ниву» за весь прошлый год. Пока не прочтете, на улицу не выходите, а то худо вам будет». Что ж ты думаешь? Подействовало! Генерал поглядел на меня своими младенческими глазками: «Вы полагаете, что…» – «Уверен в этом!» Он засеменил в сторонку, и больше я его не видел. Так и не знаю, когда я его вернее спас: когда у матроса шашку отнял или когда велел генералу «Ниву» читать.

– Какое там спасение! Никто твоего генерала не тронул бы. Попугать – попугали бы, тем дело и кончилось бы. – Гриша посмотрел на приятеля: верил ли сам Барятин в то, что рассказывал?

Похоже, что верил. И даже обиделся немножко:

– Ты хочешь отнять у меня единственную мою заслугу. Убили бы генерала, тогда и революцию уже нельзя было бы называть бескровной.

– Городовые с крыш и колоколен постреляли народу немало. Вот тебе и бескровная! А генерала твоего матрос все равно не убил бы. Никакой твоей заслуги тут нет, не обижайся! А вот что ты поднимался на колокольню…

– Да я ж тебе сказал: винтовка была не заряжена!

– Хотя бы и с незаряженной винтовкой – шел ты с опасностью для себя и, как-никак…

– Погоди-ка, – вдруг перебил его Барятин, – видишь?

Гриша посмотрел в ту сторону, куда показывал Борис: ничего особенного – скоротечный уличный митинг. Оратор в военной форме выкрикивал что-то, высоко взмахивая рукой.

– В первый раз вижу, – сказал Барятин озабоченно: – юнкер речь произносит. Что-то до сих пор не встречал я юнкеров в такой роли. Им ведь, кажется, запрещено это?

– «Кажется»! Да ты что встрепенулся? Или думаешь – и юнкеру этому угрожает та же опасность, что и отставному генералу?

– Кто знает, кто знает… Его как будто берут в оборот. Пойдем туда скорее!

– Для таких, как ты, надо было бы учредить медаль за спасение погибающих в океане революции генералов. И юнкеров.

– Смейся! Юнкер-то – николаевец. Из Николаевского кавалерийского училища. Видишь, у него оранжевый аксельбант на шинели.

Гриша не только аксельбанта не видел, но и самого юнкера не мог разглядеть как следует: врачебная комиссия в военном госпитале недаром забраковала его по близорукости.

– Ну, идем уж, если тебе так не терпится, – сказал он, досадуя на Барятина.

Когда подошли поближе, оказалось, что Барятин был прав: юнкера и в самом деле взяли в оборот. Ему приходилось туго.

– И шел бы сам на фронт, коли ты такой боевой! – кричала на него женщина в худом пальто, с серым, бескровным лицом.

– Нас теперь на рабочих не натравишь, нет! Отошло то время, – поддержал ее стоявший рядом солдат. – А ты, барич, не в Николаевском ли кавалерийском училище? Там, говорят, три года держат вашего брата, подальше от войны.

Юнкера, однако, это не сбило. Переждав, он снова взмахнул рукой и продолжал:

– Если бы солдаты на фронте потребовали себе восьмичасовой рабочий день, их приняли бы за сумасшедших…

Оратор был невысокого роста, и, чтобы получше разглядеть его, Гриша пробился вперед.

На плече у юнкера действительно висел оранжевый аксельбант, длинная, перетянутая в талии шинель доходила ровно до шпор, на портупее висел блестящий, в никелевых ножнах палаш.

Этот наряд так изменил Киллера, что Гриша не сразу узнал его.

– Нет, юнкарь! Были мы дураками, да поумнели малость! – раздался из толпы злой голос.

– Где хваленое равенство? – не смущаясь, выкрикивал совсем по-митинговому Киллер. – Рабочим в тылу восемь часов работы, а солдаты круглые сутки, иногда каждую минуту ожидая смерти…

– А ты сам-то чего околачиваешься тут, в тылу? – снова ответила ему женщина в худом пальто. – Радетель солдатский нашелся!

– Прошу не тыкать! – вспыхнул юнкер. – И потом сейчас свобода слова! Не затыкайте мне рот! Я могу открыто высказать все, что думаю.

«Ишь ты, – подумал Гриша. – И этот о свободе слова… И этот за политику взялся…»

– Мне бросили обвинение в том, что я хочу натравить армию на рабочих. Нет! На наших глазах темные личности натравливают рабочих на владельцев фабрик, сеют в народе рознь, злонамеренно срывают наши военные усилия! Так могут поступать только агенты Вильгельма. Большевики и их вождь…

У Гриши тяжко и гулко забилось сердце. Еще не зная, что он сейчас сделает, он пошел вперед – прямо на юнкера. Киллер скользнул по нему взглядом, кажется, не узнал.

– Довольно! – закричал Шумов, не помня себя от гнева.

– Их вождь Ленин, который… – продолжал Киллер.

– Довольно, говорю!

Но тут неожиданно Киллера заслонила Ирина Сурмонина. А она-то откуда тут взялась?

– Ну, вот мы и встретились с вами, Григорий Шумов, – сказала она как ни в чем не бывало, улыбаясь розовыми губами. – Слыхали вы, что Двинск взят немцами? Вот вам – результат большевистской агитации!

– Двинск не взят немцами, – проговорил Шумов, постепенно овладевая собой. – Это провокационный слух. У нас – свобода слова, но не свобода провокаций. За провокацию мы арестовываем.

– Попробуйте-ка меня арестовать! – вызывающе воскликнула Сурмонина, смело подойдя к Шумову и закрыв от него юнкера; это ей удалось, потому что ростом она была выше Киллера. – Попробуйте!

– А что ж, попробуем. Вы с ним, что ли? – Шумов кивнул на юнкера.

– Да, я – с ним, а не с вами!

Гриша, не обращаясь ни к кому в отдельности, спросил:

– Кто возьмется конвоировать арестованных?

– А куда их вести? – сразу же отозвался солдат и шагнул вперед.

Гриша вспомнил: в начале революции арестованных на Васильевском острове приводили почему-то в помещение историко-филологического факультета, держали их там иногда день, иногда всего несколько часов, а потом отпускали. Из каких соображений для этого был выбран именно этот факультет, никто не мог бы сказать.

Киллер, отстранив Ирину Сурмонину, вдруг схватился, побледнев до синевы, за рукоять своего палаша. Но тот же солдат, который спросил у Шумова: «А куда их вести?», быстро схватил его за руку и сказал:

– А ну-ка, сымай!

– Вы не имеете права! – прошипел Киллер.

– Сымай игрушку! – Солдат расторопно, со знанием дела, отстегнул портупею юнкера и снял с него палаш. – Теперь топай, пока цел, солдатский жалельщик!

Киллер, лишившись оружия, сник и, все еще бледный, послушно пошел вперед. Солдат, конвоируя его, двинулся за ним по пятам, чуть не наступая ему на шпоры.

– Женя! Вы что же? – отчаянно закричала Сурмонина.

Юнкер, уже овладев собою, пожал, не оборачиваясь, плечами:

– Подчиняюсь темной силе.

– Тогда и я с вами!

Она догнала Киллера и стала рядом с ним. Потом поглядела на Шумова. Никогда он еще не видел глаз, выражавших столь лютую ненависть.

Но Грише было не до того: из-за всей этой канители он уже опаздывал на вокзал – к поезду, с которым должен был уехать Оруджиани.

Они встретились накануне и – такое уж было время – еле-еле успели второпях поговорить о самом главном.

Грузин, оказывается, уже вступил в ряды большевиков (стаж ему зачли со дня его ареста) и теперь по поручению партии спешно уезжал в Баку – бороться с меньшевиками, которые забрали на Кавказе большую силу.

Оруджиани осунулся, но был оживлен, весел… Что ж, судьба его сложилась так, как и должна была сложиться.

Гриша прибежал на вокзал к самому отходу поезда. Грузин стоял на подножке вагона и, видимо, ждал именно его.

– Попрошу в вагоны! – уже провозгласил осанистый старший кондуктор и пронзительно засвистел в свисток, висевший у него на груди.

В ответ паровоз дал прощальный гудок, колеса застучали…

Стоя на подножке, Оруджиани изо всех сил жал руку Грише, не обращая никакого внимания на окрики кондуктора.

Затем – уже на ходу поезда – он сорвал с головы фуражку и замахал ею:

– Я скоро напишу!

Гриша без грусти уходил с вокзала. Он почему-то был твердо уверен, что с кем, с кем, а с Оруджиани-то он еще встретится!

45

Проснувшись на следующий день, Гриша сразу вспомнил: на столе у него лежит записка Тимофея Леонтьевича. Он прочел ее только ночью, поздно вернувшись домой.

«Как можно скорей зайди ко мне, есть неотложное дело. Т. Ш.»

«Как можно скорей»… Нетрудно было догадаться, о чем умолчал в записке Шелягин. Он знал, как трудно Григорию Шумову говорить публично. Не выходит это у него, и ничего тут не поделаешь! Сколько раз он доказывал и Тулочкину и Шелягину, что выступать он не умеет. Пусть поручат ему другую, какую угодно работу. Пожалуйста! Но стоять на трибуне под взглядами тысяч устремленных на тебя глаз – этого Гриша боялся панически. И все-таки Шелягин настаивал на своем… Не пойти?

Ну, этого-то сделать было нельзя ни при каких обстоятельствах.

Он оделся и не успел еще позавтракать – черным хлебом с кипятком, – как, приоткрыв дверь в его комнату, недовольным голосом проскрипела Марья Ивановна:

– К вам тут пришли…

За последнее время настроение старушки становилось все более кислым. Главной причиной этого были выпущенные новым правительством деньги: никакого виду они не имели и мало что на них можно было купить.

Вчера про записку Шелягина, которую принес молодой рабочий, она сказала сварливо:

– Принес тут… один.

Выражение «один» означало крайнюю степень презрения.

Шелягин жил теперь в недорогих меблированных комнатах на Выборгской стороне; там были свободные номера, не переехать ли к нему? Уж очень портиться стал характер у Марьи Ивановны…

– Григорий Иванович, это я… Можно? – несмело проговорил за дверью женский голос.

Вошла Даша.

– Вы уж извините, что я так рано… На работу спешу, а дело у меня к вам неотложное. Есть у вас «Манифест Коммунистической партии»?

«Манифест» совсем недавно вышел отдельной брошюрой и у Шумова действительно имелся.

Он заторопился – начал искать его в груде книг, лежавших, как всегда, в полном беспорядке на его столе.

– Вы посидите минутку. Здесь он где-то… Сейчас найду.

Даша села на диван и еще раз повторила виновато:

– Простите…

Гриша, полуобернувшись, глянул на нее: она и похудела и расцвела в одно и то же время. Глаза у ней стали еще больше – шире глядели на белый свет. Как это сказал про нее Барятин? Птица перед полетом…

Гриша с невольным восхищением задержался на ней взглядом: какая красавица!

И в это время, стукнув в дверь, вошла Нина Таланова.

Целый век он не встречался с Ниной. Так уж вышло…

И она сама нашла его!

– Я сейчас, – заторопился он, отшвырнув в сторону Туган-Барановского.

Сердце у него забилось, кровь горячо прилила к щекам – неудивительно, что он все искал на столе и никак не мог найти «Манифест».

Нина Гришин румянец истолковала, конечно, по-своему.

– Ты занят? – спросила она задрожавшим от обиды голосом. На Дашу она не смотрела, но несомненно видела ее.

– Сейчас, сейчас… – Гриша наконец нашел брошюру.

Неизвестно почему, он чувствовал себя провинившимся, и это, конечно, сразу же отразилось у него на лице.

– Это, понимаешь, для товарища… она торопится… – Гриша путался, слова попадались на язык совсем не те, какие надо бы сказать в такую минуту.

Нина смотрела на него спокойно. Что-то уж слишком спокойно! И сказала преувеличенно ровным, неживым голосом:

– Я тоже тороплюсь.

Она ушла прежде, чем Гриша сообразил, что же тут следовало ему сделать. Кинуться вслед? Прежде чем за Ниной закрылась дверь, он ясно увидел Марью Ивановну, стоявшую в «передней» с неопределенной, но довольно противной улыбкой на сморщенной физиономии.

– Не вовремя я пришла, Григорий Иванович, – прошептала Даша, взяв брошюру.

В дверях она задержалась, поглядела на несчастное лицо Шумова и совсем неожиданно улыбнулась:

– Она вернется…

Даже Даша смеется над ним!

Оставшись один, Гриша в отчаянии опустил голову на руки. Нина не вернется. Найти бы ее, объяснить все… Но он так и не узнал Нининого адреса, успокоившись на том, что живет она в Красном Селе. Нет, он просто неисправим! Над такими, как он, и надо смеяться.

Все время Нина приезжала с дачным поездом в Питер для встреч с ним, и ему казалось это совершенно естественным – не ехать же ему в Красное Село, где она жила вместе с тетками, с двоюродными сестрами, – ведь она была богата родней, и вся эта родня ютилась в одной комнате.

Ну, сколько теперь ни казнись, ни ругай себя, делу этим не поможешь. Он потерял Нину. Уж он-то хорошо знал ее характер – она теперь не вернется!

В другое время можно было бы, бросив все, отправиться искать ее, даже без надежды найти.

Но сейчас и это было невозможно.

Перед ним лежит записка Шелягина. Надо идти!

Тимофей Леонтьевич, должно быть, уже ждал его.

– Наконец-то! – сказал он. – Вчера не мог зайти? Ну ладно, ладно, чего там объяснять, время не упущено. Прежде всего: ты еще не в партии?

– Нет.

– Ну, значит, тебе и ехать к кавалергардам. Что, удивляешься?

Грише казалось, что он теперь не способен ни удивляться, ни радоваться. Надо только еще раз толком объяснить Шелягину, что он не оратор. Для выступлений на митингах он фигура неподходящая.

– Сейчас я тебе все объясню, – говорил между тем Шелягин. – Кавалергарды в свой полковой комитет выбрали одних офицеров. И вот какая получается картина: на митинги в этот полк пускают всех – эсеров, меньшевиков, кадетов, беспартийных – ну кого угодно, кроме большевиков! Большевики ославлены там как исчадие ада. Как агенты Вильгельма. Ну, вся эта жульническая шарманка тебе хорошо известна. Конечно, возможен и такой выход: скажем, мог бы я пройти к кавалергардам, назвавшись беспартийным или меньшевиком… Нет, меньшевиком не мог бы! Ни в каком разе! А беспартийный – что ж… зазорного в этом нет. Но обмануть солдата – нет, это нам не с руки. Тут со лжи разговор начинать нельзя. Значит, и выходит, что ехать к кавалергардам надо тебе. Должен тебе сказать: на митинге у них будет от эсеров Колосов, – ох, и красно поет, шельма!

– А я как раз совсем на народе не умею говорить.

– Сумеешь.

– Не от меня это зависит, Тимофей Леонтьевич. Просто не выйдет у меня ничего…

– Выйдет!

Шелягин, неслышно ступая, походил по комнате, потом остановился – лицом к лицу – перед Гришей:

– Что это ты какой-то потерянный сегодня? Неужели тебя так уж пугает поездка к кавалергардам? Или другое что тревожит?

– Другое.

Гриша сейчас совсем не думал о Нине Талановой. Но сердце тосковало, тосковало… и ничего с ним не мог поделать.

– Может, расскажешь? – с участием спросил Шелягин, вглядываясь в него. – Достоин я твоего доверия? Расскажи!

– Нет. Сейчас не расскажу.

– Ну хорошо. Тогда я расскажу о себе. Учил меня когда-то бесконечно дорогой для меня человек – не забыть мне его до последнего моего часа… «Тимоша, – говорил он, – ты про себя забудь. Забудь! Про дело помни. Тогда и слова у тебя найдутся. Корявые? Нескладные? Не беда. Мастеровому человеку корявая правда ближе, чем красивая лжа». Ах, как помогли мне правильные эти слова! Лет-то мне было тогда, пожалуй, столько же, сколько тебе сейчас. И приехал я в Питер совсем еще сырым деревенским парнем. Разве у меня столько было мыслей и слов, как у тебя, у студента? Голову прозакладываю – славно у тебя получится!

– Вашими бы устами… – уныло сказал Гриша.

– Моими бы устами, да. Моими устами, если хочешь знать, я однажды шевелил без звука минут двадцать – и где же? В железнодорожных мастерских, среди своего же брата, среди мастеровых: оказалось, там такое меньшевистско-эсеровское гнездо… Не дают мне говорить – и баста! Орут, свистят. Я, конечно дело, не ухожу, продолжаю говорить. А в помещении меня не слышно – ни одного моего слова! Что тут будешь делать? Ну наконец улучил я минутку – прорвался: «Да погодите вы, умники! Отдохните маленько! Очухайтесь! Я вам про вино хочу рассказать… В Италии есть такое вино, черное – «вино-негро» по-ихнему называется…» Ну, это ж всякому любопытно: какое это такое черное вино? Поутихли. Ну, короче тебе сказать: начал я с этого пустячка, еще кой-что рассказал про Италию, все, что сам знал, а знал я немного… А потом незаметно, понемножку перешел к тому, как Ленин приезжал на Капри к Горькому. Сперва про Горького, потом про Ленина. И что ж ты думаешь? Выслушали меня до конца. Сказал я все, что нужно было в тот день сказать! Понял?

– Понял. И думаю, что выручило вас совсем не «вино-негро», а то, что выступали вы среди рабочих. И были для них – своим.

– А ты не свой? Погоди-ка, погоди. Не перебивай. Человек, который учил меня в свое время уму-разуму, Иван Васильевич Бабушкин, рассказывал мне. Довелось как-то Ленину встретиться с рабочими-обувщиками, – дело это давнее, тебя, должно быть, тогда и на свете-то еще не было. Обувщики жалуются Владимиру Ильичу: за все их штрафуют на фабрике, за всякую мелочь. Не так повернулся – штраф… Каблук косо на башмак поставил – штраф. Другой бы ученый человек, по образованности своей снисходительный к рабочим, как себя при этом показал бы? Обязательно поддакнул бы: «Ах, какие действительно жестокости». А Владимир Ильич – нет, засмеялся: «Ну, если каблук косо поставил, тогда, пожалуй, штраф-то и за дело». И тут всем ясно стало: да он же сам рабочий человек! Ему, как бы сказать, снисхождение оказывать пролетариату не приходится.

Великого ума человек – он на рабочего не сверху вниз смотрел, он рядом с ним стоял. И был для рабочего всегда своим.

– Тимофей Леонтьевич! – взволнованно сказал Шумов. – Я сделаю все, что от меня потребуется! Тем более, у меня сейчас такие обстоятельства, что я про личную свою жизнь готов позабыть навсегда.

Шелягин посмотрел на него пристально:

– А вот это уж лишнее. Это к чему же от личной жизни отказываться? Я вот про себя скажу: моя жизнь стала куда богаче с тех пор, как я узнал про великое дело, которому и служу в меру своих сил.

– Ну, я не так, может, выразился… Я же вам сколько раз говорил, что не гожусь в ораторы. И если провалюсь на митинге, – это ж будет не мой только провал… я не о себе. Я хочу, чтобы вы поняли это.

– Не имеешь права провалиться и не провалишься. А теперь пора тебе ехать. Дорогу найдешь? По дороге с мыслями соберись. Будут мысли – найдутся и слова… Кончен наш разговор! Знаешь, как учатся плавать? С головой в воду…

Шелягин уже шутил и, посмеиваясь, подталкивая Гришу, выпроводил его из своего номера.

Митинг происходил не в казармах, а в зале офицерского собрания.

На невысоком помосте стоял накрытый красным сукном стол – для президиума. За столом сидели четыре офицера: черноволосый молоденький корнет с лицом смазливым и незначительным; остальные офицеры были постарше и сумрачнее; сидели они с таким видом, будто все происходившее вокруг – для них чрезвычайно неприятно.

У входа стояли солдаты-кавалергарды. Отличались они, пожалуй, только одним: высоким ростом. Да еще тем, что гимнастерки их, вероятно, были шиты по мерке, сидели ловко, щеголевато.

В дверях унтер-офицер, глядя на Гришу нагловатыми глазами, изысканно спросил его, от какой партии или же ассоциации он прибыл. При слове «ассоциация» солдаты посмотрели на унтера с уважением.

– Студент, – отрывисто сказал Гриша, – в партии не состою, – и прошел в зал.

Солдаты занимали места со сдержанным гулом, разговаривали вполголоса. Чинопочитание, за которое так ратовал отставной генерал, здесь, видимо, еще сохранилось. Видно было, что присутствие начальства и обстановка – колонны, белые стены собрания – как-то сковывали солдат.

Через несколько минут молоденький корнет, звякнув колокольчиком, объявил митинг открытым и предоставил слово представителю партии народной свободы, – фамилию Гриша не расслышал.

К столу президиума подошел человек лет тридцати, чисто выбритый, в полувоенном костюме цвета хаки и, уверенно расставив ноги в желтых крагах, начал речь с народной притчи:

– Созвал старик перед смертью своих сынов. «Ну, кто из вас подюжей? Тому и будет главное мое наследство. Покажите, ребятушки, силу свою!» И дает им веник: кто сломает? Взялся старший сын – старался-трудился, вспотел весь, из сил выбился, а веник не сломал. Брались и другие сыновья один за другим – наследство, сами понимаете, каждому охота получить (солдаты засмеялись), – и у них ничего не вышло. Навалились сгоряча на веник всем скопом – и что же? Как он был, так и остался целым. «Бросьте, – говорит им тогда старик. – Слушайте теперь меня. Развяжите сейчас же веник!» Сыновья развязали. «Теперь ломайте!» И по одному прутику они весь веник переломали – безо всякого труда.

Оратор обвел зал хитрыми неопределенного цвета глазами.

Раздались хлопки, не очень громкие.

– Так и мы с вами! – провозгласил представитель «народной свободы». – По одному нас всякий одолеет, а будем держаться вместе – останемся невредимыми, никто нас не сломит. Не слушайте, товарищи, тех, кто норовит вас разъединить, кто восстанавливает солдат против офицеров. Вместе со своими офицерами вы несли все тяготы на фронте. И в новой России всем вам надо держаться одной дружной семьей!

Ему опять похлопали.

– Чему учит нас давно испытанная народная мудрость? – продолжал оратор. – Что наказал старик сыновьям, умирая? Он строго наказал им не делиться, жить сообща, не ссориться. Много сынов у великой нашей матери России, разные они! По-разному думают, но каждый по-своему о матери своей заботится. И не хотят они достояние ее растаскивать на куски. Однако, что ж скрывать? В семье не без урода. Завелись такие уроды и у нас. Неважно, как они себя называют – большевики или еще как-нибудь. Название можно придумать любое. У каждого из вас голова на плечах есть: прислушайтесь, призадумайтесь. Если такой урод тянет вас в разные стороны, науськивает одного на другого, значит…

Гриша перестал слушать. Знакомая басня. Неизвестно, зачем оратор ее переврал, рассказав приторно-фальшивым, якобы «народным» языком, – должно быть, думал, что так выйдет понятней. Басня эта на кавалергардов особого впечатления не произвела. Хлопали по-прежнему вяло, переглядывались…

Закончил оратор призывом – терпеливо ждать созыва Учредительного собрания, которое установит основные законы государства российского и решит все по справедливости.

Больше всех аплодировал молоденький корнет, сидевший за столом президиума. Сосед его, пожилой ротмистр, что-то сказал ему, хмуро улыбнувшись. Корнет перестал хлопать, встал и звонко произнес:

– Слово имеет представитель партии социалистов-революционеров Колосов.

Гриша почувствовал, как все в нем словно подобралось, сжалось, – после эсера надо бы выступить ему. Ни одного слова Колосова – статного, кудрявого молодца в суконной блузе – он не слышал. Он судорожно думал: с чего он сам начнет через полчаса свою речь? К речам люди готовятся, сперва составляют тезисы, потом по этим тезисам развивают основные мысли. Конечно, у каждого оратора – он уже пригляделся за это время – всегда бывает припасен выигрышный материалец: острое словцо, шутка…

Не было у Шумова запасного материальца. Не было и тезисов, о необходимости которых он должен бы знать по своему опыту – готовил же он не так давно реферат об учении Фурье.

Со страхом он почувствовал, что никак не может сосредоточиться. Он видел, как хлопали эсеру кавалергарды. Колосов в ответ улыбался, свободным жестом поправлял красивую свою шевелюру, поворачивался то к президиуму, то снова к залу… чувствовал себя, видимо, что называется, в своей тарелке.

Гриша вдруг вспомнил, что, решив выступить после Колосова, он не попросил заранее слова. Вероятно, надо послать в президиум записку… Но и сообразив это, он не шелохнулся.

Сидевший рядом с ним солдат спросил его шепотом про Колосова:

– Чего это он сказал?

Гриша молча пожал плечами.

Еще ни разу до сих пор ему не приходилось испытывать такого почти болезненного оцепенения. Ему казалось, что все мысли у него спутались. Но, как ни странно, страх его постепенно начал проходить. Только уж потом, вспоминая об этом вечере, он понял, что пережил тогда предельную степень волнения, когда человеку либо суждено быть раздавленным непомерной силой этого чувства – как говорят, «потеряться», – либо выйти победителем, и тогда волнение развернется в нем могучей стальной пружиной, толкнет его на дела, на которые он в обычном своем состоянии, может быть, и не способен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю