Текст книги "Верное сердце"
Автор книги: Александр Кононов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 49 страниц)
35
Весна! Снова весна…
Григорий Шумов подошел к окну и отворил зимнюю раму.
Рама потащила за собой валик ваты, уложенный на зиму Марьей Ивановной и заботливо украшенный ею цветным гарусом. За полгода и вата и гарус стали одинакового темно-серого цвета.
А за окном сияло солнце, ворковали голуби, сверкала вода в Черной речке…
На земляной набережной, огороженной барьером из крашеных бревен, стояла пара. Хотя у Шумова и нашли близорукость в шесть с половиной диоптрий, но ему не нужно было долго приглядываться, чтобы узнать Дашу и Барятина.
Вот как! Наш пострел везде поспел.
Близко наклонившись к Даше, Борис говорил ей что-то, она в ответ отрицательно качала головой.
Гриша отошел от окна с чувством неясного, но горького сожаления.
Как-то пусто стало вокруг… Нет Оруджиани. Нет Тимофея Леонтьевича, вместо него сидит за перегородкой Модест Дулькин, бренчит на гитаре и напевает противным тенорком:
Помнишь ли, милая, ветви тенистые,
Ивы над сонным прудом…
Бывают же на свете такие поганые голоса!
Шумов надел шинель и пошел в университет – искать Веремьева. Тот и сам, судя по всему, искал Гришу.
– Скорей идите сюда! Срочное дело. Понимаете, заявился из Москвы студент. По крайней мере, он называет себя студентом. Приехал якобы для связи с нашим объединенным комитетом, явка у него к Оруджиани от какой-то Натальи Павловны. Как тут быть? – Веремьев вопросительно посмотрел на Гришу. – Впечатление он производит хорошее, но этого же мало! После ареста Оруджиани мы должны вести себя с особой осторожностью.
– Конечно.
– С другой стороны, нельзя и отмахнуться от него просто так, здорово живешь… Приглядеться бы к нему… Знаете что? Ум хорошо, а два лучше, что, если бы и вам с ним повидаться?
– Как это сделать?
– Я загляну к вам вместе с ним сегодня вечером. Это ни к чему не обязывает. Пока что мы с ним беседовали на темы весьма отвлеченные. А вечерком давайте начнем… с чего бы? Ну, хоть с новой пьесы Леонида Андреева.
Но о пьесе Леонида Андреева говорить в тот вечер не пришлось.
Увидев за широкими плечами Веремьева стройную фигуру Вячеслава Довгелло, Гриша кинулся к нему с раскрытыми объятиями.
– Вы знакомы? – удивился Веремьев.
– Со школьной скамьи!
Встретившиеся после долгой разлуки Шумов и Довгелло любовно разглядывали друг друга; Гриша похлопывал Вячеслава по спине, тот смеялся:
– Ты мало изменился: хлопнешь шутя, а у человека гул идет по всей грудной клетке.
– Бывает, однако, – сдержанно заметил Веремьев, – что после школьной скамьи люди быстро меняются. Я, конечно, имею в виду душевный мир человека.
– А вот мы это сейчас установим, – посмеиваясь, ответил Шумов.
– Сам я, во всяком случае, после гимназии изменился, – сказал Веремьев, – самым коренным образом…
Но старым друзьям сейчас было не до коренных изменений в душе Веремьева.
Гриша, продолжая любоваться Вячеславом, восхищенно потрогал его золоченые наплечники – даже они ему нравились.
Веремьеву наконец надоела эта затянувшаяся, по его мнению, сцена.
– Вам, я думаю, лучше сейчас остаться вдвоем, – сказал он с некоторой досадой. – А завтра мы встретимся и поговорим.
– О новой пьесе Леонида Андреева? – подмигнул Гриша, беззастенчиво радуясь, что Веремьев уходит.
– А это уж смотря по обстоятельствам, – сдержанно ответил Веремьев и, сухо попрощавшись, ушел.
…Друзья проговорили всю ночь.
Марья Ивановна раза два подходила к дверям, кашляла укоризненно.
Пришлось потушить лампу, лечь; но от этого беседа не прекратилась, только велась она – до утра – шепотом. Им было о чем рассказать друг другу. Потом вопросы, воспоминания начались бесконечные: «А помнишь?», «А ты не забыл?» Вспомнили даже Тараса Бульбу, с которым впервые познакомил Гришу Вячеслав, – в ту пору, когда было им лет по десяти… нет, меньше…
Ворочаясь без сна (сам Гриша после долгих препирательств лег на полу, уступив гостю диван), Вячеслав спросил:
– Герою Чернышевского подражаешь? Рахметову из «Что делать?»
– И в голову не приходило. А что, жестко?
– Весьма! Ну ничего. Пожалуй, нам с тобой все равно сегодня не спать.
И Довгелло снова заговорил задумчиво:
– Я всегда считал, что жизнь у тебя будет ярче моей, богаче…
– Ну, что ты! А я не то чтобы завидовал – удивлялся тебе. Ты еще в училище был такой собранный. А я разбрасывался. И сейчас бывает, трачу время на пустяки. Стыдно признаться: взял однажды в библиотеке роман какого-то графа О'Рурка. Убил на него целый вечер, роман оказался чепухой страшной. Дочитал, посмотрел на титульный лист: издание автора. Много дряни издается, а эту, видно, никто не взялся печатать, кроме самого автора. Ну скажи, мог бы ты на моем месте сделать такую глупость?
– Нет, не мог бы.
– Ну, вот видишь!
– Но это ж ничуть не опровергает моих слов. Я хотел сказать, что ты гораздо даровитей меня…
Они еще долго перекорялись, самоотверженно отдавая друг другу во всем пальму первенства и наслаждаясь впотьмах – каждый про себя – своим великодушием.
Это, вероятно, была их последняя дань мальчишеским чувствам.
О работе своей Вячеслав рассказывал, явно преуменьшая ее значение:
– Каждую субботу уезжаю за речку Синичку – есть такая в Москве. Задачу мне дали самую скромную: читаю в кружке рабочим «Пауки и мухи» Вильгельма Либкнехта. На чтения собираются под видом гостей человек восемь, не больше… Хозяин – старый московский житель, знавал покойного Николая Баумана, а сам не очень-то грамотен, но умница! Пришел один раз околоточный, старик уже. «Ребята, – говорит, – вы поосторожней, я ведь не один в околотке, тут какой-то субчик в штатском крутится неподалеку». Ушел околоточный, я и спрашиваю хозяина: «Что ж он, значит, тайком сочувствует нашему делу?» – «Какое там! Просто ему приходится считаться с нашим братом, с мастеровыми. Место тут глухое. Парни помоложе довольно даже просто могут ему ребра пересчитать в ночное время. Однако придется нам перебираться с чтением в другое место: все ж таки – полицейская душа, хоть мы с ним и росли вместе, в бабки играли…» После этого стали мы собираться по вечерам в скульптурной мастерской, в самом центре Москвы. Сперва чудно было: кругом гипсовые зевсы, пастушки, купидоны… Но и тут долго не удержались. Как-то раз поближе к полуночи – стук. Да не какой-нибудь там вежливый, осторожный, – нет, хозяйский, решительный. Значит, полиция, кто ж еще? Ночной сторож при мастерской был свой человек: пошел он открывать – кашляет, будто спросонья, не поймет ничего, переспрашивает, засовом стучит, ключами звенит… Ну, а мы тем часом по одному – на чердак, а с чердака – на волю. Работа, как видишь, незаметная, но нужная.
– Еще бы! – горячо сказал Гриша.
Неизвестно, как сложится его собственная судьба, а что Вячеслав Довгелло до конца жизни будет тружеником партии, за это можно было поручиться. Вячеслав всегда ставил перед собой ясные цели и шел к ним неуклонно. Правда, не всякий и не сразу мог разглядеть в нем эту черту характера – в глаза она не бросалась.
– Мои «чтения», конечно, и в сравнение не могут идти с твоей работой, – сказал Вячеслав. – Передо мной необычайно живой встает картина, как ты со своими грузчиками сбивал среди бела дня замок с ворот цеха. Вот это смелый поступок!
Грише стало стыдно.
– Не я, так другой сделал бы то же самое.
– Не я, так другой читал бы рабочим «Пауки и мухи», – в тон ему ответил Довгелло.
– Эти «чтения» – не случайность в твоей жизни. А то, что к заводу пошел я, а не другой, – чистая случайность. Я же тебе рассказывал: Комлев заболел…
– Ну, довольно играть в благородство, – пошутил Довгелло. – Я, конечно, понимаю, что скромность украшает героя…
– При чем тут скромность! – уже с запальчивостью сказал Гриша. – И в герои я не лезу!
– Сейчас подойдет к дверям квартирная хозяйка и покашляет. Давай-ка лучше спать.
Довгелло пробыл в Питере еще три дня, и за все это время Гриша видел его лишь урывками.
У Вячеслава оказалась масса дел, каждая минута была у него на счету. Ему удалось наконец установить связь со студентом, который считался главой – нет, это не то слово, правильнее сказать: душою Объединенного комитета.
Теперь все начинания московского и петербургского студенчества должны были стать совместными.
Только последний перед своим отъездом вечер Довгелло решил провести вместе с Гришей.
И надо же было, чтобы им в этот вечер помешали!
Помешал Борис Барятин. Он пришел, когда Гриша зажигал лампу, и остановился на пороге, словно сомневаясь, пригласят ли его войти.
Даже при керосиновом свете Гриша заметил какую-то перемену в лице Барятина: он сильно похудел. Глаза его смотрели с необыкновенной для этого беспечного человека хмурой сосредоточенностью.
Гриша сказал не очень приветливо:
– У меня товарищ.
– Ах, вот как. Ну да. Понятно… – произнес Барятин подавленно.
– А что? Дело есть?
– Нет, дела-то, собственно, нет. Хотел поговорить… Да сам вижу – попал не вовремя.
Гриша не стал возражать: конечно, не вовремя!
Барятин ушел, не попрощавшись. Да они за последнее время и не здоровались – при случайных встречах в университетском коридоре.
– Что это ты так с ним? – с укором спросил Довгелло после ухода Барятина. – Негостеприимно.
– А ну его! – раздражаясь не то на себя, не то на ушедшего непрошеного гостя, сказал Шумов. – Удивляюсь, зачем он вообще-то заявился!
– Лицо у него славное.
– Да, лицо-то у него славное, – недовольным тоном ответил Гриша, – а душа… Ну, да все это чепуха, не будем об этом говорить.
Приход Барятина, а главное, хмурая печаль его обычно веселых глаз как-то нарушили задушевную беседу друзей. Вячеслав больше помалкивал, внимательно поглядывал на Шумова, – разговор не вязался.
Зато прощанье на вокзале было самым сердечным.
– Когда мы теперь увидимся с тобой? – сказал Гриша, обнимая друга.
– Думаю, что скоро, – ответил Довгелло. – В новом году, в новой России.
Шумов удивился не словам его, а тону. Так говорят люди, когда они з н а ю т. Не только надеются, не только мечтают, но и знают.
Как мало изменился Вячеслав!
Ведь и раньше сила его была в том, что, решив что-нибудь, он больше уже не сомневался.
Уверовав во что-нибудь, он в вере своей не знал колебаний.
Находились умники, которые считали это «узостью». Довгелло уважали, но у него было мало друзей. Что ж, дело не в количестве: те, кто знал его и любил, оставались его друзьями навсегда.
Если он и изменился, то внешне только. В детстве, да и позже, подростком, он сильно заикался. Теперь он лишь запинался иногда в начале фразы, словно брал разбег для своей речи, и, как ни странно, она от этого приобретала особую убедительность.
Но тогда это, пожалуй, не только внешняя черта.
Да и вообще – разве мог не измениться человек, став из мальчишки взрослым? Вячеслав взрослее, чем он, Григорий Шумов. Как ни досадно, но это факт.
И, если разбираться, Гриша изменился меньше: по-прежнему он отличался запальчивостью, не всегда владел собой, и голова его слишком часто бывала поглощена всякими бреднями – совершенно помимо его воли!
Да, к сожалению, во многом, в очень многом он отличался от Довгелло. Они и раньше были совсем разными, – это не мешало их дружбе.
А теперь, несмотря на различия в их характерах, навсегда останется у них о б щ е е, что свяжет их на всю жизнь, как бы жизнь эта ни сложилась… Может быть, разбросает она их в разные стороны, может быть, одного судьба наделит удачей, счастьем, а другой, кроме невзгод да ненастья, ничего на своем веку не увидит, – все равно оба они будут верны своему делу!
Под влиянием этих мыслей Гриша, вернувшись с вокзала домой, даже и не разглядел толком соседа своего, Модеста Дулькина, – тот встретил его фамильярным смешком:
– А я-то думал: шепот, робкое дыханье… Оказывается, это у вас приятель ночевал? Только и всего!
Гриша не ответил и молча прошел в свою комнату.
Дня через два почтальон вручил ему открытку с фотографией стоящего на Знаменской площади памятника Александру Третьему. На снимке кудрявым писарским почерком было написано:
Стоит мост,
На мосту – комод,
На комоде – бегемот,
На бегемоте – идиот,
На идиоте – шапка.
Для пущей ясности от слова «идиот» к туловищу императора направлена была старательно нарисованная стрелка.
Кто мог это сделать? Для чего?
Стишки про памятник были известны самой широкой публике. Их знали даже кондукторы трамвая, завершавшего свой маршрут петлей вокруг памятника. По крайней мере, Шумов слышал, как один из них на вопрос, куда идет вагон, ответил: «А вот повернем от бегемота назад, и по Невскому к Васильевскому острову».
Но знать стишки – это одно, а написать их на открытке – совсем другое: это пахло оскорблением царствующей фамилии и каралось довольно свирепо по соответствующей статье кодекса законов Российской империи.
Значит, послать подобную штуку по почте мог либо дурень отпетый, либо субъект, решивший (конечно, под маской анонима) причинить Григорию Шумову крупную неприятность. Неприятность могла обернуться высылкой из Петрограда, никак не меньше.
Гриша еще раз внимательно осмотрел открытку: адрес был именно его, с точным указанием номера дома, фамилии и даже инициалов. Внизу стояла глупейшая подпись:
До свиданья, милый Гриша,
Остаюся друг твой Миша.
Черт знает, что такое!
Одна надежда, что открытка не побывала ни в чьих излишне любознательных руках. Если бы она попала в эти руки, то вряд ли ее доставили бы по адресу; просто Григория Шумова вызвали бы куда следует для выяснения, кто такой его друг Миша, позволивший себе поносить династию, и где именно друг этот проживает. Вряд ли ему поверили бы, что никакого Миши он не знает.
Нет, не дурень послал стишки по почте, а скорей всего подлец. Кстати, как полагается подлецу, он прикрылся чужим именем.
Но кто же этот прохвост?
Гриша мог бы гадать об этом без конца, мог бы и забыть о такой ерунде. А мог бы и еще раз получить подобные же стишки. И на этот раз почтовая барышня, возможно, оказалась бы не столь утомленной – бросила бы взгляд на текст открытки. Или почтальон полюбопытствовал бы: что это за писанные от руки буковки лепятся вокруг привычного изображения? И тогда дело добром не кончилось бы.
По вечерам теперь Григорий Шумов выходил из дому редко: надо было после дневной работы на пристани готовиться к близким зачетам.
Но как-то выдался случай, когда любимец студентов Владимир Владимирович назначил занятие семинара по политической экономии на вечерний час.
Уходя, Гриша заметил приколотую на виду, под лампочкой, записку:
«Я сегодня не вернуся на ночь, можете в двенадцать закрывать. М. Д.»
Как известно, в русском алфавите буква «д» от руки пишется либо хвостиком кверху, либо хвостиком книзу. В записке Дулькина она оканчивалась не хвостиком, а кудрявой извилиной, лихо размахнувшейся чуть ли не во всю строку, – такую красоту больше всего любят наводить писаря, со вкусом относящиеся к порученному им делу. Такой же лихой росчерк был и в слове «идиот» на злополучной открытке.
Значит, прохвост оказался к тому же и дурнем – даже почерка своего не догадался изменить.
Вернувшись с заседания семинара, Гриша вошел к Дулькину в комнату, показал ему открытку со снимком Александра Третьего и спросил грозно:
– Это что?
Бывают застенчивые с виду воры и самолюбивые жулики.
Модест Дулькин оказался самолюбивым. Он страшно обиделся:
– Я протестую!
Гриша, не отрывая взгляда от его бегающих глаз, медленно порвал открытку на мелкие кусочки, бросил их прямо в лицо Дулькину и вышел.
Интересно, что сделал бы на его месте Вячеслав Довгелло?
Гриша в последние дни с удовольствием вернулся к своей школьной привычке: в реальном училище он всегда задавал себе такой вопрос, когда не вполне был уверен, что сам поступил правильно.
Ну конечно, Вячеслав сделал бы иначе. Он на глазах Дулькина тщательно сличил бы почерк, установил бы полную его виновность и заодно доказал бы, что отвечать за оскорбление его покойного величества придется по всей строгости законов не тому, кто получил открытку, а тому, кто ее писал.
Такой довод навсегда отвадил бы Модеста Дулькина от гадостей подобного сорта.
Кроме того, Довгелло, конечно, счел бы, что бросать в лицо человеку хотя бы только клочки бумаги вряд ли допустимо. А главное: при самых своих опрометчивых поступках Вячеслав никогда не стал бы потом сомневаться в своей правоте. Впрочем, опрометчивых поступков он как раз себе и не позволял.
Вот и в этом случае – с Дулькиным… Э, да ну его к черту, Дулькина! Много ему чести – думать о нем!
Довгелло, конечно, прав: встретиться им теперь придется уже в новой России…
Признаки близкой перемены видны были во всем. Даже – в обыденном.
Истомленная долгой ночной очередью за обрезками мяса, женщина открыто, не боясь, кричит постовому полицейскому: «Недолго тебе тут осталось стоять, идол! Ишь, наел ряшку на народной беде!»
Городовой наливается густой сизой кровью и молча поворачивается спиной к осатанелой бабе.
В другое время приложил бы он к густым усам висевший на цепке свисток, на всю улицу разлилась бы тревожная полицейская трель – и повели бы горемычную нарушительницу спокойствия в участок для ответа.
А теперь арестовывать таких – помещений не хватит.
Недобрым взглядом провожают мастеровые пролетающих на лихаче хмельных седоков: чем больше нищала от войны страна, тем с большей наглостью веселились те, кто на нищете этой наживался.
Грузчики на пристанях говорили, не таясь: «Скоро конец! Погоди, придут солдаты с фронта…»
Злые побаски ходили по городу про царя, получившего после поражений «Егория», про забравшего непонятную власть над министрами темного конокрада с зазорной фамилией – Распутин.
Для постороннего глаза все это было житейской шелухой, не больше.
Но когда шелуха клубком летит по дорогам, значит – буйный поднимается ветер.
36
В первой половине июня в одно из воскресений Шумов решил наконец отдохнуть и на весь день поехал за город – в Красное Село.
…Лоскуток сухой коры, легкий, как перышко, упал с вершины сосны на ветхую скамейку; снаружи он был нежно-восковой, с изнанки – твердый, розового цвета. Гриша взял его в руки, начал внимательно разглядывать; только человеку, выросшему в краю хвойных лесов, и придет в голову подобное занятие. Для него это знак: июнь на переломе.
Медленно слетают вниз солнечные капли – сосняк отцветает. Это значит: звенят теперь на лугах косы, играют живым серебром.
Как вольно дышалось!
Выйти бы теперь к настоящему раздолью, к ржаным полям, – в эту пору они уже переливаются на ветру атласными волнами.
Но полей не было. Даже этот уголок – с сосняком, с осинками, со скамейкой под разросшейся ввысь и вширь рябиной – Гриша нашел в Красном Селе не сразу.
Село было отведено под лагеря военных училищ, а он, выбирая, где бы отдохнуть в воскресный день, этого не знал.
Там и сям стояли на часах под дощатыми навесами – «грибами» – вытянувшиеся в струнку «павлоны» – юнкера Павловского пехотного училища; затянутые в талии до отказа, в шинелях, до пят, тонные артиллеристы-константиновцы; попадались и особо привилегированные – воспитанники пажеского корпуса; те выделялись офицерскими кокардами на солдатских фуражках – какое многозначительное отличие…
В этом чужом для себя мире Шумов нашел наконец безлюдное место.
Вот тут он и отдохнет.
Взгляд его бездумно скользил по серебристо-смуглой коре рябин, по белым, с темными браслетами стволам берез, по бронзе сосен.
Совсем недалеко, примостившись на сучке рябины и ничуть не боясь Гриши, воробей кормил двух своих наследников, это были уже подростки, но жадно раскрытые клювы у них еще отливали желтизной по краям, – птенцы еще нуждались в родительской заботе.
И воробей-папаша (его сразу узнаешь по коричневому нагрудничку, природа этого украшения воробьиху лишила) слетал время от времени на землю, расклевывал брошенный кем-то ломтик хлеба и крошки уносил наверх – деткам. Детки затевали скандал, налетали друг на друга, а заодно и на папашу, выхватывали крошки у него из клюва… Милая семейная сценка!
Прилетела сорока – видная собой, нарядная, хвастливая, подняла несусветную трескотню.
Воробьи сразу притаились.
Это только горожанам кажется, что сорока трещит без толку. Неверно! Она несет сторожевую службу.
Вот и сейчас – после сорочьего сигнала Гриша услышал слабый писк. У могучих, словно покрытых чугунной окалиной корней вековой ели предприимчивая бродячая кошка поймала кого-то. И не торопилась казнить: ей, по старинному обычаю хищников, предстояло еще позабавиться игрой со своей жертвой!
Но это-то и лишило ее добычи!
В лапках у кошки пищал бельчонок, маленький, по-летнему рыжий, с куцым еще хвостом, с черными жалобными глазами – они даже слезой у него налились…
Схватив березовый прут, Гриша отогнал кошку: бельчонок был жив, но, скованный ужасом, не шевелился, крепко уцепившись, как за якорь спасения, за сухую хворостинку.
Гриша осторожно взял хворостинку, поднял ее вместе с бельчонком и поднес к стволу ели; бельчонок сразу ожил и быстро-быстро побежал вверх – скорей под укрытие широких еловых лап.
Кошка сидела в стороне и глядела на Григория Шумова с отвращением.
– Не разбойничай! – сказал он ей и вернулся к своей скамейке.
Вот чего не хватало ему все это время: встреч, хотя бы и редких, с березками, с вольными птицами, с вольным ветром.
А в остальном… что ж… Жизнь его была полна.
Еще свежа была память о недавнем его выступлении с рефератом на семинаре Юрия Михайловича. Ему удалось связать учение Фурье с кружком петрашевцев (среди них был Федор Достоевский), которые расплатились каторгой за мечту о счастье человечества. Сам руководитель семинара милостиво рукоплескал Шумову, – правда, только кончиками холеных своих пальцев, это было скорее сугубо условное изображение аплодисментов, которые в университете ведь были строго запрещены.
Гриша сдал зачеты по римскому праву, политической экономии, истории философии, теории статистики – и перешел на второй курс.
В то же время успевал он работать и на пристани, успешно состязаясь с дюжими грузчиками.
Но – самое главное: в меру своих сил он участвовал в деле, о котором пока что говорить полагалось шепотом. В объединенном студенческом комитете после ареста Оруджиани университетскую группу называли теперь группой Веремьева – Шумова.
Да, ему не приходилось жаловаться. Жизнь его была полна.
Правда, оставалась область неясных предчувствий. В них как раз и хорошо бы разобраться здесь – наедине.
Но одиночество его скоро было нарушено.
Поодаль прошла стайка девушек в простеньких платьях; они перешептывались, пересмеивались, поглядывали на Григория Шумова… Приостановились. Опять пошли дальше.
Стайками девушки ходят, опасаясь, вероятно, юнкеров.
А может быть, именно ради юнкеров они и приехали сюда из питерского пригорода.
Ну, это их дело. Он отвернулся, успев, однако, заметить, что одна из девушек отделилась от других, пошла куда-то сторонкой.
А через минуту за его спиной хрустнула под чьей-то ногой хворостинка и неповторимый, единственный в мире голос пропел:
– Сидит тут… один!
Нина Таланова!
Гриша вскочил:
– Как я тебя искал! Если бы ты знала, как я тебя искал!
Они взялись за руки. Нина села рядом с ним на скамейку и спросила насмешливо, только потемневшие от волнения янтарные глаза выдавали ее:
– Как же это ты меня искал?
Поддаваясь ее ироническому тону, Гриша ответил:
– Установленным способом: через адресный стол.
– И не нашел?
– И не нашел. Мне дали адрес единственной в Петербурге Нины Талановой, она оказалась старой актрисой.
Нина разглядывала Шумова, укоризненно качая головой. У него замерло сердце. Даже страшно на миг стало: до того она была хороша! За годы разлуки она как будто выросла, выглядела статной, что-то повелительное появилось в ее красоте.
– Я, правда, не знал, как зовут твоего отца, – сказал он виновато: – не мог указать в адресном листке твоего отчества.
– Что имени моего бати ты не знаешь, это еще туда-сюда, это простительно. Но ты, оказывается, и мое имя позабыл.
– Твое имя?!
– Ну да. Меня зовут Антониной. Нина – это уменьшительное.
– От Антонины уменьшительное будет Тоня.
– У кого Тоня, а у меня – Нина. Я не виновата, так уж с детства повелось.
Она поглядела на растерянное Гришино лицо и рассмеялась:
– Ну, рассказывай теперь, как ты живешь.
И начался разговор, не очень связный, не очень умный, но весь пронизанный солнцем, как благоухающий смолою сосновый цвет, что все летел и летел сверху и падал на них и тонул в легком золоте Нининых волос…
– Рассказывай же! – велела она.
Гриша, стесняясь немножко и от этого без нужды подтрунивая над самим собой, начал рассказывать об университете, об артели грузчиков, о том, как он – мученик – продавал журнал «Наш путь».
Нина выслушала его и сказала:
– Я была торговкой раньше тебя.
– Когда ж это ты успела? – недоверчиво усмехнулся Гриша.
– Когда успела? Мне тогда седьмой год шел. Отец в Ригу уехал искать места. А меня у тетки оставили, она и послала меня на рынок продавать подсолнухи. Вот так я и стала торговкой.
– И что ж… были у тебя успехи на этом поприще? – спросил Гриша, чувствуя, что шутка его не удалась.
– Были. Один раз какой-то франт в суконной тройке вытряс себе в карманы почти весь мой мешочек с подсолнушками, погладил меня ласково так по голове и дал целый двугривенный. Вот счастье-то! Помнишь, чего стоили в те времена двадцать копеек?
– Помню.
– Как я обрадовалась! Схватила монетку, да скорей домой, к тетке! Отдала ей деньги… Ну, думаю, сейчас похвалит меня. Мало – похвалит – даст в награду ну уж никак не меньше чем леденец. Тетка взяла двугривенный, поднесла его к окошку, поглядела, на зуб попробовала. Потом сняла со стены ремень и высекла меня. До сих пор помню – рука у ней была тяжелая и сечь она умела. Двугривенный оказался фальшивым – из олова.
Гриша низко опустил голову. Ему представилось – до боли ясно – маленькая девочка с худеньким личиком, освещенным доверчиво ждущими глазами. И в ответ на это доверие ее побили безжалостно: она на седьмом году жизни не научилась отличать серебро от олова.
Нина наклонилась, заглянула сбоку в Гришино лицо и легонько погладила пальчиком его брови:
– Ну, разгладь свои сердитки!
Гриша вскочил и, задохнувшись от волнения, протянул к ней руки.
Но она уже отвернулась – заинтересовалась вдруг кустом розоватых цветов, росших среди зарослей крапивы, в трех шагах от скамейки.
– Ты не знаешь, как называются эти цветы?
– Крейц-роза, – обиженно ответил Гриша.
– Крейц? Роза – это понятно. А крейц?
– Это латышское название.
– А по-русски не знаешь, как эти цветы называются? А я-то думала, что ты теперь такой образованный, что все знаешь: названия всех цветов, всех птиц…
– На юридическом ботанику не изучают. А как птиц зовут, я знаю не потому, что образованный, а потому, что рос в деревне.
– Тогда скажи: кто это поет?
Гриша прислушался.
В листве березы нежно, сиротливо звенела невидимая веснянка.
– Пеночка, – сказал он. – Ее у нас еще веснянкой зовут. За то, что она встречает и провожает весну. Скоро она перестанет петь.
Нина смело взяла его за руку – этого было достаточно, чтобы он перестал обижаться.
Они пошли по тропинке. Где-то низким голосом пела славка. Подождав, ей ответил бойкой россыпью зяблик.
– Не обижаешься больше? – тихонько спросила Нина.
– Нет.
«Разгладь свои сердитки»… Все в нем сейчас пело: «Разгладь свои сердитки»!
Как он мог до сих пор думать что его жизнь полна? Только с сегодняшнего дня ее озарило счастье! «Разгладь свои сердитки»…
– Смотри! – вскрикнула Нина.
На полянке, солидно ступая, путешествовало целое семейство скворцов.
Увидев людей, они не очень-то испугались – отлетели совсем недалеко и продолжали ходить по траве, деловито приглядываясь к земле, разыскивая добычу.
– А синичку я узнала! – обрадовалась Нина. – Вот она! – и показала на дерево.
Да, это была синичка… И пестрый дятел тукал по стволу сосны. И легкие солнечные капли неслышно летели сверху, – сосны дарили им мало заметные глазу последние свои цветы…
– За что мне обижаться? – сказал Гриша. – Разве только за то, что я вот искал тебя как умел… а ты, конечно, и не подумала меня разыскивать.
– Я – женщина, – сказала она лукаво.
– Женщина? Девчонка ты… – Гриша нечаянно произнес эти слова с такой глубокой нежностью, что оба они смутились и долго не решались поднять глаза – шли и смотрели себе под ноги.
Они вообще побаивались друг друга.
Это не помешало им встречаться теперь каждое воскресенье.
Гриша познакомил Нину с Катей Трофимовой, и они втроем часто уезжали на острова, или в Павловск, или в Красное Село, – там у Нины, как оказалось, жили двоюродные сестры – работали на бумажной фабрике.
С этими сестрами Нина и гуляла в памятный июньский день.
– Я ж тебе всегда говорила: Талановы роднёй богаты, – смеялась она.
Катю Трофимову не узнать было – от деревенской ее робости и следа не осталось.
Она охотно встречалась в свободное время с Шумовым и Талановой, много рассказывала о своей фабрике… Потом пригляделась к ним – и свободного времени у ней вдруг не оказалось.
Пришлось им тогда в воскресные вечера уезжать на острова вдвоем. А уходили они оттуда пешком – трамваи уже отдыхали в этот час в своих депо, улицы становились пустынными, дома казались призрачными, невесомыми, – крыши их улетали в жемчужную полумглу.
С непередаваемой томительной грустью отгорали последние белые ночи.
Бледные огни на Стрелке отражались в спокойной воде. Деревья стояли неподвижно, заколдованные, – все было словно во сне.
Взявшись за руки, как дети, они бродили по безлюдным аллеям.
Это был их час: разошлась и разъехалась уставшая от веселья нарядная публика, рысаки увезли поздних седоков, огни ночных ресторанов гасли…
Все вокруг становилось необыкновенным.
Только сам Григорий Шумов казался себе слишком будничным, неуклюжим рядом с Ниной, всегда такой праздничной в светлом ситцевом платье. Судя по всему, она была даже умней его.
Однажды он сказал об этом и неожиданно вызвал ее гнев.
– Ты ведь хотел бы, – спросила сердито Нина, – чтобы я была самая красивая? Нет, я не так сказала: я не самая красивая, но ты должен считать, что для тебя я – самая прекрасная девушка на свете. А мне нужно, чтобы ты был умней и лучше всех. И, уж во всяком случае, умней меня.
– Значит, если б я был неумным, ты меня не могла бы полюбить?
– Какой бы там ни был для других, для меня, если б я полюбила тебя, ты стал бы самым умным.
– Если б? Значит, на самом деле…
Он не закончил: не надо лгать – Нина ведь сказала «разгладь свои сердитки», это и было их объяснение.
При ней нельзя было лгать.
Как-то раз, уже под утро, когда в необозримой перламутровой дали еле заметно просочился розовый свет – заря поднималась над спящим городом, – где-то за деревьями послышались голоса.