Текст книги "Верное сердце"
Автор книги: Александр Кононов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 49 страниц)
Еще один оратор вышел к столу президиума. Шумов уловил только, что речь его была многословной, – солдаты позевывали, из задних рядов кто-то крикнул нерешительно: «А насчет земли как?»
Потом корнет встал, окинул зал взглядом и спросил:
– Больше нет желающих высказаться? Тогда позвольте…
– Я! – поднимаясь с места, сказал Шумов, не своим, охрипшим голосом.
Сидевшие в президиуме офицеры посмотрели в его сторону с насмешливым, как ему показалось, видом.
Не отдавая себе отчета в своем движении, он крепко-накрепко потер себе лицо обеими руками, услышал сдержанные смешки и вдруг ощутил полное спокойствие я уверенность в том, что ему удастся сегодня сказать все, к чему он приготовился.
Да, он готовился – и не один год! Только теперь ему стало ясно это.
Корнет, учтиво изогнувшись в его сторону, спросил его о чем-то, Гриша не ответил и поднялся по неструганным доскам маленькой лесенки к столу, крытому красным сукном.
На него глядели сотни глаз, ждущих, любопытных, беспощадных.
Не подыскивая слов, он начал:
– Тут говорили о родине нашей России… О ее сыновьях.
Подсознательным острым чутьем он знал, какие подводные камни ему сейчас придется обойти, чтобы его не перебили, чтобы дали досказать все – до конца.
Он заговорил о великих сынах России, которые весь смысл своей жизни видели в освобождении народа-труженика от всяческих цепей – от бесправия, нищеты…
Голос его окреп и звучал с той, может быть, чересчур громоподобной силой, над которой, бывало, так добродушно подсмеивался Шелягин.
Пока он говорил о прошлом, его не могли перебить. Ведь он называл имена, которые усердно склонялись в те дни и эсерами и даже членами партии «народной свободы»… Радищев, Герцен, Чернышевский…
Он говорил о каторге, о ссылке, в которой томились лучшие сыны России. Он рассказал о человеке, не сложившем оружия в далеком сибирском селе, о человеке, который шаг за шагом создавал партию, призванную освободить человечество.
– О какой именно партии вы говорите? – спросил сидевший с краю у стола президиума Колосов.
– Человек, – продолжал Шумов, – который всю силу своего гения…
– О ком вы говорите? – крикнул Колосов.
Но зал молчал, и это дало возможность Григорию Шумову продолжать, не обращая внимания на то, что председатель-корнет, привстав со своего места, делает ему какие-то знаки, – голоса его Гриша не слышал.
Из глубины зала в это время донеслось:
– Не перебивайте… дайте человеку сказать!
Корнет развел руками, и Шумов продолжал свою первую публичную речь.
Он потом не мог вспомнить, сколько времени он говорил. Иногда ему казалось, что это длилось часами. Он не смог бы воспроизвести и десятой части сказанного им в тот вечер – в памяти всплывали только отдельные беспорядочные отрывки.
И хотя имя Ленина еще не было названо, но смысл речи не известного никому студента уже был ясен.
Сидевшие за столом офицеры, сблизив головы, озабоченно совещались.
Вперед вышел Колосов и, напрягая голос, крикнул что-то в зал.
Корнет изо всех сил затряс колокольчиком.
Но Шумов, торжествуя, уже знал: он успеет кончить! Он успеет кончить свою речь словами, которые теперь все время были с ним, навсегда неразрывно слитые с его сознанием:
– ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЛЕНИН!
…Потом он поминил себя шагающим через весь город по мокрым, сияющим черным глянцем ночным улицам.
Неестественным казалось, что по-прежнему, будто ничего не случилось, при свете дуговых фонарей беспечно гуляет нарядная публика, скользят длинные лакомые туловища заграничных лимузинов, пролетают рысаки, закрытые сетками, сверкают окна кафе и ресторанов… Будто ничего сегодня не случилось.
И даже портрет Керенского висит как ни в чем не бывало в подсвеченной розовым светом витрине фотографа.
Гриша свернул с людной улицы и, как в первые дни своей жизни в Питере, пошел – без цели, без устали, не выбирая дороги.
Может быть, через час или позже вышел он к набережной – в том месте, где гранитные львы хмуро смотрят на Неву.
Здесь было просторно, почти безлюдно в этот час.
Только у ступеней, ведущих к воде, стоял высокий, чуть сутулый человек и не отрываясь глядел на огни, видные с другого берега.
Гриша прошел мимо. Через минуту его обогнал прохожий, обернулся, кивнул головой назад и сказал таинственно:
– Видали? Горький стоит.
Шумов остановился: конечно, то был Горький?
Он повернул к знакомой лестнице… и не решился подойти.
Все равно ему не спать в эту ночь! Лучше всего пойти сейчас к Шелягину.
Когда он пришел на Выборгскую сторону – в знакомые меблированные комнаты, – ему показалось, что Тимофей Леонтьевич его ждал.
Гриша торопясь, но, как ему казалось, по порядку рассказал токарю обо всем. О Горьком тоже.
Выслушав, Шелягин сказал спокойно:
– Все это хорошо. Но почему ты ушел от кавалергардов прежде времени?
– То есть как – прежде времени? Я сказал им все, что надо было.
– На митингах полагается резолюцию принимать. А ты не дождался, ушел. И знаешь, какую резолюцию приняли кавалергарды? О всемерной поддержке Временного правительства.
Шумову показалось, что его окатили холодной водой.
Молча поглядев с минуту на его расстроенное лицо, Шелягин сжалился и сам же начал его утешать:
– Ну ничего, ничего… Все-таки к кавалергардам мы дорогу пробили! А на будущее запомни урок. В любых обстоятельствах дело надо доводить до конца. Ты, должно быть, и газету сегодня не успел прочесть? Тогда садись поближе: будем читать вместе.
Он развернул номер «Правды»: в этот день в ней впервые были, напечатаны ленинские «Письма из далека».
46
Ранение Яна Редаля относилось к числу тяжелых. После лечения в госпитале его признали негодным к строевой службе.
Но не такое было время, чтобы из-за этого освободить солдата от воинской повинности: шел уже третий год войны.
Осенью шестнадцатого года Ян Редаль был переведен в тыловые автомастерские. Туда больше набирали рабочих, которым вышел призывной возраст, – нужны были люди, знакомые со слесарным и токарным делом.
Кроме мастерских, в тылу были автокоманды, запасные автороты, тоже укомплектованные преимущественно из солдат-мастеровых. Их с непонятной, на первый взгляд, поспешностью часто перебрасывали из одной части в другую.
Непонятным это могло показаться только для тех, кто не знал о наличии в штабах сверхсекретного приказа, из которого явствовало, что высшему начальству прекрасно известно о нежелательности держать подолгу на одном месте лиц, настроенных неблагонадежно. К таким лицам отнесены были, в первую очередь, призванные в армию рабочие.
Приказ-то был секретный, но для чего же существуют на свете словоохотливые штабные писаря? Короче говоря, солдаты о приказе были хорошо осведомлены.
И Ян Редаль не удивился, когда, не успев как следует обучиться ремонту самокатов (так называли тогда мотоциклы), он после очередного переосвидетельствования был зачислен в состав запасной автороты, стоявшей на окраине Петрограда: отсюда шло снабжение Северо-Западного фронта автоимуществом и солдатами, умеющими управлять машинами.
Среди этих машин Яна поразил броневик, носящий название «Остин»: он был весь покрыт стальной, окрашенной в зеленый цвет броней, боевая его башня, вооруженная пулеметом, могла поворачиваться по воле стрелка в любую сторону. Машина казалась неуязвимой, кроме колес, которые – в самом низу – оставались открытыми.
Научиться управлять такой машиной и предстояло Яну Редалю, с тем чтобы через некоторое время отправиться с нею на фронт.
На другой же день ему выдали черную кожаную куртку и такие же штаны. Надев их, он почувствовал себя щеголем: новая одежда была ему впору, сияла маслянистым темным блеском, и он пожалел, что не может разглядеть себя как следует в маленькое карманное зеркальце – других зеркал в казарме автороты, конечно, не полагалось.
– Утешился? – следя за ним с хмурой усмешкой, спросил смуглый широколицый солдат, сосед Яна по нарам в казарме. – Не радуйся – погонят на фронт, опять наденут на тебя старую шинель.
Ян и сам понимал: выдача кожаных курток вряд ли объяснялась щедростью российского интендантства. Иметь дело с машинным маслом в другой одежде нельзя – был бы только ущерб казенному имуществу; а кожанку масляные пятна не портили.
И другие солдаты автороты ходили в кожаном. Держались они независимо – народ был все хорошо грамотный, знавший себе цену. Часто вели вольные разговоры, а на окрик унтера отвечали молчаливым взглядом, не сулившим добра.
Ян был единственным латышом в роте, но чужаком себя здесь не чувствовал. Наоборот, с первых же дней он заметил, что новые его товарищи то и дело бросают на него дружелюбно-любопытные взгляды.
Смуглый солдат-самокатчик (звали его Степаном Федоровым, и славился он тем, что без труда свертывал в трубку медные пятаки) спросил Яна:
– А ты не из тех латышских стрелков, которых разоружить хотели?
Ян посмотрел на него с недоумением.
Федоров проговорил:
– Может, болтали только…
– Я в госпитале долго лежал.
– Ну, тогда понятно.
После этого короткого разговора любопытных взглядов на Яна солдаты больше не кидали, а дружелюбие осталось.
Вообще ему здесь нравилось. Никакого не могло быть сравнения с жизнью в запасном батальоне, куда Ян попал сразу после призыва.
Там, бывало, даже ночью поднимали утомленных за день солдат:
– Побудка!
Ненавистная барабанная дробь врывалась в одурелую, еще не очнувшуюся от сна голову; наскоро одевшихся солдат гнали, иногда под дождем, по черным, безлюдным улицам уездного города, где-то на окраине командовали:
– Ложись!
И люди падали куда попало – в грязь, в лужи…
Самым смирным на вид ратникам, пожилым запасным, было хорошо понятно, что пользы от такого ученья – никакой.
Командир батальона, впрочем, пользу во всем этом находил: солдат надо приучить выполнять любой приказ без рассуждения. Без этого и воевать нельзя.
А в запасной автороте подобной муштрой томить людей не было расчету: на их руках – дорогостоящие машины. Солдатам предстояло водить, а в случае надобности – и ремонтировать броневики; наполовину они оставались рабочими.
Бывали у них и свободные часы для отдыха – и в этом тоже начальством соблюдался свой расчет: невыспавшийся, усталый солдат-мастеровой становился плохим работником.
Однако увольнительные – записки со штампом воинской части, на которых точно указывалось, к которому часу нижний чин обязан вернуться в казарму, – выдавались солдатам очень редко: считалось нежелательным соприкосновение их с населением столицы.
Хотя и не сразу, Ян дождался все же такого «соприкосновения».
Получив увольнительную до восьми часов вечера, он отправился в Измайловские роты – разыскивать квартиру Арвида, с которым его когда-то познакомил Витол.
Квартиру эту он нашел без труда – память у него была хорошая.
Но встретили его здесь не так, как он ожидал.
На миг в глазах квартирной хозяйки вспыхнула радость, она крикнула громко: «Лаб диень, пуйка» («Добрый день, сынок»), и тут же добавила шепотом:
– Арвида нет.
– А где он?
– Не знаю. Не приходи сюда больше, слышишь?
– Арестован… – прошептал Ян.
– Нет, нет. Он вовремя уехал. А куда – кто же знает? Ну, я думаю, он скоро вернется. Вернется! – Добрая женщина похлопала Редаля по спине: – А теперь иди.
В казарму Ян вернулся вовремя, за пять минут до срока, указанного в увольнительной.
Несмотря на это, через день его все-таки вызвали к начальству – к прапорщику Румянцеву.
– Где был в воскресенье? – морщась, словно от зубной боли, спросил его прапорщик.
– По улицам ходил, ваше благородие… гулял.
– Ой, гроб! – сморщился еще больше офицер. – Врать надо поскладнее. К кому заходил? Был ведь в Измайловских ротах?
– Так точно.
– Ну вот. Это другое дело. К кому заходил?
– Не могу знать.
– Как это так: «Не могу знать»? Должен знать, к кому ты заходил. Сам ведь понимаешь: должен.
Ян стоял молча. Дело-то скверно поворачивалось. Наконец он решился:
– Разрешите доложить.
– Ну-ну!
– Я ночевал в том доме… год назад. Меня тогда привел мой попутчик, мы вместе с ним ехали по литеру в Петербург. Он и привел меня к своему земляку, латышу. А фамилии латыша я так и не спросил.
– А попутчика твоего как зовут? В какой он части служит?
– Не могу знать. Зовут Вольдемаром, а фамилии не знаю. И где служит, тоже я у него не спросил.
– Ой, гроб! Слыхал я: латыши не умеют врать. Но чтоб до такой степени… Придется, голубчик, лишить тебя увольнительных. Так я и доложу ротному. Ступай!
– Слушаю, ваше благородие! – гаркнул Ян, обрадовавшись такому исходу дела.
Вечером он рассказал про этот разговор Степану Федорову, с которым успел подружиться.
Степан протянул:
– Ну-у, брат! Еще год назад ты этим не отделался б. Загремел бы в штрафной батальон, не меньше. А теперь смотри-ка! Чуют наши офицеры, чуют что-то… Образованные. Они ведь у нас больше из инженеров да из студентов.
– А что они чуют?
– А то, что нашего брата лучше сейчас не трогать.
– Меня-то все-таки наказали? Увольнительных лишили?
– Ну, без этого, брат, нельзя. В часть, наверно, поступило донесение от полиции. Или из сыскного, что ли, черт их там знает, откуда. Значит, прапорщику Румянцеву надо же как-то отчитаться: с виновного, дескать, строго взыскали. Дис-ци-пли-нарно. Понял?
– Да я и сам так подумал: хорошо все-таки кончилось.
– Хорошего-то, положим, тоже мало. Без увольнительных с тоски можно околеть в казарме.
– Ничего… Что ж теперь сделаешь? Письма буду писать домой в свободное время.
И чтоб слова не расходились с делом, Редаль сел писать домой отцу, от которого давно не было вестей.
Взяв лист серой бумаги и огрызок химического карандаша, он задумался.
О жизни в казарме в письме рассказывать нельзя: военная цензура вычеркнет.
Расспросить, как живется дома, можно; только если отец ответит правду, ее опять цензор вымарает.
И Ян написал, что он жив-здоров. А когда лежал он в госпитале, видел Ивана Шумова, садовника. Садовник обещал дать адрес своего сына, Грегора, да забыл. Слышно, что Грегор в университете учится, а может, его уже призвали в армию.
Ян подумал, прибавил, что кланяется всем, вздохнул и заклеил конверт. Цензуре с таким письмом делать будет нечего.
От отца ответ пришел неожиданно скоро – дома все по-старому, а Грегор Шумов живет в Петербурге, «может, где-нибудь недалеко от тебя, ты его хорошенько поищи там».
Легко сказать «поищи». Наступил уже семнадцатый год, а Яну Редалю ни одной увольнительной так и не дали.
Но скоро ему стало не до Шумова. Однажды – это было во второй половине февраля – солдатам был дан строжайший приказ: не выходить из казарм. В город не пускали никого, даже примерных в глазах начальства службистов унтер-офицеров. У ворот казармы стоял сменявшийся четыре раза в сутки усиленный караул.
Казалось, рота была теперь наглухо отгорожена ото всего, что происходило за ее стенами.
Несмотря на это, а может быть, именно поэтому с воли сюда проникали невероятные вести, одна удивительней другой.
Бунтуют питерские рабочие. Ну, это еще могло случиться. Городовые стреляют с крыш. Выступила против правительства четвертая рота Павловского пехотного полка. Этому и хотели и боялись верить. Литовский полк будто бы весь целиком заявил: усмирять народ он не будет.
До самого вечера солдаты автороты говорили шепотом – не из страха. Им надо было втихомолку обсудить между собой самое важное: что, если вышлют броневики против рабочих? Каждого из них, кто отказался бы стрелять, самого ждал расстрел.
Серьезное наступило время! Надо было решать.
И недаром, видно, прошли суровые годы войны, годы не только лишений, но и трудных раздумий… Недаром почти каждый из солдат мог бы вспомнить много горького из своего детства, – у кого отца зарубили в пятом году жандармы, у кого избу у родных спалил карательный отряд драгун. Были и такие – из коренных рабочих семей, кто знал по рассказам старших, как после московского восстания без суда убивали семеновцы всех встречных на улице с мозолями на ладонях – почетным знаком трудовой жизни…
Обильно была полита кровью русская земля. И теперь подымались всходы.
Вечером солдаты автороты поздно разошлись по своим нарам – и заснуть не могли: в душе каждого тревожная родилась решимость, росла мужественная радость. Пусть всех до одного ждет расстрел – палачей среди них не найти. Даже службисты-унтера поняли это. И молчаливо склонились перед общей волей.
Наутро солдаты самочинно – без побудки – высыпали на двор казармы, ворота распахнулись словно сами собой.
Офицеры исчезли; некоторые из них через несколько дней вернулись с красными бантиками на шинелях.
Все перевернулось!
Митинги, митинги… По рукам ходил журнал, на котором картинно – в красках – был нарисован кавалергард в медной крылатой каске (таких уже не носили в военное время), на могучей вороной лошади, – и каска и уздечка лошади были украшены красными лентами.
«Да здравствует бескровная февральская революция!»
Потом хоронили убитых полицией: в неоглядной толпе, среди обнаженных на морозе голов, плыли высоко поднятые, обитые кумачом гробы – и казалось, им, как и самой процессии, не будет конца.
Степан Федоров быстро наладил – через самокатчиков – связь со всеми автокомандами Питера, с тыловой автомастерской.
Был выбран ротный комитет, в который единогласно прошли два прапорщика, семеро солдат, и среди них – Степан Федоров и Ян Редаль.
47
Наступил день, утро которого (так, по крайней мере, казалось большинству жителей столицы) отмечено было только ледоходом на Неве да сонным – по случаю пасхального праздника – малолюдьем улиц.
В тот день солдаты запасной автороты разошлись от скуки кто куда, без увольнительных, которые стали вдруг ненужными; одни отправились на Невский, теперь уже не запретный для нижних чинов, другие – к реке: на ней с шелестом, ропотом, скрипом стремительно плыли льдины, серые поверху и зеленоватые на изломах; третьи брели к Летнему саду, где еще блестел слюдяной коркой уцелевший снег с черными лунками у корней голых лип…
Подолгу останавливались перед величественными дворцами и удивлялись, что все они строены в три этажа, не выше.
Шли к Литовскому замку, глядели на черные языки копоти, лежавшие у пустых, выбитых окон сожженной в февральские дни тюрьмы, вспоминали: «Ветер был тогда сильный…»
Надумали было пойти на ближайший рынок, сняться всем от нечего делать у фотографа-пушкаря, который бессменно стоял там со своим аппаратом, предлагая прохожим увековечить себя на фоне неправдоподобного моря, как бы гофрированного от обилия мелких волн-складок.
Но сегодня фотограф исчез: пасха!
Пасха – это означало: магазины закрыты, трамваи не ходят, газеты в продажу не поступили. Пасха – медный звон густо плывет по улицам и переулкам города.
По стародавнему обычаю, каждый, кто хотел, мог взобраться на колокольню – сменить звонаря, для которого ведь тоже сегодня был праздник; солдаты, пересмеиваясь, поднимались по крутой, в несколько маршей лестнице, брались за канат главного колокола: эх, ударить бы так, чтоб повсюду слышно было!
Но и эта забава под конец надоела, да и пора было волей-неволей возвращаться в казармы: время наступало обеденное, а ресторанов для солдат пока что не открыли…
После обеда прибежал от соседей, из тыловых автомастерских, разгоряченный вольноопределяющийся, спросил членов ротного комитета, нашел одного Яна Редаля и несколько минут взволнованно с ним толковал о чем-то.
Ян тут же именем комитета разослал по всем авточастям столицы самокатчиков на мотоциклах.
Вольноопределяющийся рассказал Редалю историю, не совсем обычную.
Всего полчаса назад он встретил своего знакомого, человека жизни разнообразной: был в ссылке, бежал, жил за границей, знал английский язык, работал шофером. После революции по долгу службы водил машину, в которой ездил новый министр иностранных дел.
В тот день, который стал одним из самых памятных в истории, министр оказался в автомобиле не один: рядом с ним сидел господин с непроницаемым замороженным взглядом – сэр Бьюкенен, полномочный посол Великобритании.
Говорили они между собой по-английски.
Седовласый Павел Николаевич Милюков с профессорской обстоятельностью сообщил сэру Бьюкенену содержание только что доставленной с телеграфа копии важной депеши и осветил все обстоятельства, которые этому событию сопутствовали.
Из депеши, поданной в Торнео, явствовало, что сегодня вечером в Петроград приезжает Ульянов-Ленин. По поводу сопутствующих обстоятельств министр не мог не выразить искреннего своего удовлетворения тем, что встретить большевистского главаря выйдет только кучка его ближайших приверженцев: по исконному русскому обычаю, газеты в пасхальный день не вышли и население никоим образом не может узнать о случившемся.
Посол вежливо перебил:
– Но все-таки… – и покосился на спину шофера.
– Все-таки, – сверкнул толстыми стеклами очков министр иностранных дел, – площадь Финляндского вокзала будет оцеплена войсками.
…Вот почему мчались в этот день в разные районы Питера посланные Редалем самокатчики, а сам он спешил в военную организацию большевиков, с которой был связан с начала марта: ему надо было получить указания от товарища Шелягина.
В тот день Тулочкину показали в Петроградском комитете партии телеграмму:
ПРИЕЗЖАЕМ ПОНЕДЕЛЬНИК НОЧЬЮ СООБЩИТЕ
ПРАВДЕ УЛЬЯНОВ
До приезда Ленина оставались считанные часы.
Скоро Тулочкин был уже у себя на заводе и с военной точностью, без долгих разговоров, распоряжался; надо было прежде всего послать кого-нибудь на квартиры к рабочим (все они жили, к счастью, неподалеку), чтобы шли на завод: едет Ленин!
Необходимо собрать музыкантов добровольного духового оркестра. Разучили ли они наконец «Интернационал»? Рассчитать время так, чтобы провести короткий митинг на площади перед заводом: пусть все окрестные жители узнают, кого ждет к себе сегодня рабочий класс Петрограда.
Беда была в том, что под руками у Тулочкина оказалось только двое дежурных из заводской милиции, которую он, как и все рабочие, называл Красной гвардией.
А мальчишки на что? Ребятам питерских окраин не пришлось на пасху даже крашеные яйца покатать с горки – они их и не видывали в тот год, по крайней мере, на острове Голодай.
Куда им деваться? Играют небось где-нибудь в бабки или голубей гоняют.
– Собери-ка огольцов побольше! – велел Тулочкин красногвардейцу, который сам недавно вышел из мальчишеского возраста. – Без них тебе не обойтись.
Первыми пришли к конторе несколько старых рабочих. Пришли без зова, просто понаведались, не слышно ли чего, – время-то было необыкновенное…
Тулочкин сидел в конторе, поминутно вскакивая от нетерпения, прохаживаясь – от железной печки до окна и обратно.
Старый кузнец, пришедший одним из первых (за возраст и сивую бороду все уважительно звали его Тихоном Макарычем), не торопясь рассказывал, как возил он зимой пятого года с Сестрорецкого завода патроны – в возах с мороженой салакой. Финские рыбаки сильно тогда помогали нашим рабочим. Снарядили в Сестрорецке сани, нагрузили их навалом рыбой, и Тихон Макарыч въехал в самую середину финского обоза. Ничего, все патроны привез в Питер в целости.
– В ту зиму я в первый раз услыхал про Ленина, – говорил кузнец. – Вот, брат, до чего еще малограмотный был.
– Хорош малограмотный! – сказал Тулочкин, прислушиваясь одним ухом к рассказу. – Патроны боевым дружинам возил.
– Возил. Это верно.
– А знаешь, отец, для чего мы сегодня народ собираем?
– Ну как же не знать: товарищ Ленин приезжает.
Со двора донеслись нестройные звуки медных труб – начали сыгровку музыканты.
– А, явились, голубчики! – воскликнул Тулочкин и побежал из конторы.
Через минуту уже слышался его сипловатый голос:
– Митинг будем проводить на площади!
Через площадь торопились к заводу рабочие…
В тот день Катя Трофимова вышла из дому поздно.
Все было как всегда на пасху.
В воздухе уже веяло теплом, пахло золой, дымом, талым снегом.
Скучно… Пойти было некуда.
Вдруг кто-то схватил Катю сзади за локоть: это была Наталья Егоровна, мастерица швейной фабрики.
– Бежим! – сказала она жарко, не здороваясь и даже как бы не узнавая Катю. – Скорее бежим в комитет.
Районный комитет большевиков помещался в ту пору в двух комнатах небольшого деревянного дома.
В первой комнате сидел за сосновым столом пожилой человек в коротком пальто и барашковой шапке.
Наталья Егоровна закричала на него требовательно:
– Ну, что?
Тот развел руками:
– Оповестил кого мог. Душ сорок придут.
Мастерица рассердилась:
– Нет, товарищ дорогой, неверно ты сосчитал. Тысячи придут. Весь наш район пойдет встречать!
– Придумай, как это сделать.
– Надо придумать.
– Кого встречать? – спросила Катя.
Егоровна повернулась к ней удивленно:
– Разве я тебе не сказала? Ленин к нам едет!
Человек в пальто проговорил глуховатым, простуженным голосом:
– Вот и никто не знает: пасха… – И вдруг оживится: – Путиловцы, те, конечно, все выйдут… Как один!
– Путиловцы выйдут, – подтвердила Наталья Егоровна. – И мы выйдем.
Она присела к столу, оперлась щекой о ладонь, задумалась. Потом спросила:
– Катюша, умеешь ты красиво писать?
И, не дожидаясь ответа, встала и шагнула в другую комнату: там лежали свернутые в трубку плакаты, стопки брошюр, стояли прислоненные к стене знамена.
Егоровна вернулась оттуда с полосой красного ситца.
– Вот тут пиши… – Она вздохнула быстро и сильно. – Пиши: «К нам едет Ленин. Идем встречать!» Всё.
Краски в помятых жестянках стояли на подоконнике.
Катя отыскала кусок мела и начала писать буквы начерно.
Егоровна разводила белую краску, размачивала засохшую кисть.
Катя написала последнюю букву в слове «Ленин» и сказала тихонько:
– Тетя Наташа, а я ведь непартийная.
– Ты – рабочий человек! – ответила Егоровна строго.
После этого они молча закончили необычную для себя работу. Надпись получилась ясная, видная, только некоторые буквы вышли не совсем ровные.
– Рейки! – сказала мастерица. – Где возьмем рейки?
Потом, вспомнив что-то, быстро пошла к выходу.
На улице мальчишки гоняли шестами голубей. Они скакали самозабвенно по булыжникам мостовой и затянутым тонким ледком лужам, носились с криками, с пронзительным свистом…
Наталья Егоровна подошла к ним и попросила:
– Ребята, отдайте мне шест.
Те даже убежали от нее на всякий случай подальше. Шесты у них были отменные: ровные, длинные, заостренные кверху. До блеска отполированные за время долгой службы своей ребячьими ладонями, они казались покрытыми прозрачным лаком: не шесты, а мечта юного племени голубятников, особенно многочисленного за питерскими заставами.
– Ребята, – проговорила Егоровна без особой, впрочем, надежды, – для дела надо. Для большого дела. Ну как мне вас уговорить?
Она даже руками взмахнула огорченно. Разве упросишь заставских ребят? Да эти шесты им сейчас, может, дороже всего на свете. Не то что отдать – за деньги не продадут…
Она все-таки сказала им негромко:
– Товарищ Ленин к нам едет. Время, видишь, уже позднее, нам надо поскорее плакат такой сделать… И на шест поднять, чтобы повыше… чтоб всем видно было.
Ребята вряд ли что поняли из ее слов. Они стояли поодаль и глядели недоверчиво.
Но что-то, должно быть, особенное почудилось им в голосе этой пожилой женщины: один за другим – нерешительно, опасливо – стали они подходить к ней поближе.
Через полчаса Катя нашла Наталью Егоровну у закрытого лабаза, на двери которого висел пудовый замок; присев на корточки перед мальчишками, она объясняла им что-то.
– Тетя Наташа! – позвала Катя. – Что ж ты? Надо искать столяра, может, уступит нам рейки.
– Выходит, надо искать столяра, – грузно подымаясь, вздохнула Егоровна.
И тогда один из мальчишек сказал сипло:
– Бери.
Наталья Егоровна хотела его обнять, он сурово увернулся в сторону из-под ее руки.
Ребята провожали шест до самого комитета. Там они молча наблюдали, как Егоровна размеряла его ладонью. Размерив, она сделала посередине надрез и сломала шест о колено. Один мальчишка охнул: какая вещь пропадала на глазах! Другой толкнул его и прошептал:
– Для дела надо, слыхал?
Катя ожидала, что все будут дивиться на плакат.
Но когда они вынесли его на улицу, никто не удивился. Со всех сторон подходили прохожие, торопливо спрашивали:
– Когда ждут поезд?
И многие, толпясь, шли следом за плакатом.
Один старик закричал Егоровне:
– Что ж не написано, с какого вокзала?
Егоровна ответила – в тон ему:
– А ты сам соображай. С Финляндского.
Тот продолжал кричать:
– Деревенские мы! Говори, какой будет ваш маршрут?
– По Невскому к Литейному мосту.
И старик вдруг закручинился, захлопал себя по бокам негнущимися рукавицами:
– Сыны у меня тут… За сынами побегу. Успею, молодка?
Егоровна спокойно ответила:
– Успеешь.
Только обойдя весь свой район, подошли к Невскому.
Катя глядела прямо перед собой и не видела людей на тротуарах. Но всем существом своим почуяла: что-то вокруг начало изменяться. Какой-то гул по сторонам… И вдруг раздался пронзительный, как свист, вопль, настолько пронзительный, что Катя не разобрала слов.
У самого края тротуара румяный барин с красивой каштановой бородой грозил кулаком и тонким голосом кричал что-то. Его поддержал стоявший рядом молоденький военный с серебряными погонами на узких плечах:
– Предатели!
– О чем это они? – растерянно спросила Катя соседа.
Но тот вместо ответа проговорил с веселой угрозой:
– Ну что ж… Споем нашу боевую!
И сразу вспыхнула, разрослась, заполнила всю ширину улицы песня:
Смело, товарищи, в ногу…
Все, кто шел за плакатом, незаметно для себя построились в ряды, взялись за руки. Песня помогала соблюдать равнение. Вот и сердитый барин остался позади, исчез и молоденький военный с серебряными погонами на узких плечах – это был неизвестный Кате Трофимовой земгусар Евлампий Лешов, – остались позади и многие другие. Их были немало на тротуарах нарядного Невского, все они с беззвучной яростью разевали рты, – видно, ругались… А колонна с песней шла вперед.
Теперь это была уже не толпа. Это был отряд питерских рабочих, один из многих, вышедших в тот день на улицы города.
…В тот день у ворот фабрик и заводов с короткими речами выступали старые большевики, и рабочие принимали резолюции с приветом Ленину и его партии.
Раскрывались ворота, и знаменосцы выносили вперед обшитое золотой бахромой красное полотнище. У древка его с двух сторон становились члены вооруженной заводской гвардии.
В тот день прошли по улицам столицы кронштадтские матросы; вольный ветер колыхал над черными бушлатами ленточки бескозырок… Матросы шли, подчеркнуто щеголяя выправкой, строго держа винтовки с примкнутыми штыками: и воинский шаг и оружие свое они полюбили недавно. Сводный их отряд еще засветло выстроился почетным караулом на перроне Финляндского вокзала.
И гремели оркестры на площадях и проспектах, и всё новые колонны шли по городу.