Текст книги "Верное сердце"
Автор книги: Александр Кононов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 49 страниц)
20
Судьба такая, что ли? Люди, к которым Гришу влекло неудержимо, оставались далекими. Захочешь повидать кого-нибудь из них, так и через адресный стол не сыщешь.
А чужие, ненужные, – те тут как тут.
Вот и сейчас – стоит перед Шумовым на углу Первой линии Самуил Персиц и требует:
– Отвечай! Чем ты объяснишь свое безобразное поведение?
«Безобразное поведение» Гриши Шумова состояло в том, что он ушел от Сурмониной, не попрощавшись. И вдобавок «увел» через день Катю.
– Чем ты, повторяю, объяснишь?
– Ничем не объясню.
– Ну, это, конечно, самое простое!
Сейчас Самуил заговорит об Ирине Сурмониной. Ему-то самому говорить о ней интересно, а другим это, может, и ни к чему. Другие, может быть, хотят поговорить, ну, хотя бы о профессоре Платонове.
– Тебе на этот раз не отвертеться! – зловещим тоном проговорил Персиц. – Разговор у нас с тобой будет серьезный. Пойдем посидим в Лермонтовском сквере.
– Не хочу я сидеть в Лермонтовском сквере.
– Уклоняешься?
– Нет, не уклоняюсь. Просто пора мне домой, на Черную речку. У тебя, я вижу, недостатка в свободном времени нет? Если хочешь, можешь по дороге вести со мной серьезный разговор.
– Что ж… хорошо! Имей в виду, это меня не остановит. Прежде всего: я хорошо понимаю, что твоя гордость уязвлена. Но ведь Ирина не хотела ничего дурного, она действительно задумала сделать тебе сюрприз. Фантазия, конечно… Она такая фантазерка! Целую неделю она носилась с этой мыслью: изумить тебя.
– Кстати: профессор Платонов рассказал нам о происхождении слова «изумить». В старину изумиться значило – выйти из ума, потерять сознание, упасть в обморок. Дьяки при пытках на дыбе записывали: «Пытали сего татя до изумления» или: «Дондеже не изумился».
– При чем тут профессор Платонов?
– А в девятнадцатом веке уже говорили: «удивился до изумления». И постепенно выражение «изумляться» стало обозначать крайнюю степень удивления. И еще очень наглядно профессор Платонов объяснил однажды…
– Я спрашиваю: при чем тут Платонов?
– А при чем – Сурмонина? Тебя не интересует Платонов, меня – Сурмонина.
– Ты никогда не любил!
Никогда не любил? Ну, это как сказать…
Сколько раз встречались Грише девушки, которые не только нравились ему – это слово было бы, пожалуй, слишком слабым, – они прямо-таки вызывали его восхищение. Даже восторг!
В свое время на балу в женской гимназии Довгелло, смеясь и чувствуя себя, видимо, совершенно свободно, познакомил Гришу с Верочкой Головкиной, маленькой блондинкой с беленьким личиком, на котором застыло не то сонное, не то мечтательное выражение. Очень ее украшали льняные пушистые локоны. Во время вальса один локон легонько коснулся разгоряченной Гришиной щеки, – ощущение, которое никакими словами не передашь! Он понял, что жизнь его сохранит свою ценность только в том случае, если у него останется хотя бы тень надежды на дальнейшие встречи с Верочкой Головкиной. Верочка эти встречи милостиво обещала.
Затем на том же балу Гришу подвели к черноокой Тамаре, фамилию которой память его не сохранила. Как шло к ней это имя, тогда еще довольно редкое в России! Царица Тамара… Продолговатые, темными миндалинами глаза, пушок над коралловым ртом, волна черных кудрей, – куда там до нее Верочке Головкиной!
А Груня? Аристократически надменная Груня – стройная фигурка, тонкий профиль, огромные строгие глаза… На этот раз дело было посерьезней: о ней Гриша думал долго, месяца два, если не больше. Пренебрегая опасностями, он даже пошел взглянуть на ее отца – маркера при бильярде в пивной Познанского. Грунин отец оказался невзрачным, плешивым мужичонкой в засаленном жилете, в сатиновой рубахе с заплатой на локте.
Потом были встречи с бойкой Аней Тиньковой…
Но вот какая беда происходила каждый раз при этом: вдруг возникало в памяти лицо Нины Талановой, такое обычное… единственное, неповторимое!
Однажды Нина ему сказала – как другу, конечно: «Знаешь? Любить много раз – это все равно что разменять золото на пятачки. Дурень-то, может, и порадуется – вон сколько медяков добыл».
Положим, это не ее слова, она повторяла услышанное где-то или прочитанное, – что она сама могла понимать в этих делах – девчонка… И что мог понимать Григорий Шумов?
– Ты еще будешь утверждать, что не заметил, какие у ней глаза? – неожиданно спросил Персиц.
– У кого? – очнулся Гриша.
– У Ирины Сурмониной.
– Заметил. Глаза, по-моему, довольно, водянистые.
– У ней русалочьи глаза! Пожалуйста, не воображай, что Ирина страшно заинтересована тобой. Если она чем-нибудь сейчас и заинтересована, то только одним: испытать на тебе свою власть, как она испытывала ее в свое время на мне. Да и на многих других.
– Какая там власть! Чепуха. Слушай-ка, вот уже и Средний проспект. Если ты будешь все время говорить о Сурмониной, а я – о Платонове, ты не успеешь закончить свой серьезный разговор.
– Я буду на этот раз говорить о тебе. Что твоя гордость уязвлена, это, по-человечески, понятно. Родители Ирины – помещики, а твой отец работал у них садовником. Как это там называется – классовая ненависть, что ли? Правильнее было бы сказать: классовая зависть. Класс неимущих завидует классу обеспеченному. Это, в сущности, и есть марксизм.
– Это, в сущности, и есть пошлейшая болтовня, марксизм тут ни при чем.
– Позволь! Ты ведь при мне сказал Ирине: «Я недостаточно образован для того, чтобы считать себя марксистом». Как же ты можешь судить о предмете, в котором ты не осведомлен? Где логика? А вот я тебе с неопровержимой логикой сейчас покажу, на чем основаны твои поступки. Ты, оказывается, знал и сестру Ирины.
– Да какое там «знал»! Видел в детстве издали: ходят по саду две девочки в платьях с оборками, вот и все.
– «Вот и все»! Действительно, ты сказал все, чтобы объяснить свое поведение. Девочки, были в платьях с оборками. И, должно быть, в красивых башмачках? А ты бегал босиком. В рваных штанах. Верно?
– Верно.
– Ну, вот видишь.
– Вижу вдали Черную речку. Поторапливайся с серьезным разговором.
– Я все время говорю серьезно, Шумов! Будь выше мелких чувств! Забудь зависть…
Гриша захохотал:
– Вот угадал-то!
– Конечно, угадал. Ты даже ничего не спросил у Ирины о ее сестре. А между тем жизнь ее сестры сложилась трагически. Сперва у ней как будто все шло удачно. Представь себе, она вышла замуж за миллионера! Обстановка у Ирины куплена ведь на деньги сестры, мать у них хоть и богата, но прижимиста. А теперь выяснилось: миллионер оказался грубым животным, Иринина сестра его больше не любит, ее жизнь разбита.
– Ужасно!
– Ты можешь смеяться над этим?
– Нет, я не смеюсь. Я хочу плакать.
– Еще в реальном училище ты почему-то считался очень умным. Но никогда не было в тебе этой, как бы сказать… душевной тонкости.
– Да что ты?!
– Несомненно. Никогда в тебе не было ее, душевной тонкости.
– Ты прямо меня убиваешь.
– Рассказывают при тебе о попытке к самоубийству Ирининой подруги Люси Дзиконской, а ты молчишь, как пень.
– Ну, вот и Черная речка. Мы пришли.
– Протяни руку Ирине! Она, правда, сумасбродка… фантазерка…
Персиц вдруг замолчал и низко опустил голову. Потом выпрямился и взглянул на Шумова с отчаянием.
На глазах у него показались слезы:
– Пойми… Она сказала, что и на порог меня не пустит, если я вернусь без тебя. Что мне делать!
Значит, он на самом деле страдает?
Что-то похожее на жалость шевельнулось в душе Гриши.
Молча прошли они вдвоем в тесную калитку.
Во дворе, у низкого каменного флигеля, в котором жил мастер швейной фабрики, тревожно гудели сбившиеся в кучку женщины.
И вдруг раздался полный отчаяния вопль.
Гриша увидел выбежавшую на крыльцо Дашу. Широко раскинув руки, она с криком упала на ступеньки и забилась в рыданиях:
– Прощай, мой нелюбимый… Простишь ли, родной?
Одна из женщин – в старой потертой шубейке, с лицом худым и горестно сморщенным – махнула рукой и пошла к воротам.
– Что с Дашей? – шепотом спросил ее Шумов.
– Муж помер. – Женщина опять безотрадно махнула рукой. – Жила с ним – не радовалась, а смерть пришла – горе принесла. Сердце-то живое, привязчивое…
Гриша остановился, не зная, что делать.
Он смотрел, как две женщины подняли Дашу, увели ее в дом.
Оставшиеся долго еще гудели во дворе, обсуждая случившееся.
И не один еще день, не одну неделю неутомимо будут перебирать в тесных квартирках захолустного питерского дома невзгоды Дашиной жизни.
Гриша вдруг заметил, что Персиц так и не ушел, стоит рядом.
Живут совсем неподалеку от непритворного человеческого горя всякие Сурмонины, Персицы, выдумывают себе от скуки разные чувства…
Молча стал он подниматься по лестнице к себе домой.
Его встретила – словно ждала – Марья Ивановна и сразу же заговорила:
– Убивается как Даша!
Гриша, не останавливаясь, прошел к себе в комнату. И эта старушка готова посудачить о Дашиной беде, да еще и собеседника ищет для этого занятия.
Но голос у Марьи Ивановны звучал не совсем обычно. Взволнованная чем-то, она, не спросясь, вошла вслед за Шумовым в комнату и, кажется, не заметила даже, что тут же стоит и чужой человек, Персиц.
– Раньше, грешница, винила я ее. Да и разве я одна? Все бабы во дворе со мной заодно судили: и чего ей надо? Муж трезвый, старательный, зарабатывает хорошо, к ней ласковый… Чего же еще? Да нет, видно, другого просила песенная ее душа. Она ведь сперва, как приехала из деревни, песни пела. Потом перестала. Выйдет только, бывало, к воротам, постоит, помолчит, вот и вся ее утеха. Григорий Иванович, вы тогда откройте мне, никого больше дома нету, – пойду я к Даше, как бы с ней чего худого не вышло…
«Песенная ее душа». Вот какие слова нашла повидавшая всячины на своем веку, ко многому притерпевшаяся, порядком очерствевшая старая жительница Васильевского острова.
Значит, и у ней сердце живое: постучалось в него чужое горе – и оно приоткрылось.
– Д-да, неприятно, конечно, – принужденно проговорил Персиц. – Но ты позволишь вернуться к нашему разговору?
– Песенная душа, – повторил Гриша. – Ну-ка, поэт, найдешь ты такие слова?
– Тебе они нравятся? – пожал плечами Персиц. – Что ж, на вкус и цвет…
Глаза теперь у него были сухие.
Он говорил еще что-то, на этот раз голосом спокойным и рассудительным. Потом, удостоверившись, что Шумов его не слушает, обиделся и ушел.
21
На другой день явился Борис Барятин. Румяные его губы улыбались.
– Встретил я опять красотку с вашего двора. Почему-то ее глазки заплаканы.
– Ты про Дашу? – Гришу покоробил игривый той Барятина. – У ней горе. Муж умер.
Борис толкнул Гришу в бок:
– Вот тут бы и утешить молодую вдовушку.
Шумов поморщился:
– Как ты можешь… Я же тебе сказал, что у ней несчастье!
– Э, время все залечивает. Смотри, как бы кто другой тебя не опередил. Осушить такие прелестные глаза охотники найдутся.
– Не хочу я продолжать подобные разговоры!
Борис захохотал:
– Эх ты, монах в синих штанах!
– Перестань!
– Ну, ну! Орать на меня не было уговора.
– Не было уговора и мерзости говорить.
– Мерзости? Тоже мне еще рыцарь нашелся!
– Рыцарь не рыцарь, а мерзостей говорить в моем присутствии не позволю.
– Ах, в вашем присутствии? В присутствии столь высокой персоны? И как это – не позволишь? И при чем тут мерзость? Шутка простая…
– Бывают шутки мерзкие.
Студенты чувствовали, что в раздражении могут наговорить лишнего, о чем потом, может быть, и пожалеют, но остановиться уже не могли: разговор становился все более неприятным.
– Сказал бы сразу, что это дама твоего сердца, я и не стал бы тебя задевать.
– Ну, знаешь ли… Если так – до свиданья!
– Это как же позволите понимать? Гостю – и «до свиданья»?
– Да, гостю – и «до свиданья». Не надо мне таких гостей! – закричал Гриша, уже не владея собою.
– Ты пожалеешь о своих словах, – бледнея, проговорил Барятин.
– До свиданья!
– Нет, тогда уж не до свиданья. А – прощай! Подумать только, как отплатил ты мне за все, что я для тебя сделал!
Барятин, уходя, срыву распахнул дверь, и Гриша увидел у ситцевой занавески испуганно-любопытное лицо Марьи Ивановны, слышавшей весь разговор.
А вечером того же дня учтиво-наглый лакей вице-губернаторши принес Григорию Шумову конверт из великолепной полотняной бумаги, в котором лежал голубой надушенный листок: господин Шумов извещался о том, что с сего числа в его услугах не нуждаются.
Ах, Борис, Борис! Вот до чего ты, значит, дошел!
Никаких причин для отказа «от услуг господина Шумова» не было – занятия с Коко увенчались таким успехом, какого и ждать было нельзя: в балльнике лицеиста стали появляться самые высшие отметки. В чем же дело? Значит, Борис Барятин в жажде мести успел (и как поспешно!) побывать у «мадам» и в чем-то очернить недавнего своего приятеля. Это, конечно, не доставило ему больших трудов – «вице-дуреха» и без того относилась к Шумову довольно кисло по причинам, для него неизвестным.
Ну, уж подобного поступка от Барятина все-таки никак нельзя было ожидать.
И, однако, сомневаться, не приходилось. Недаром же он сказал уходя: «Ты пожалеешь».
– Ответа не будет? – спросил лакей, с пренебрежением оглядывая убогую обстановку студенческой комнаты.
– Нет!
Так вот как все вышло.
Ехал в столицу из уездного городка парень, немного угловатый, среди сверстников слывший почему-то за умного, ехал с самыми светлыми предчувствиями, загадывал: если встанет поутру наперекор сегодняшнему ненастью солнце, тогда все «с самого начала» пойдет счастливо.
Вот оно, твое счастье, Григорий Шумов! Кого искал, того (или той) не нашел. В первом же человеке, в котором надеялся встретить друга, обманулся. Заработок потерял.
В унынии лег он на диван, закинул руки за голову и долго лежал в темноте.
В квартире было тихо – должно быть, все ушли.
Такая тишина как нельзя больше располагает к грустным размышлениям.
Потерять заработок в его положении – не шутка… А впрочем, черт с ним, с заработком, если при этом приходится быть обязанным фальшивому человеку. Жалеть не приходится!
Гриша теперь чувствовал к Барятину нечто вроде гадливости: с какой стороны ни поглядеть, иначе как подлостью поступок его не назовешь.
Даже если он сделал это сгоряча – все равно, нет ему оправдания!
В передней (в узком пространстве между занавеской и входной дверью) еле слышно всхлипнул колокольчик; кто-то тронул его чересчур осторожной рукой.
Гриша переждал, прислушался. Никто не открывал.
Колокольчик звякнул слышней. Ничего не поделаешь, придется вставать – в квартире, кроме него, никого нет. Даже Марья Ивановна, значит, ушла куда-то по соседству, поделиться свежими новостями.
Гриша с досадой поднялся, нашарил в темноте спички и пошел зажигать висевшую на жестяном щитке, у самого косяка входной двери, маломощную и чрезвычайно пахучую керосиновую лампочку.
Колокольчик звякнул, на этот раз уже с нетерпением: раз, другой, третий.
Ни Марья Ивановна, ни соседи Гришины так не звонили. Кого это еще принесло? Не Персица ли снова?
– Сейчас! – крикнул он сердито, закончил возню с заросшим сажей фитилем лампы, надел стекло и, не спрашивая, кто звонит (бояться тут не было в обычае – откуда взяться в такой квартире имуществу, привлекательному для злоумышленников?), открыл дверь.
– Руки вверх! – громко сказал шагнувший через порог рослый человек.
Разглядев при тусклом свете студента, он вежливо снял с головы барашковую шапочку пирожком, какие чаще всего носили молодые рабочие.
– Извините, – проговорил он, – я думал, это Тимофей Леонтьевич.
– А его, кажется, нет дома. – Гриша подошел к двери в комнату Шелягина и на всякий случай постучал. – Он не приходил еще.
– Вот досада-то! – огорченно сказал вошедший и повернулся уходить, но не ушел, словно раздумывая.
Луч чахлой лампочки упал на него – свету хватило ровно настолько, чтобы осветить черную бровь, круглый соколиный глаз, смуглую щеку… и сердце у Гриши забилось.
– Неужто дядя Кирюша?!
Вошедший круто обернулся – это был Комлев; все тот же, каким знал его и любил Гриша за веселый нрав, за удаль, которой тот славился на всю деревню Савны и даже далеко за ее околицей… Только лицо Кирилла, прежде худощавое, как будто раздалось вширь да плечи стали еще могутней.
– Дядя Кирюша!
Комлев осторожно вгляделся в Гришино лицо:
– Не признаю.
– Ну как же так?
– Ей-ей, не признаю.
– Да я же Шумов Григорий. В «Затишье» встречались… Забыл?
– Забыть – не забыл, а поверить – никак не поверю, Ивана Иваныча наследник, что ли?
– Ну да!
– Вот история-то! Ты что ж, теперь с ясными пуговицами? Встретил бы я тебя на улице – ни за что не угадал бы.
– А я тебя сразу узнал! Ну, пойдем ко мне, потолкуем…
– Меня-то немудрено узнать: я как числился в дядях, так в этом звании и остался. А ты был мальчонкой, а теперь сам дядей стал. Вот оно в чем разница-то.
Кирилл вошел вслед за Гришей в комнату и спросил:
– Стало быть, теперь мне тебя и обнять не полагается? Вон какая на тебе одёжа.
– Полагается, дядя Кирюша… Обязательно!
Они обнялись, потрясли друг друга по-мужицки, изо всех сил, и Кирилл сказал одобрительно:
– Костью в батю пошел. Силенки хватает?
– Не жалуюсь. А я знал, дядя Кирилл, что ты в Питере.
– Ну как же! Я давно столичный житель. В пятом году, как подался из деревни, сперва плоты гонял на Двине, а потом сюда определился, в грузчики.
– А на войну почему не попал?
Кирилл молча протянул на свет правую руку: вместо среднего и указательного пальцев торчали на ней два обрубка, похожие на разросшиеся мозоли.
– На плотах бревном ударило. Да что ты все меня спрашиваешь, а сам про себя ничего не говоришь?
– Да про меня что ж говорить? Вот – учусь в университете. А больше и рассказать нечего.
– «Рассказать нечего»! Да это ж самое удивительное – из нашего брата мужика хоть один человек в бары попал.
– За что ж ты меня обижать вздумал, Кирилл?
– Обижать? – Комлев спохватился. – Верно, не то слово сказал, это меня твои пуговицы сбили… А за то, что в бары не лезешь, дай-ка я тебя еще раз обойму.
Они опять обнялись. И опять Комлев сказал:
– Костью широк.
– В грузчики гожусь?
– Хоть завтра могу определить – баржи разгружать. – Кирилл вдруг прищурился и залился тоненьким, не подходившим к его фигуре смехом: – А своего знакомца, дружка моего – Ивана-солдата помнишь? Тоже здесь, в Питере. И знаешь, кем он тут состоит?
– Кем?
Кирилл опять засмеялся:
– Иван теперь важная птица. На большой должности состоит… Старшим дворником.
– Вот бы его повидать!
Кирилл покачал головой:
– А вот уж этого нельзя. Никак нельзя.
Он поглядел на Гришу, подумал. И будто решился:
– Ладно. Тебе-то я могу сказать. Ты ведь к этому делу причастен. Помнишь, носил ты в лес Кейнину книжки, красивые такие, листки в них будто в голубизну малость ударяют, с черной печатью – орел лапы распятил, – ну, все как полагается?
– Паспортные бланки. Помню, – сказал Гриша.
– Одну из таких книжек Кейнин отдал Ивану. Годов ему по паспорту прибавили, бородищу мой дружок отрастил во всю грудь, до пояса, вероисповедание ему поменяли: из старовера православным сделали… Ну, и ясное дело – фамилию вписали другую. Только имя, Иван, оставили. Но помни, Гриша: говорю тебе только как Шумову, как человеку, к этому делу причастному…
Дверь приоткрылась, просунулась голова Шелягина.
– Слушаю, слушаю – будто голос Комлева. Что за притча? Знакомы вы, что ли?
– Мы с Шумовым родственники: деды на одном плетне онучи сушили! Вот встретились, разговорились…
– Да так, что и звонка не слыхали, – сказал Гриша.
– А я без звонка – со своим ключом. Не обессудь, Кирилл, – заставил тебя ждать. И вы извините, – сказал токарь Грише, – нам с Комлевым на некоторое время придется уединиться.
«Некоторое время» затянулось. Гриша без устали ходил и ходил по своей комнате, радостно взволнованный. У него было такое чувство, будто он опять, после долгой разлуки, попал к своим.
Своим был Кирилл Комлев: своим – это он теперь понял – был и Тимофей Шелягин… И где-то, за Невской заставой, жила Катя Трофимова.
Нет, не один он на свете!
«Ты был к этому делу причастен», – сказал Кирилл.
Причастен… Уже в раннем детстве ему посчастливилось стать причастным к великому делу.
Как ясно встал перед его взором Кейнин, о котором упомянул Кирилл, – непреклонной воли человек, вожак «лесных братьев», не прекративших и после пятого года борьбы с царскими властями…
Правда, совсем еще малолетком был тогда сам Григорий, немногое еще знал, да и это-то немногое понимал больше сердцем, а не умом.
И сердце не обмануло. На него, малолетка, лег отблеск великого пламени.
Неужели теперь, став взрослым, не найдет он верной дороги?
Найдет!
Надо только подальше держаться от Барятиных, Сурмониных, Персицев, остерегаться краснобаев… Зорко вглядываться в лица и в речи всех, кто встретится на пути. Не каждому верить…
Но повстречаются, непременно повстречаются ему и настоящие люди. Возможно, они – совсем недалеко. Может быть – рядом!
Кирилл Комлев ушел от Шелягина не скоро и к Грише не заглянул. Должно быть, решил, что время позднее, люди спят.
Но именно поэтому он и пришел – ровно через день.
– Не обиделся на меня за то, что я не попрощался давеча с тобой? – спросил он Григория.
– Обиделся.
– Вот я и вернулся: улещать тебя. Ты и вправду ищешь работу?
– Ищу.
– Ну, к нам же ты не пойдешь? В грузчики?
Положение Григория Шумова к тому времени было не из легких. Последние гроши на исходе. И новый урок найти он не надеялся.
К Дормидонту – есть хлеб «в кредит» теперь тоже не пойдешь: пеклеванник в прославленной среди студентов плетеной корзине стал сперва походить на сырую оконную замазку, а с недавней поры и совсем исчез… Даже корзину со стола убрали.
– А почему бы мне и не пойти в грузчики? – спросил он Кирилла.
– Одежи одной порвешь больше, чем заработаешь. Сейчас мы бревна грузим, на них – сучки. Одежу порвешь.
– Я знаю, что на бревнах сучки, а не цветки.
Кирилл почесал у себя в затылке:
– Работали, правда, у нас до осени два студента, ну, у них только фуражки одни остались от их звания, – куртки-то носили они попроще твоей. А один себе рукава придумал из брезента – вроде мешков. На руки надевал, когда на погрузку становился.
Гриша молча полез в комод-развалюгу: там у него лежал стеганный на вате пиджак из домотканого сукна. Мать положила его в дорожную корзину – Гриша ни за что не хотел брать: неужели еще в столице носить самодельщину? Самодельщина эта, неказистого бурого цвета, отличалась той как будто даже и неподвластной времени прочностью, секретом которой владели, кажется, только старые латышки, не успевшие расстаться ни с прялками, ни с дедовским ткацким станом.
– Вот! – торжествуя, показал он Комлеву неизносимый свой пиджак. – Подойдет? И штаны есть такие же.
Кирилл взял материю – погладил ее по ворсу, потом против ворса – и одобрил:
– Такую одежину, бывало, отцы носили, а дети с внуками донашивали.
– Подойдет, спрашиваю?
– Ну!
– Тогда за чем дело стало?
– Что ж… По мне, хоть завтра на пристань выходи.
И стал Григорий Шумов грузчиком.
В первый день у него после работы до того ныли руки и плечи, что он, улегшись на утлом своем диване – на обтянутых сатином досках, – впервые пожалел, что нет у него постели помягче.
Наутро плечи не ныли – они болели острой, будто ножом их резали, трудно переносимой болью.
Через силу, крепко сжав зубы, заставил он себя к сроку выйти на пристань.
Грузили на Черной речке сосновые бревна – мачтовый лес. Грише пришлось работать в паре с Телепневым, молодым деревенским парнем, которому еще не вышел призывной срок. Был Телепнев с виду неказист – толстогубый, белесый, с медвежьими глазками. Но зато и сила у него оказалась медвежья. Грузчики за неповоротливость звали его Телепнем и уважали за силу.
Взявшись с Телепнем за бревно, Гриша поневоле скривился: весь он был словно цепами измолочен.
Телепень сразу же спросил безжалостно:
– Ай зубы заныли?
К полудню, однако, боль немного разошлась, уже можно было терпеть…
На следующий день дело пошло легче, а через неделю грузчики перестали насмешливо приглядываться к студенту: признали своим.