Текст книги "На суше и на море. 1967-68. Выпуск 08"
Автор книги: Александр Казанцев
Соавторы: Валентин Иванов,Георгий Гуревич,Александр Колпаков,Михаил Грешнов,Владимир Михановский,Валерий Гуляев,Ростислав Кинжалов,Олег Гурский,Владимир Толмасов,Викентий Пачковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 41 страниц)
Так, лишь мимоходом упомяну о глупом, драчливом белом гусаке, который одно время хотел примазаться к моей славе и повсюду ходил бок о бок со мною. Повторения ему уже больше не захочется. Когда он с двумя своими дружками, распластав крылья, летит вниз к реке, он избегает приземляться поблизости от меня и плавать в моих водах. Я маленько поучил его скромности.
У меня хорошие отношения с козами и овцами. Большой баран – мой друг. Зато с собаками все обстоит иначе. Тут мне нечем особенно похвастаться. Когда я возвращаюсь вечером ко двору, они, как правило, оставляют меня в покое. Но иногда на меня готова напуститься вся свора. Если мне удается приткнуться задом к дереву и обеспечить свой тыл, я могу удерживать их на почтительном расстоянии с помощью клюва. Если же защититься таким образом нельзя, тогда беги со всех ног. Не одну гнусную шутку сыграли со мной собаки, когда я переходил с места на место.
Мое положение при больнице таково, что иногда я позволяю себе вольности. Вообще-то я просто плаваю около того места на реке, где женщины чистят рыбу и бросают в воду вкусные вещи, которыми не стоит пренебрегать. Но порою мне надоедает довольствоваться отбросами, хочется добыть целую рыбу. Для этого приходится вступать в сговор с одним или двумя другими пеликанами. Моя тактика проста и обычно приносит успех. Мы садимся на лодку и с рассеянным видом начинаем чистить перья. Так мы отводим глаза до тех пор, пока большинство женщин не покончит с чисткой и не отправится домой. Против целой толпы ничего нельзя поделать – женщины отбиваются скребками и ножами. Успешным может быть лишь налет на одну или двух женщин, которые плетутся далеко в хвосте, возомнив себя в безопасности. Мы внезапно набрасываемся на них с громким криком, нанося сокрушительные удары клювами и крыльями. В ужасе они пускаются наутек – и рыба наша. Бывает, простоватые мамаши поручают чистку рыбы детям, и тогда я обхожусь без помощников. Развязка этих баталий переносится в комнату доктора, куда женщины приходят жаловаться и требовать компенсации. Они ее получают, а я получаю нагоняй. Но иной раз они заявляют претензии совершенно необоснованно, из чистой жадности, и, надеюсь, им воздают по заслугам.
Должен признаться, такие проделки не всегда проходят для меня безнаказанно. Бывает, бесстрашные женщины доблестно защищаются. Я уже схлопотал два жестоких удара ножом по клюву. А что касается ударов скребком, то я им счет потерял.
Дважды, когда победа, казалось, уже была за мною, я чуть не погиб от удушья. Виной тому глупая привычка африканцев связывать рыбы вместе по четыре, по пять с помощью лианы, пропущенной через жабры. В таком виде рыбу и продают. Жадничая, я набрасывался на такую связку и, заглотав одну или две рыбины, втягивал в глотку и остальные, но не мог их проглотить. Попытки прокашляться ни к чему не приводили. Связка рыб застревала в глотке, и я только судорожно разевал клюв. Оба раза меня спасали мальчишки, свидетели моей беды. Они бежали к доктору и рассказывали ему о случившемся. Он тотчас являлся, но локоть засовывал мне в глотку руку и вытаскивал рыбу. Потом доставал нож, разрезал лиану и, дав мне отдышаться, скармливал рыбу по одной. Женщинам он платил, сколько они просили. Для меня до сих пор остается загадкой, почему доктор мирится с этой опасной привычкой связывать рыбу лианой. Но это не мешает мне питать к нему глубочайшее уважение. По ночам я больше всего люблю стоять на страже где-нибудь поближе к нему.
Получив на кухне рыбу, я взгромождаюсь на дверь веранды возле его комнаты. Каждого, кто хочет взойти на крыльцо, я предупреждаю громким шипением. Если пришелец не обращает на меня внимания, я крепко тюкаю его клювом, все равно, будь он европеец или африканец.
После обеда, когда доктор сидит при свете лампы за своим рабочим столом, я взлетаю на ворота ограды, окружающей наш старый приют, и усаживаюсь там напротив него. Когда я шиплю или клацаю клювом, он говорит: «Тише, Пеликаша, тише». Иногда он перестает писать и тихо беседует со мной в ночной тишине. Я очень ценю эти часы с ним наедине. Потом он гасит лампу, и я засыпаю до рассвета, до того часа, когда надо отправляться на рыбную ловлю. Если я не ночую на ограде, я устраиваюсь вместе с другими пеликанами на высоком дереве капок внизу, у реки.
На правах друга я повсюду хожу вместе с доктором. Встретив его на улице или у реки, я пристраиваюсь и иду рядом. Я принимаю участие в беседах, которые он ведет с белыми и черными. Как-то раз я присутствовал при его разговоре с плотником Безилом: обсуждался вопрос о починке большой лодки, вытащенной на берег. Когда Безил, к которому я не питаю ни малейшей симпатии, принялся орудовать пилой, я выказал свое неодобрение этой затее, тыча вокруг себя клювом.
Мне кажется, из всех людей в больнице только один мой враг – это повар доктора. Доктор раз и навсегда постановил, что, когда на кухню приносят рыбу, одна рыбина – моя. Но повар злостно саботирует это распоряжение. Если доктор или мадемуазель Эмма спросят его вечером, есть ли для меня рыба, он свободно может ответить «нет», хотя накануне днем я собственными глазами видел, что рыбу принесли.
Надо полагать, повар просто припрятывает рыбу для себя. Когда я стою перед кухонной дверью, он знает, что ему лучше не выходить, что я все равно не дам ему улизнуть с добычей. Время от времени, когда повар слишком уж зарывается, я проскальзываю на кухню, и, спасаясь от меня, он вскакивает на стол.
Почему доктор и мадемуазель Эмма позволяют себя обманывать и никогда не проверят повара как следует или хотя бы не попросят прислугу посмотреть, действительно ли для меня нет рыбы, уму непостижимо. Несомненно, они слишком занят и понимают к тому же, что слуги всегда заодно и покроют повара. Больше того, доктор и мадемуазель Эмма уважают его и считают не способным на то, в чем я его обвиняю. Может, я и в самом деле немножко несправедлив к нему?
Итак, кроме повара, у меня нет настоящих врагов в больнице. Даже женщины, у которых я отнимаю рыбу, не долго сердятся на меня, наверное, потому, что они покладисты и незлобивы, а быть может, и потому, что доктор хорошо им платит. Во всяком случае, никто из них не бьет меня скребками, когда наши пути скрещиваются у реки. Доктор никогда бы этого не позволил. Ну а я прощаю им удары, которые они мне наносят, защищаясь.
Но все равно я хочу, чтобы все люди, и белые, и черные, держались от меня на почтительном расстоянии. Только доктор и мадемуазель Эмма могут приближаться ко мне. Только они имеют право крепко хватать меня рукою за клюв и вести за собой, поднимать и нести меня под мышкой и вообще делать все, что они сочтут нужным. Но остальным лучше быть начеку, иначе – крепкий удар клювом. Я не люблю дурных шуток. Одна из сестер, дерзкая малявка, как-то дала мне вместо рыбы четвертушку апельсина. Советую ей теперь поостеречься и не попадаться мне на пути! Я уже украсил ее ноги синяками, и это еще не все.
Я рад, если доктор сразу дает понять посетителям и больным, что я не хочу с ними знакомиться. В таком случае они знают свое место, и мне не приходится указывать им его.
С докторшей у меня особые отношения. Сказать по правде, она меня не любит, но находит интересным. Я отвечаю ей тем же и сношу ее заинтересованность более терпеливо, чем всех остальных.
Я долго не мог взять в толк, почему она преследует меня со своей черной коробочкой. Она сама раскрыла секрет, сказав как-то слуге, который шел ей навстречу во время одной такой охоты за мной: «Я сделала с него несколько чудесных снимков». Тут-то я и понял, что заставляло ее все время торчать возле меня. Своей коробочкой она делала со мной то же самое, что сделала еще раньше с мальчиком Гомой, который жаловался после, что она украла его лицо. Я был для нее всего-навсего натурщиком.
Дошло до того, что я чуть было не прекратил с ней всякие отношения. Однажды, вскоре после того как мне стало ясно, чего она добивается, я услышал, как она сказала кому-то: «Он обожает сниматься в интересных позах. Вот почему он так неподвижен, старый тщеславец…» Эти глупые слова ранили меня до глубины души. Я подпускаю ее к себе и держусь спокойно вовсе не из интереса к тому, что она станет делать со своей черной коробочкой, а просто по своей доброте и еще потому, что она из домашнего окружения доктора.
Однажды она даже хотела заснять целую стаю пеликанов, что-то около тридцати птиц, среди которых были я и мои братья. Мы сидели на песчаной отмели посреди реки. Она думала, что сможет незаметно подкрасться к нам. Гребцы, низко пригнувшись, тихо работали веслами, а сама она спряталась в лодке, так что была видна только черная коробочка. Но из ее затеи ничего не вышло. Прежде чем она подобралась к нам достаточно близко, чтобы снимать, вся стая взлетела и пересела на следующую отмель. Так повторялось несколько раз. Наконец она решила отказаться от своего замысла, и меня страшно тронуло выражение разочарования на ее лице. Я понял, что она снимает пеликанов но велению сердца, и решил никогда больше не доставлять ей лишних хлопот, всегда подпускать ее к себе с черной коробочкой. И если я видел, что она хочет, чтобы я принял ту или иную позу или проделал то или иное движение, я всегда старался угодить ей. Своего отношения к ней я теперь уже не изменю.
Я доказал, что понимаю ее. Возможно, и она со своей стороны сумела лучше оценить меня. Кто знает? Возможно, она уже жалеет, что когда-то назвала меня «старым тщеславцем», и даже испытывает теперь ко мне чувство нежности.
Она, несомненно, будет скучать по мне, когда уедет, и постарается утешить себя этими фотографиями. А я тоже буду жалеть, что никто больше не будет преследовать меня с черной коробочкой.




Евгений Кондратьев
ДВЕ КАПЛИ МОРЯ

Очерк с дружескими шаржами
Рис. В. Карабута
1
На карте читаю названия берегов: Поморский, Карельский, Терский… Картографам и невдомек, что есть еще и наш, Студенческий. Дай волю – студент все переименует на свой лад!
Мы отчаливаем на сереньком катеришке. На его борту еще недавно была достойная надпись – «Мышонок». Увы, бдительная факультетская администрация несколько преувеличила значение серьезности, и теперь «Мышонок» переименован в «Биолога». Признаться, меня, инженера, увлекшегося биологией, больше бы устроило прежнее название катера.
На покинутом нами причале станции Пояконда темнеет фигура шестидесятилетней старухи Николавны, старшего матроса.
Она стоит спиной к нам, потому что как хозяйке перевалочного пункта мы ей, наверное, все давно надоели. К тому же она хвастает, что решит любую биологическую проблему за пол-литра. Замечательная старуха! И не чужда ни научным интересам, ни веяниям времени. Под кроватью у нее стоит ящик с капустной рассадой, а в некие годы на ее подоконнике произрастала кукуруза под лучами полярного сияния.
Николавна не только поит чаем проезжих, но и принимает приходящие для нашего городка грузы. Потом восемь миль груз идет по воде, и весь рейс приборы и пробирки, выглядывая из щелей тары, чувствуют себя путешественниками в экзотическую страну. С плоского берега прощально кукует им кукушка, над ними пролетают утки, похожие на колбы с вытянутыми горлышками, и мельтешат чайки подобно выпадающим хлопьям осадка. Спят белые глыбы в неподвижной воде, – это глядятся в нее дремотные облака.
Все студенты на море похожи на Джульетт и Ромео, а профессора выглядят мужичками-трескоедами.
На носу катера вижу девушку в сапогах. У нее чудные капроновые банты на голове, которые могли бы заменить паруса, если бы заглох мотор. Девушка видала края получше и ничем не восхищается.
– Скука эта белая ночь и Белое море! – говорит она. – Думала, здесь красиво, будут настоящие дали, штормы, а здесь? Как будто снится, что надо сдать странички по-немецкому…
И странное дело, при звуках ее колдующего голоса начинает идти дождик, бесконечный, как составное сложное предложение в немецком, затем по левому борту, отрезая нас от моря, вырастает остров Великий. Дальше – с другого борта – выступает болотистое побережье, подобное своей вязкостью деепричастному обороту, – и вот мы оказываемся в проливе. Сейчас проглянут домики научно-учебной биостанции – и тоже, может случиться, напомнят нашей девушке какие-нибудь хвосты и осложнения.
Но мудр Эйнштейн: все зависит от положения наблюдателя в пространстве. Когда девушка с бантами переместилась с носа на корму, где ее заинтересовал один старшекурсник, то время в новой точке Вселенной пошло для нее быстрее, красочнее и незаметно как пролетело.
– Что вы говорите! – стали долетать оттуда ее возгласы. – Из карельских гранитов изваяны атланты Эрмитажа? А порфир мавзолея, он тоже карельский? Это кварцито-песчаник? Как интересно! На Белом море есть гранат? Цвета вечернего моря? Какая, наверно, прелесть! И есть лунный камень? И солнечный? Я покорена! Здесь страшно красиво, правда?
Древний, как мироздание, дуэт нежных взоров!
«Ты мне страшно нужен».
«А ты мне еще страшнее нужна!»
2
Биостанция.
Окна, как любопытные глаза, смотрят на нас по всей дуге Перчевой губы, в которую входит катер. Над окнами – треугольники чердаков, еще выше – косматые треугольники сосновых макушек.
Словно на цыпочках, привстает центральный корпус– как добродушное северное существо о трех головах: две по бокам, одна посредине – с антенной на макушке.
Это существо – детище Кибардина – художника-пейзажиста, прозванного, кстати, Дедом Архимедом за спасение затонувшей однажды лодки с кирпичами. Вот он на пирсе в куртке на молнии и с белым воротничком. У него лицо постаревшего юноши, влюбленного в биостанцию и море.
Рядом с ним стоит директор.
Черноголовый, в красном свитере, как дятел, второпях забывший, что красное должно быть на голове, а черное на плечах, директор Перцов готовится принять швартовы.
Карелы зовут директора Перчев. Отсюда и Перчева губа…
Но мы взволнованны, голодны, не выспались, и мне не до передачи на бумаге, как от нашей высадки дрогнула пробудившаяся тайга, как притаившаяся в лесной засаде росомаха почувствовала себя котенком, откуда-то взлетели и понеслись прочь стрекочущие сойки. Эти птицы всегда воображают, что их жизнь такая ценная, что на нее непременно все покушаются.
А с каким шумом ввалились мы в столовую! Вслед за одним испанцем, писавшим плутовские романы, можно бы повторить, что того разгрома, который был учинен закускам, не могло произвести и пушечное ядро.
Благодатный воздух Беломорья! Небо ясно-голубое, но пролив между биостанцией и Великим островом – так называемая Великая Салма – потемнел от ряби. Что шумит? Сосны? Волны? Ветер? Шум со стороны ворот в море. Идет прилив. За потемневшей Салмой остров Великий сделался серым, словно поседел от ветра…
Когда отдохнувшие студенты собрались возле столовой, Перцов повел всех по городку.
У городка есть своя газетная слава, и потому все, кто читал, и даже те, кто не читал, ясно могут представить облик создателя биостанции. Конечно же, Перцов «живой и подвижный» и, конечно, «жизнерадостен, полон энергии» и прочее. И если это что-нибудь дает, то так и оставим. От себя добавлю, что у него лицо традиционно сурового капитана и совсем некапитанский, маленький рост. И когда он шутит, то всем своим видом предупреждает: «Не подумайте по моей фигуре, что я несолидный, какой-нибудь мальчишка, и не строг, и не дам хорошего нагоняя. Ну-ну, я тебя! А кто это положил мне в компот чесноку?»
– Биостанция – эмбрион с бородой, – говорит Перцов.
Она долго была нерожденной, хотя на Великой Салме заговорили о ней с 1938 года. Осталось фото: юные лица, профессор Зенкевич, костер на берегу Салмы и только что вбитый заявочный столб. Все смотрят на столб, как он вписывается в пейзаж. Что ж, если представить будущие домики буквами БИОСТАНЦИЯ, то вбитый столб отыщем в букве Б. Еще он похож на мирный ствол салютующего орудия, которому, на беду, скоро ответил смутный гул других, военных пушек. Сторож-дед, единственный обитатель застолбленного клочка земли, крестился, сидя на ящиках о оборудованием, пока завоеватели пытались дойти до столба, да так и не дошли.
Настал час, когда буква Б выписалась полностью. Под козырьком, открытым к заливу, – лаборатория, прозванная «Ресторан Белый Кит». Здесь же пристроился маленький бревенчатый домик, который захожие медведи принимали за хибарку лапужников – добытчиков морской капусты. За хлебом – на весельной лодке «Камбала» в деревню Черная Речка. Ровно сутки. В баню – на остров Великий к наблюдателям заповедника. А свою баню строили втроем – студент Перцов, еще один студент да профессор Зенкевич.
За первой буквой последовали – Перцов загибает пальцы: И – избы в один и два этажа, О – общежитие, С – столовая, Т – тракторный парк из бульдозера и трактора. И начат котлован под А – аквариальную лабораторию.
– У нашей Музы микроскоп в одной руке, в другой – лопата! Все ведь сами, сами! Денег мало, а строить надо. В Америке уже восемьдесят морских станций. Нам хватило бы сорока – пятидесяти. А есть пока три на Севере да шесть на Черном море…
3
Девушка с капроновыми парусами не сразу увидела мир прекрасным. И скажу, что, выйдя на берег Перчевой губы, мало кто разглядит и угадает сразу всю прелесть Беломорья. Север все свое самое лучшее держит под замком. Невольно вспомнишь о былинном богатыре, что возил жену-крэсавицу в сундуке.
Через пролив темнеет остров Великий. Длинный, как будто однообразный, и словно подстриженный под мальчика.
Справа – остров Еремеев, он мал и более взлохмачен. Ершистый островок: возле него ожидают мели и пороги.
Но дальше!
Дальше, за Еремеевом, наконец кончается узкое горло Рога изобилия. Рог ширится, из воронки выплескивается раздолье для облаков и волн, из него щедро сыплются самоцветы островов, да такие, что уже если ступил на берег ногой, то в тебе родятся мощные и древние, как мамонты, чувства и навек швартуют твои воспоминания к этому краю.
Какой-нибудь одинокий, как метеорит, бугорок земли среди моря, его обойдешь кругом за двадцать минут, но что ни шаг – то новое лицо острова. Только что были высокие голые и неколебимые скалы и непонятно как растущие на них героические цветы камнеломок – густосидящие друг над другом листья и желтые или коричневые цветки. Еще шаг – и уже ягель, уже молоденькие ели, уже крупные злющие комары, нападающие с разлету и щелкающие по лбу со звуком шлепка. Между елочек – идиллия – гнездо гаги: на гагачьем пуху на земле семь зеленоватых и продолговатых, величиной с гусиное, яиц. Спуск к берегу – в оспинах скал блестят лужицы воды, на камнях белеют морские желуди. Оглянешься на оставленный за спиной крутояр острова – сосны на камнях, как мачты на застывшей, окаменевшей волне. Над соснами чайки кричат. Идешь по песку, по бугоркам червей-пескожилов, по мидиям, по мусорному венку штормового вала – и все кажется, что впереди еще неисчерпаемые неожиданности для глаз.
И если за поворотом увидишь рыбачий бот, белеющую рубку, и мачту, и избушку чернореченских рыбаков, – все это тоже покажется интересной находкой. Люди эти молчаливы, женщины почему-то всегда кажутся старше мужчин. Люди угостят рыбой, если поймали, и здесь – в разговоре, в их знаниях и мыслях – неизменно проглянет нынешний век. Но он замедлен природой. Он, двадцатый, свободен здесь от парадокса, когда человечество несется по улицам с энергией и скоростью частиц в синхрофазотроне, все делая в ритме эпохи: заглатывая идеи, впечатления, пищу, ухаживая за женщинами, а потом сидит в залах и часами обговаривает то, что укладывается в пять секунд. Не для того ли, чтобы передохнуть, возместить энерготраты?
И только в таких краях, как этот, в полудремотные часы люди, пожалуй, приближаются к матушке-природе.
Сейчас ветер и вечер. Салма потемнела, кроны собравшихся вместе берез и темпераментных осин лопочут, как соскучившиеся соседки, а сосны качают головой им в ответ и отвечают хвойными вздохами. Мерный шум стоит над Беломорьем; размеренно, как дыхание, вздымается грудь лесов, и только резкие выстрелы выхлопной трубы да лязг гусениц прокатываются над Перчевой губой.
Из-за елок выкатывается трактор. Он похож на голову потрепанного в схватке, но неунывающего пса. Он рычит и чихает. Ушами ему могли бы служить дверцы, но дверец нет. В кабине краснеют свитер и лицо Перцова. Быстрые рывки рычага – железная голова разворачивается на месте, давит и колет камни. А в сторонке ребята поджаривают, как грешника в аду, большой валун. Разогреть, окатить водой – и он лопнет.
У нас другая работа. Срезаем дерн, бросаем землю в кузов грузовика. Плохо же прикрыто костлявое тело Севера – сразу лопата начинает скрести обо что-то твердое.

Наполнили только треть кузова, но шофер Толя уже садится в кабину.
– Все! – командует он, улыбаясь в желтые, как лютик, усы. – Больше не повезет, она такая. А ну, крутаните!
Грузовик приходится «крутануть», после чего машина с грохотом срывается и скачет, будто ее швыряет взрывами. Она скрывается за главным корпусом. Там плантация: кусты смородины, лук, садовая земляника. Прошлый год был первый урожай – полная миска беломорских ягод!
А здесь, где мы роем, будет аквариальная. Первый этаж – большие, словно комнаты, аквариумы с проточной водой, с подводными джунглями и неким подобием морского дна. Второй этаж – лаборатории. Конечно, здесь не увидишь ни осьминога, ни кита, как в знаменитых океанариумах мира, но пестрый и цветной уголок Беломорья предстанет глазам исследователя, словно в иллюминаторе батискафа.
Сейчас весь городок как будто населен бетонщиками, каменщиками, малярами. Возле пилорамы командует одетая в комбинезон красивая, словно у нее лицо из цветка, студентка. Она умна, у нее несколько научных работ, но она настолько молчалива, что даже распоряжается молча: даст в руку доску, пальцем покажет на пилу, но все это так энергично, что руки сами тянутся к работе. А на другом конце городка студенты достраивают жилой дом. И стоит кому-нибудь из них не так загнать гвоздь, как бригадир Антигеныч начинает страдать. Его лицо, всегда, как помидор, приплюснутое сверху и снизу, сморщивается. Так ему делается кисло. У Перцова талант находить людей, которые способны влюбиться в каждый шпингалет, привинченный на станции!
У нас бригадиром Костя.
Всегда приподнятая верхняя губа и сияющие, как матовые лампочки, зубы придают Косте вид насмешника. Он любит удивлять своей ловкостью. Глянув как-то на щуплую, комариную фигуру Кости, Толя-шофер опрометчиво заявил: «Ты слабо склеен». Тогда Костя с места запрыгнул на крыльцо, бывшее ему по грудь.
Костя из донских казаков: и на него смотришь как на выходца из шолоховских книг, когда он говорит, что родился в станице Чернышевской, упоминаемой в «Тихом Доне», и что жива еще его бабушка, которая помнит хорошо то время. «Все как есть, – говорит она, – описано. И в нашей станице расстреливали, вешали. И деда твоего тоже…»
– Люблю южные ночи, – произносит Костя. – Они такие темные, звездные. Тепло. Ляжешь на берегу, костерок рядышком трещит, и смотришь в небо. Мы с ребятами каждую ночь на рыбалку. Лягушка кое-когда поквакает, а сомы чмокают, подражая лягушкам. У нас в степи что по дороге, что без дороги – все едино. Едем себе на велосипедах к девчатам. Танцуем прямо в телогрейках. А сейчас никто в станицах казачьей одежды не носит, разве только в Вешенской…
Одна из студенток, Наше Изящество, завлекая донского казака, поводит глазами так: в угол→на нос→на предмет. «Предмет» – Костя. Она-то и настраивает Костю на лирический лад.
Есть у нас вьетнамец Тран Бай. Сейчас он наигрывает на мандолине что-то довольно боевое. Какой-то марш. И подпевает.
– Бай, спел бы лучше про любовь, – просят его студентки. – О девушке.
– Эта песня как раз есть о девушке.
– А какие слова?
– Это трудно. Вообще, муж далеко работает, вспомнил о жене и запел. Вот все.
Мы знаем, что у вьетнамца жена строит железную дорогу на родине. Он говорит о ней: «Она у меня сильная». Сам же он слабый, как тринадцатилетний мальчик, и челка у него мальчишеская, а брови по-девичьи уходят вверх.
– Сколько тебе лет, Бай?
И тут выясняется, что вьетнамцу двадцать пять, что он учился в Ханое, потом преподавал и даже работал директором биостанции, а теперь приехал стажироваться.
День сегодня неожиданно удлиняется. После ужина, взбодренные объявленьем аврала, выходим снова: разгружать причалившую с кирпичами дору.
Вьетнамец, передавая мне кирпичи, спрашивает тонким, особенно на звуке «ое», голосом:
– Что так-ое? Кирпич? А какой глагол?
Я передаю кирпичи студентке, фамилия которой, кажется, Логинова. Девушка принимает их таким свободным и ласковым движением рук, словно это цветы. «А если оно так и есть? И я ее обрадую!» Одно мгновение мне мерещится, что из кирпича в ее руке возникает целый розовый куст и уже готовы лопнуть бутоны. Охапка алых роз без шипов! Но увы, это лишь игра воображения. Реально лишь ее лицо.
У нее лицо артистки Веселовской Сама тонкая, как рисунок тушью. Но это морской волчонок. Она чаще бывает в море, чем на берегу. Там она живет сутками на мотовельботе, спит, укрывшись ватником на боковой банке, пока кто-нибудь ее заменяет, и называется такая жизнь суточной станцией.
Словно в благодарность за невидимые цветы, она рассказывает мне, как школьницы идут в биологию. Они приходят с классом на экскурсию в зоопарк, и там, узнав, что есть кружок юных биологов, все восторженные девочки, конечно, записываются. А потом через полгода от всего класса остается одна. И эта одна оказалась Логинова. И вот она ухаживает за животными, входит в клетку к лисицам, строго смотрит на окружающих, представляя себя ученой.
А потом биофак, и все предметы увлекают, и это мучительно. Мама думает: «У дочки несчастная любовь», а дочь всего лишь терзается, на какую кафедру ей идти. И затем встреча с Белым морем, после которой впору бросать избранную сухопутную кафедру, лишь бы не разлучаться с морем.
Скоро покрасят и спустят на воду подарок моряков – мотобот «Научный». И Логинова рассказывает, что она прошлым летом была рулевым, когда в море приключилась романтическая беда: туман, не видно маяка, шторм. Большой бот, тридцать две тонны водоизмещением, захлестывает до мачт. Перцов командует, Логинова повторяет команды. Вдруг – гудки со всех сторон. В тумане звук носится по орбите вокруг предмета. И самоходная баржа, жуткая, как Летучий голландец, подняла нос перед самым ботом, ухнулась в ямину под собой, потом отвалила вбок и исчезла, а недели две спустя после этого всполошенными чайками замелькали над головой Перцова телеграммы родителей: почему их дети уходят далеко в море.
О милые родители, таков путь биолога в век нейлона! Да и в век золотого руна вашим детям было не слаще. Если вспомнить, то первый опыт на животных поставили аргонавты: ведь они пустили голубя промеж страшных скал Симплегады. А после голубя не преминули полезть туда сами!
Кирпич. Кирпич. Кирпич. Девушка рассказывает о себе.
Голос Тран Бая:
– Жизнь – жить. Борьба – бороться. Плавание – плыть. А кирпич? – Кирпичить?..
4
Ночь, как березовая кора под солнцем, слепит своим светом. Вертишься, отворачиваешься к стене, пока не уснешь.
Приснился безбородый Фауст в красном свитере. Вылез он из трактора и заговорил:
Как звон лопат ласкает ухо мне!
Здесь весь народ мой замысл исполняет:
Кладет предел морской волне,
С самой собою землю примиряет…
Фауст был похож на Перцова.
И тогда из кузова грузовика поднялась недобрая фигура Мефистофеля. Я разглядел его черты: как лук изогнутые в сатанинской усмешке губы и стреловидный конец саркастического носа, легший в тетиву носогубных складок.
А смысл науки очень прост!
(Мефистофель закашлялся от смеха)
Вот общая ее идея:
Все в мире изучив до звезд,
Все за борт выбросить позднее.
– Эго давно устаревшая точка зрения, – ответил я ему во сне. – Бог уж, действительно, другой век! – И проснулся.
Как хорошо не спать белой ночью! Я прошел по коридору общежития. На двери надпись: «Здесь дипломники. Не будить!» Я уверен, что там, за дверью, никого нет: все в море, как Логинова, или в лаборатории, несмотря на ворчание директора.
На соседней двери пришпилен рисунок: лягушка в маске и о аквалангом. Над ней пояснение: «Frogmen».
Здесь спят аквалангисты, приглашенные директором из спортклуба. Я знаю, что у них вся комната пестрит пейзажами, шаржами друг на друга и подписями типа: «Если тебя комар укусил, плесни на него фталатдиметил». Спят сном праведников: рано вставать. Разве только строгий их капитан непослушными губами попробует пробормотать во сне изобретенное им ругательство?
– Стронгилоцентротус дребахиензис! – так по-латыни называется морской еж.
Я шагаю туда, где деревянная подкова городка, изогнутая по берегу Порчевой губы, кончается, уткнувшись в высокую ферму ветродвигателя, похожего на ромашку с длинным стеблем. Дальше – нетронутый, дичающий полуостровок с «бараньими лбами», соснами и березками до самой воды. Он вдвинулся в море, как нос судна, и там, на носу, вбит деревянный крест.
Говорят, здесь кто-то когда-то спасся от бури, потому и назвал это место святым и оставил знак. Но как этому поверить, если никто не знает истории даже вон той шутливой надписи на сером валуне, что возвышается над водой?
Стенка валуна, обращенная к берегу, гладкая, как плита. И на ней озорно, четко белеют буквы;
ЛЮБЛЮ ТЕБЯ,
НЕГРАМОТНАЯ
Перцов негодует: «У самого входа в научный городок – и такое признание!» Но мне это признание нравится, жаль, что Перцов грозится его стереть. Впрочем, эту надпись я видел еще прошлым летом, когда приезжал сюда на неделю, чтобы наладить осциллограф студентам.
И мысли уходят в сторону. Я думаю, какие практикумы надо мне пройти на Белом море: зоологический, эмбриологический, физиологический… Все в одно лето. Но возможности здесь большие. Недаром, кто попадает сюда, считается счастливчиком.
Здесь я задумался, словно заснул. Очнулся, только услышав, как бьет в рельсу дежурный.
И теперь я сижу в лабораторной комнате вместе с ребятами и девчатами, слушаю профессора Зенкевича.
Глядя в его редкой монументальности лицо, вспоминаешь портрет Гете. И так же монументален рассказ профессора, события его повествования.
Как полчища гуннов, ползут ледники со Скандинавского полуострова. Как в стихах Пастернака, гремит «льдин резня и поножовщина обломков». Звук «о» в устах профессора – как перекаты эха над ледниковым ландшафтом. Узкие глаза под высоко поднятыми бровями глядят словно с вершины его путешествий и мореплавании на времена ледовых и каменных побоищ. Разглаживаются цепи гор. Нагромождаются морены. В колоссальные борозды, вспаханные ледяными плугами, стекают талые воды ледяной брони.








