Текст книги "Где поселится кузнец"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
Глава седьмая
Тридцать акров земли на восточной оконечности Лонг-Айленда я купил у хозяина больших угодий Роулэнда. Взял землю девственную, дорогую, прельстившись несколькими акрами леса и ручьем. Ободрил меня и построенный кем-то дом; человека осмотрительного насторожило бы зрелище, пустки, брошенной избы, с печатью чужого крушения, а я обрадовался глухому – с дверями, но без окон – срубу, до зимы я рассчитывал прорубить окна, поставить чугунную печь и настлать второй пол. Я не поместил остаток своих денег в банк, и наши соседи разделились на две партии: одни видели во мне бедняка, ибо денежный человек, прежде чем взять свое место в церкви, возьмет его в банке, других смутил наш кожаный сундук, им виделись там большие деньги. Деньги и правда находились при мне, но мизерные, и всякий день отнимал от них частицу, они облетали быстрее, чем ржавый лист той осенью с моих деревьев.
В помощники к нам нанялась осень: долгая, солнечная и сухая. Солнце заставало нас на ногах, я смотрел на него поутру не жмурясь, и оно, то же, что и над русской землей, говорило мне: вот и все, что я могу для тебя сделать, прежние пять лет осени были здесь коротки и дождливы. Солнце вставало, чтобы согреть нашу ферму и сруб, одна из двух дверей, всегда распахнутая, служила нам окном. В сумерки мы зажигали лампу, на чугунной печке Надя варила бобы и кофе, поджаривала бекон, пекла лепешки и хлеб, поначалу пшеничный, а спустя месяц крутой и жесткий, с отрубями, – но и ломтем этого хлеба и кружкой ячменного кофе мы были довольны. Почтальон привозил нью-йоркские газеты, еженедельную «Уикли трибюн» и женскую «Революшн», и усталые до деревянных рук и ног, мы вечерами читали, мечтая о зиме, когда земля даст нам отдых и мы примемся писать. Этой лонг-айлендской зимой Надя написала «La Chólera»[8]8
«Холера» (франц.).
[Закрыть] и еще две повести.
Вода в ручье оказалась нездоровой, из близкого болота, я стал рыть колодезь, уперся в каменный пласт, раздобыл пороху и стопину, чтобы пробить камень. Воды нужно много – нам по дому, двум лошадям и корове. Я купил косильную машину, плуг и борону, лопаты и заступы, топоры, пилу, семена и муку, стекло и гвозди, – не перечислишь всего, что нужно фермеру, чтобы не умереть с голоду и не замерзнуть ближе к рассвету, когда остывает, раскаленная с вечера, чугунная печь. И среди всех этих забот мы были счастливы: Надя находила меня у плуга или на вырубке с топором в руках, бежала по пахоте, забиралась головой под куртку, к соленой от пота рубахе и громко дышала, показывая, как все кругом хорошо: под ногами своя земля, над головой голубеет милостивое небо, поздние птицы поют в нем, и впереди – жизнь. А совсем близко – зима; под снегом выбросит зелень наша нива; в сарае нагуляет силу скотина; морозом запечатает ручей; через болото ляжет для почтальона прямой путь к проселку. В тишине и в тепле примемся мы за свою работу: во мне складывался пространный мемуар о Крыме, Санкт-Петербурге и Нарве; перед глазами Нади стояли живые образы России, а среди них и давний, аракчеевских селений, старик в лаптях и рваном армячишке, говорящий сквозь съеденные зубы о проклятом козьем племени дворян. Меня привлекали размышления о пагубности монархии, и Надины листы, ее страдающее слово, сутулые плечи пахотных мужиков, прозрачное от сухости зерно и раздавленный гневом царя приходский священник – все восставало против монархии. Мы – одна душа и одна мысль, что может быть выше этого? Счастье наше было полное, сбивающее с ног.
Я склонялся над каменной от засушливого лета, с переплетенными вглубь корнями землей и не раз вспоминал предостережение агента из Кестль-Гарден. Лошадью эту землю не сломать, нужны буйволы или четверка лошадей, запряженных в тяжелый плуг. Двое лошадей и мы с Надей, повиснув на плуге, только царапали землю, раздергивали корни, готовили зерну зыбкое ложе. Но делать нечего: осень дала нам не одну отсрочку, а озимые должны взойти до снега, принять его на свои нежные перья. И мы бросали в землю зерно, сделав только полдела, не вывернув всего пласта.
Изредка появлялся Роулэнд, рослый, с необъятной, гудящей и хрипящей грудью, бледный и белёсый, будто он окунал лицо и шею, пегие усы и жесткий ежик волос в ржаную муку или отруби. Он являлся верхом, со сворой собак, таких же подозрительных, как и он, и во всем оставался хозяином: выбирал дорогу, как привык, не считаясь с новой планировкой, мог и не сойти с седла, если близко не стояла Надя, будто я не владелец земли, а его работник. Он в седле, а я спиной к нему, – я не поддавался Роулэнду, бросая слова через плечо, – пусть видит, что мне недосуг. Человек не злой, несчастный, как говорили, в семье, с больной, тиранической женою, он готов был затеять любой спор, хоть и проигранный для него, мог долго трусить за мной по пахоте, так, что конь дышал мне в затылок, а псы тыкались в штанины. Роулэнда дразнили слухи о моих капиталах, он хотел убедиться, не сыграю ли я с ним шутку, возьму да расплачусь за землю, а взбредет в голову, то и продам, и он с холма до скончания дней будет озирать чужое имение. Он окончил Вест-Пойнт, побывал в мексиканский кампании, был контужен, оскорбил своего командира и, отставным капитаном, за бесценок взял обширные земли на Лонг-Айленде. Среди других доходов он усовершенствовал и доход от продажи участков и почти неизбежного банкротства их временных владельцев. Он поставил дело не хуже того, как хозяин-агроном распределяет свою землю – что под хлеб, что под пар, что под луга, но, как христианин, сожалел о своих жертвах и, достигнув их изгнания, провожал верхом отъезжающий фургон и наделял их добрыми советами по будущему устройству.
– Здравствуйте, Турчин! – По тени на земле я видел, как он прикладывает руку к шляпе. – Вы человек упрямый, но я рискну и сунусь с советом: откройте счет в банке, не держите при себе наличность. – Роулэнд и окрестил меня Турчиным, без умысла, из бессилия перед неудобным именем Турчанинов.
– Меня об этом еще в Кестль-Гарден предупредили: Клифтон Янг.
– Иногда и такой человек, как Янг, присоветует дело. – Они с Янгом не ладили. – Я бы и доллара не доверил нашим соседям; они могут всю землю перекопать в поисках денег.
– Я им спасибо скажу; лошади не берут, пусть хоть воры сломают землю.
– Не всюду же у вас деньги лежат.
– Под каждым квадратным футом земли – золотой!
Он не верил мне и все же обшаривал землю мучнистыми глазами, смотрел туповато, как человек медлительной, задержанной мысли. Как-то я сказал ему, что деньги уже в банке и мы спим спокойно, Роулэнд хмыкнул, – видно, он знал каждый мой шаг, имел приятелей, осведомленных во всем. Я стоял боком к нему и его лошади, врубаясь топором в ствол сосны.
– Пустяки, Турчин, вы не переступали порога банка.
– Поостерегитесь, Роулэнд, как бы вас не пришибло.
– Не похоже. – Он не сдвинулся и на дюйм. – Скорее вам придется отступить, вы с подветренной стороны.
И правда, я отскочил, дерево упало между нами, лошадь со страху вздыбилась.
– Изведете вы лес, Турчин, – Роулэнд с сожалением смотрел на дрожащие от падения ветви.
– Мне дерево необходимо, много строить придется. Не покупать же лес на стороне, когда своего много.
Очень я огорчил Роулэнда; он соскочил на землю, что-то ухнуло в его выпяченной, астматической груди.
– Хочу вам дать совет, Турчин: воля ваша, послушаться или пренебречь. Не знаю, какой вы держитесь веры, но должна же быть у вас своя вера. – Я кивнул: во что-то веровал и я. – Здесь не приживется семья, которой никто не видит в церкви.
– Я – православный по рождению. Не в костел же мне.
– Разумеется, – согласился он после раздумья. – Вы джентльмен и не поступите против чести.
– Честь превыше всего: я ведь еще и полковник.
Он отпрянул – не шучу ли я? В России даже и генеральское звание не было так редко и громко, как здесь степень полковника.
– Гвардейский полковник, – подтвердил я. – Ветеран и при ученой медали за Академию Генерального штаба. Хотите, покажу?
Серебряная медаль с нами, в кожаном походном сундучке, я не имел причины расстаться и с ней, как расстался с мундиром, бросив его в Атлантик в один из бурных дней.
– Мистер Турчин, – сказал Роулэнд почтительно, – в Нью-Йорке есть и православная церковь. Наденьте лучшее ваше платье, и соседи убедятся, что вы отправились в божий дом.
– И распотрошат ферму, отыскивая клад?
– Я присмотрю за фермой.
Морозы и снег отрезали нас от земли. Тепло в доме держалось, пока в чугунной печи горели дрова. Надя исхудала, лицо ее обветрилось, сухие губы сравнялись цветом с лицом, в ней появилось выражение неутоленной жажды, нетерпения, какая-то цыганская, гибкая отчаянность при серых глазах и светлом волосе. Я любовался ею и на зимнем солнце, и при скупом фитиле, и в прыгающих бликах у распахнутой печной дверцы, любовался жадно и виновато, будто взял не свое, украл у далекой земли лучший его камень и увез за океан, в глушь, в захолустье Лонг-Айленда. Работая, Надя забывала и меня; уходила в свои страницы, как камень в полынью, как путник уходит в ночь, уходила вся, без надежды на возвращение. Склоняясь над бумагой, я обрабатывал мысль, я был ее погонщиком, ее гранильщиком, я ее формовал и обжигал, а Надя сама отдавалась потоку лавы, где мысль и страсть, соединившись, достигали невозможного жара.
Перед рождеством мы надели лучшее платье и отправились дилижансом в Нью-Йорк. У Нади только что затеялась переписка с Люси Стоун[9]9
L. Stone (1813–1893) – видная деятельница борьбы за равноправие женщин в Америке и против невольничества.
[Закрыть],– дело шло к созданию «Женского журнала», неутомимая американка искала сотрудниц, выступала повсюду с проповедью равноправия женщин и отказа от рабовладения. Мне нужен был Клифтон Янг, он обещал по сходной цене посевное зерно, такое, что «и в пустыне Сахаре, и на неполитом камне взойдет само собой». Вернулись мы с пустыми руками, проведя ночь на вокзале: Янг уехал по неотложным делам, издание журнала откладывалось из-за недостатка средств.
На ферме тишина, а по свежей декабрьской пороше – следы: следы, следы, будто здесь прошла сходка окрестных жителей, – все следы в дом, и замок отомкнут. Мрачно мы подвигались к дому: добро мы теряли легко, терять веру в людей – горько. К тому времени мы хорошо жили с соседями, даже с Роулэндом. Затемно съедали свой хлеб с ломтем свинины, выпивали кофе, случалось, без сахара, обед от завтрака отличался только количеством хлеба и мяса, а к ужину мяса не полагалось. Какие уж тут капиталы!
Надя отворила дверь и встала, окаменев, а следом выглянул через ее плечо и я. Свет из окна падал на толпу соседей, сидевших за длинной, сбитой из досок столешницей. Славные американки, ирландки и вдова-немка потрудились и устроили для нас праздник под свое рождество.
И мы сели к столу, в тепло их дружбы, к пирогам, к той же свинине и тем же вареным бобам; но что за вкус был у этих бобов, у ячменного кофе, выпитого среди дружеского разговора о делах, заботах и надеждах на урожай!
Зима тянулась долго, дала время исписать не одну десть бумаги; затем пришла спорая весна, яркое солнце, в череду с грозами и ливнем. Озимые у нас не взошли, а где пробились, то не гуще волоса на лице калмыка; я принялся снова сеять, только чуть вспахав землю. И тут случилось худшее: Надя заболела – с мартовской сыростью ее сломила лихорадка. Боль, боль весь день и вдвойне ночью, стук зубов в ознобе, леденеющие ноги и руки. Я молил судьбу сотворить чудо, в коротком сне перекинуть лихорадку мне, чтобы ее плоть очистилась, чтобы не мутились глаза и не секлись, не тускнели волосы: мне незачем было жить без Нади, и умереть мы тогда могли только вместе.
Той весной мы уверились, что Роулэнд добрый человек, а проще сказать, человек, пока дело не заходит об его банковском счете. От него мы имели доктора, лекарства из домашних запасов и много дельных советов. Но когда подошел срок платежа, Роулэнд не дал отсрочки. Он уже знал, что мы бедняки, – болезнь Нади всем открыла глаза, – жалел нас, но и доходы свои жалел. Роулэнд, понял, что на ферме мы не удержимся, и доискивался пути, чтобы вернуть себе землю с лучшей выгодой. Соседи советовали прибегнуть к суду и аукционной продаже: мы могли вернуть себе до двух третей отданных Роулэнду денег.
Мы медлили: как еще суд отнесется к иммигрантам без гражданства? А Роулэнд хитрил, изворачивался, обещал отсрочку или достойную сумму за обратный выкуп земли, без публичного торга. Перед Роулэндом стоял обреченный противник: я одолел бы его в седле, на пистолетах, в кулачном бою, но на гладком, радужном, с разводами, полигоне банковских билетов, векселей, купчих и закладных я был безоружный солдат. Угасала Надя, и я верил спасительному обману, всякой иллюзии, я был рад вернуться к ее постели с надеждой, голая правда была ей тогда непосильна. Я смотрел в бумаги, которые Роулэнд носил с собой, а видел сквозь них Надю, ее измученные глаза под густыми, на исхудавшем лице, бровями, истончившийся нос над оскаленным лихорадкой ртом, – до векселей ли мне было!
Так мы довлачились до крайнего срока: Роулэнд – расчетливо играя моим доверием, я – в надежде получить вознаграждение за исправный колодезь, сарай, конюшню, за вспаханное поле и два акра раскорчеванной земли. А пришел срок – и Роулэнд подступил ко мне с угрозой закона, и мне пришлось согласиться на самые невыгодные и разрушительные условия. Роулэнд выплатил деньги, на которые мы начали новую жизнь в Филадельфии. Получая от него доллары, я тоже сидел в седле: как предводители двух армий, мы возвышались на холме, с высоты открывался вид и на бревенчатый дом, где приходила в себя Надя, и на увитый плющом дом Роулэнда.
– Куда вы потащитесь с лошадьми, Турчин? – Он и на мою лошадь смотрел уже, как на свою собственность. – В городе они не нужны, а я дал бы за них сносную цену.
– Мы уедем в седлах, Роулэнд; пусть ни одна душа не подумает, что от вас уходят пешком, как нищие. Мы и так богачи вашими щедротами…
– А вы корову за гроши отдали немке! – вырвалась обида Роулэнда.
– Я охотник, охотился на сайгаков, на волка, случалось, и на дикого кабана. Знаю много силков, капканов, ловушек и ям, но вы, Роулэнд, изобрели отличную снасть.
Он притворился, что не понимает, а между тем, я жестом обвел эту снасть – мягкие складки земли, суховатый еще рисунок дубравы, бесполезный ручей среди кустарников и молодой травы. Лошади тянулись друг к другу мордами, наши физиономии не выражали этого интереса.
– Мне трудно справляться со всей землей, – жаловался он. – Придется искать покупателя, а это не просто. Все хотят на Запад, на даровые земли… А вы могли бы наняться в армию; я вот смотрю на вас – вы бы ладили с младшими офицерами, да и с солдатами, пожалуй. – Он и через годы переживал свое изгнание из казарменного рая. – У нас не то что в других странах: в нашей армии терпят чужаков. В России, я думаю, по-другому?
– Солдат у нас – русский, – обнадежил я его. – А уж генералы – каждый третий – немец.
– Я смотрел карту, Турчин, там Пруссия и другие немецкие земли не больше Канзаса, откуда же столько немцев, куда ни посмотри?
– А если явится немец-покупатель?
– Нет!
– Вдруг предложит большие деньги?
– Нет, Турчин! Немец если поселится, это – навсегда!..
Через две недели, обойдя с прощанием соседей, мы с Надей отправились в Нью-Йорк. Там можно было выгодно сбыть лошадей и по железной дороге уехать в соседнюю Филадельфию.
Румянец уже тронул щеки Нади, она с детским любопытством ждала новой жизни.
Глава восьмая
Я возвращался в конец грязной Перл-стрит, туда, где редко мелькали крашеные спицы экипажей; здесь по-деревенски медлительно скрипели повозки и крытые фургоны с мешками зерна, муки и отрубей. Я отправился на почтамт пешком, не имея лишних центов на омнибус, и таким же манером возвращался домой, от главных улиц, где, возбужденные близким рождеством, ньюйоркцы месили подошвами мокрый снег.
Утром в газете «Сан» я не нашел себя в столбце лиц, на чье имя пришли письма до востребования, и все же отправился в путь; я ждал письма от Нади из Филадельфии, она писала на почтамт, а не в типографию Нижинского.
Нашлось для меня письмо и в этот раз, местное, от Сергея Александровича Сабурова, я познакомился с ним еще в Лондоне. Сабуров был красив, умен, блестяще образован и неуловим как личность; он в равной мере мог оказаться пресыщенным дипломатом, авантюристом, игроком или жуирующим в Европе помещиком. В Лондоне он оказался в том же пансионе, что и мы, пылко, не теряя и минуты, напросился в дружбу и на третий день, испытывая мою щедрость, не нуждаясь, как мне казалось, спросил взаймы денег. Я дал, немного по его мерке, но ощутимо для нас. Сабуров был старше меня, служил на Кавказе, там, в горах, знал отца Нади. В строй попал за вызов на дуэль старшего офицера и удачный выстрел, добыл фальшивый паспорт, бежал в Австрию, оттуда в Пруссию, в Париж и в Лондон, за тысячи верст от богатого отцовского имения под Курском, – все дальше кочевал Сабуров, то соря деньгами, то впадая в крайнюю нужду. Он то молил о разрешении вернуться на родину, то, получив отказ, с досады принимал французское подданство, менял его на английское, нанимался из-под сводов Вестминстера или из кабаков Парижа в солдаты индийской или алжирской армии, никогда, впрочем, не достигая пункта назначения.
Тогда в Лондоне я его жизни не знал, деньги дал на один вечер, и он так небрежно сунул банкноты в жилетный карман, что я невольно посмотрел ему под ноги, не выронил ли он деньги? Больше я его в Лондоне не видел.
И вот, представьте, в Филадельфии, весной 1858 года, когда дела наши были так плохи, что и десять долларов казались состоянием, Сабуров окликнул меня с рессор, усадил в быструю коляску, объявил, что принял католичество, приобрел дружбу знаменитых ксендзов и хлопочет о кафедре в одном из главных костелов Нового Света. Одет он был щегольски, объяснил, что в Филадельфии он по другим делам, а вернувшись в Нью-Йорк, примет вид, приличный католичеству. В тот же день он вернул мне долг и попросил пардону, что тогда, в Лондоне, чужая тайна и честь женщины среди ночи повлекли его в Нормандию, за пролив. Нежданные деньги позволили нам переехать в Нью-Йорк.
Я стоял на пронизывающем декабрьском ветру, с уведомлением Сабурова, что он будет у меня сегодня вечером, и смотрел на мрачное здание Middle Dutch Church, оборудованное под почтамт, на ненужную теперь колокольню, с которой Франклин удивлял некогда горожан электрическими опытами. Я бы дождался вечерней почты, письма от Нади, но обстоятельства торопили меня в печатню. Двое других работников, гравер Балашов и Джеймс Белл, заканчивали труды уходящего года, господин Нижинский накануне отбыл с женой в Бостон, я остался один и мог довершить начатое втайне дело. Белл уйдет к семье на все рождество, Балашов вернется в свою каморку не раньше, чем спустит в кабаке все, до последнего гроша, а наш слуга и повар, дворник и посыльный, с громким именем Наполеон, встанет со мной за печатный станок, мы оттиснем последний полулист книги, и я тут же разбросаю свинцовые литеры Нижинского по кассам.
Вот каков был мой план. Я выбрал короткую повесть Нади «La Chólera». В ней выразилась детская память Нади: в 1831 году, девочкой, она ездила с сиятельным родственником по аракчеевскому раю, в военные поселения, и там с началом польской кампании распространилась холера и вспыхнул кровавый бунт. Память сохранила зрелище одичалой толпы, крики истязуемых, искаженные лица закрывшихся в доме офицеров. Вы знаете французский и можете понять, с какими затруднениями я встретился, не имея в английском алфавите всех этих черточек, закорючек и акцептов, без которых иная латинская литера ничего не скажет французскому глазу. Я мог бы перевести «La Chólera» на русский, но где у нас найдешь для русской книги читателя? А английский, хоть я и писал на нем политические пиесы, еще не открылся мне с той стороны, которая позволяет двигаться и в изящной словесности. Я долго трудился штихелем, едва ли не зубами грыз свинец, добывая французские черточки и акценты, теперь мне оставалось сложить в свинце две последние страницы повести. Набрана была и моя небольшая пиеса «О республике». Кровавые события на новгородской земле показывали пагубность монархии, я говорил о преимуществах республики и об ее американских пороках. Мы не чаяли от книги денег, дела жаждали мы, толчка, начала чего-то такого, что изменило бы пашу жизнь.
Я застал Наполеона на крыльце. Негр сидел перед запертой дверью, в неизносимых башмаках на босую ногу и в драном пальто Балашова.
– Зачем вы здесь, под снегом? – удивился я.
– Я их запер. – Он показал ключ на смугло-розовой ладони. – Мистер Балашов дал мне пальто, а мистер Белл – кружку вина, и теперь мы играем.
Из-за ставен наружу проникал свет, тихо стучал печатный станок для виньеток и литографий.
– Во что же вы играете, Наполеон?
– Я сторожу их, мистер Турчин, и получу за это доллар, а они готовят рождественские подарки. Мистер Балашов хочет купить новое пальто, а свое отдать мне…
Он бежал из Алабамы, с берегов Теннесси, и больше года тому назад добрался до Филадельфии, там наши друзья добыли ему документ на имя Наполеона, – оно привело его в восторг и пристало к нему, будто он и крещен Наполеоном. Устроившись в Нью-Йорке, мы выписали Наполеона на Перл-стрит: теперь не только всякий доллар, но и малые центы приберегались им для общего дела черных беглецов. Единственной его слабостью были постоянные планы женитьбы. Он отыскивал в этом Вавилоне вдов-негритянок, и чем больше жалось при них курчавых отпрысков, тем настойчивее стремился он к женитьбе. Обычно он приходил не ко мне, а к Наде, прося ее повидаться со вдовой и принять в нем участие. «Mister Bell, – жаловался нам Наполеон на своем замысловатом английском, – advise me not for marry dis lady, ’cause she hab seben chil’en. What for use? Mr. Bell can’t lub for me. I mus’lub for myself, and I lub she!»[10]10
Мистер Белл не советует мне жениться на этой леди, потому что у нее семеро детей. Ну и что такого? Мистер Белл не может любить за меня. Я сам должен любить, и я люблю ее!
[Закрыть]
– А они не обманут тебя? – Я поднялся на крыльцо.
– Нет, мистер Турчин! Они не запирались от меня, я их запер. – Он простодушно верил в игру. – Они печатают картинку, я видел… – Склонившись к моему уху, Наполеон зашептал: – Там Вифлеем, рождение Иисуса и звезда в небе, а внизу, мистер Турчин, наша песня: «Jesus make de blind to see, Jesus make de cripple wok, Jesus make de deaf to hear. Wok in, kind Jesus!»[11]11
«Иисус сделал слепого зрячим, Иисус исцелил хромого, Иисус вернул слух глухому. Войди, добрый Иисус!»
[Закрыть]
– Впусти меня, я помогу им.
– Мистер Турчин, откройте сами, вот ключ, – И он уселся спиной к двери, полагая, что таким образом выполняет условия игры.
Замок щелкнул, но дверь не открылась – ее заперли изнутри. Я постучал в оконную раму.
– Что тебе, Наполеон? – отозвался за дверью Белл.
– Это вернулся мистер Турчин.
Они возились в печатне, переставляли лампу, свет внутри то пригасал, то сильнее пробивался сквозь ставню, и наконец впустили меня. Балашов полоскал руки над тазом, Белл, как всегда, уходил, не отмывшись от краски, давая нам понять, что у него есть свой дом, что он – мастер и презирает ржавый таз, липкий обмылок и грязное полотенце Нижинского. Худощавый Белл стоял в двери печатни, отгораживая от меня Балашова и новенький саквояж, стоящий на наборной кассе.
– Можно и Наполеону войти, Белл? – спросил я.
– Всё вы о негре печетесь, как о родном сыне.
– В прошлом я офицер, – отшутился я, – вот и чту Наполеона.
– Это в русских крепко сидит: уважение к черномазым, – заметил Белл. – Балашов такой же.
Балашов добр от природы и жил как во сне, неведомо зачем.
– И я вам скажу причину, – искал ссоры Белл. – Все оттого, что они не живут с вами; от непривычки к их запаху.
– Оп мне друг, – возразил я, – и отдельного его запаха я не слышу.
– А мой?
– Ваш бывает дурен, когда напьетесь.
– Мистер Турчин! – взмолился Наполеон, опасаясь, что Белл забудет об обещанном долларе. – Послезавтра рождество, перед праздником можно выпить.
Белл, паясничая, поклонился Наполеону, а тот обшаривал взглядом столы и печатные станки, искал литографированный Вифлеем.
– Ты не там ищешь свой доллар, черный! – Белл достал из кошелька две пятидесятицентовые банкноты и протянул их Наполеону. – Вот я какие выбрал: чистенькие, как совесть новорожденного Иисуса.
– Что вы, мистер Белл! – испугался Наполеон. – Можно ли так говорить!
Балашов выудил из жилетного кармана монету:
– Я обещал тебе серебряный доллар, Наполеон. – Он сердито посмотрел на Белла. – Нет, бумажки оставь себе.
Я принялся за набор, прислушиваясь к их разговору.
– Что бы ты сделал, случись тебе разбогатеть? – спросил Белл.
– Если б у меня было двести долларов?
– Не двести. Сто тысяч долларов!
Негр рассмеялся, но делать нечего, надо отвечать.
– Я отдал бы их туда же, куда и эти два.
– Кому?
– Одной почтенной вдове, мистер Белл, – загадочно сказал Наполеон. – У нее очень много детей. Даже и ста тысяч долларов не хватит, чтобы каждому купить новые башмаки.
– Значит, если я помру, ты позаботишься и о моей вдове? – Петушиный профиль Белла обманывал воинственностью, гравер был бесхарактерный малый.
– Белые леди гнушаются неграми.
– Ах ты уродина! – рассмеялся Белл. – Иногда проснусь среди ночи и думаю: встану утром, а Америки нет! – Он говорил из сеней, поглаживая небритый, острый подбородок. – Дома на месте, и Гудзон вспять не течет, и небо, как было, а Америки нет! Я бормочу, а меня никто не понимает: кругом ирландцы, немцы, поляки, негры, китайцы. Неужто человеку, какой он гордый ни есть, материнского языка мало?
Он метил в меня, но я уклонился.
– Лошадь исправно идет в упряжи, – продолжал Белл, – оглоблей не ломает. Вчерашний дикий буйвол и тот к своему стойлу привыкнет, а человек все ловчит, носится по миру.
– Ты зачем равняешь человека и тварь бессловесную! – обиделся Балашов.
– Господь равняет нас; Иисус родился не в кружевах, в скотских яслях, на охапке сена.
– Прощайте, – поклонился мне Балашов. – Вернется Надежда Сергеевна, низко кланяйтесь ей. Домой бы на святки, ах, как хорошо! В вывернутой овчине, в маске, постучать бы в соседские дома… Хорошо!
– Превосходно, Балашов, – улыбнулся и я, вообразив святочный Новочеркасск. – Но человек не птица. Атлантик не перелетишь. Вас не ждать?
У него была женщина, опустошавшая его, были кабаки и трактиры.
– Лучше не ждите. – Он отступил в сумрак сеней, голос его был так печален, что я поднял голову от набора. – А вернусь жив-здоров – радуйтесь.
Они ушли, и Наполеон запер дверь.
– Когда вы с мистером Балашовым говорите на своем языке, мистер Турчин, мне кажется, вы оба добрые священники…
Я отправил его пока наверх, шаги Наполеона отдались скрипом на крутой лестнице и затихли в каморке. Я остался один, рядом с лампой, слыша ее гудение, и когда, обманутый тишиной и шорохом свинцовых литер, в углу печатни запел сверчок, ощущение дома сделалось щемящим. Я и в холостую пору умел мигом обжить всякое попутное жилье: глинобитную мазанку на Дону при летних военных играх, и рубленую карпатскую хату, и брошенный кем-то достаточный дом, и пропахшие лекарствами комнаты севастопольского подлекаря, со стеной, пробитой французским, влепившимся в печь, ядром. Надя не отучила меня от этого, напротив, где бы мы ни закрыли за собой дверь, – мы дома. Так случилось и в печатне Нижинского. Он промышлял объявлениями и виньетками; исправные, частью и не бывшие в употреблении шрифты пылились в наборных кассах, доходы он имел мизерные, но и расходы свел до ничтожности, платя работникам не два доллара, а один, но случалось и полдоллара за долгий день. Вверху печатни пять комнат: две на запоре, туда Нижинский поднимался только для того, чтобы завести громкие с боем часы, остальные занимали Балашов, Наполеон и мы с Надей. Отец Нади позвал бы меня к барьеру, увидев, какой жизни я обрек его дочь, господень музыкант предал бы меня анафеме с аналоя, а нам солнце светило в окошко щедрее, чем в двусветные проемы санкт-петербургского особняка. Надя была в Филадельфии, – ей и еще дюжине молодых женщин вручали дипломы филадельфийского частного, медицинского училища, – а я набирал Надину повесть, намереваясь дать ей публичную жизнь. Тайный набор длился долго и теперь шел к концу; перед толпой вчерашних бунтовщиков появлялся русский император, и в немногих строках все действие «La Chólera» достигало высшего исторического смысла и напряжения. Эти две странички я и вслух читал, сбиваясь от возбуждения, от подступавшего к горлу неудобного комка. Передо мною оживали толпа и император-обманщик, молодой, надменный, испуганный, наружно милостивый, но замысливший подлость, уже благословивший палачей на казни, на прогон мужиков сквозь смертный палочный строй. Только однажды увидя живого Николая в Казанском соборе, Надя сумела так изобразить его, что сквозь грубость и жестокость просвечивала натура нервическая, трусливая, хотя еще и не надломленная изнутри. Зловещим было появление картинной фигуры царя рядом с графом Орловым и преосвященным Тимофеем, викарием Новгородским, перед толпою военных поселян и пахотных крестьян: глухой голос, когда, посмотрев в рапорт, поданный уцелевшим полковником, и найдя там восьмерых офицеров, показанных «в командировке», а на деле убитых, он сказал: «Это в дальней!», сказал с обещанием казни и отмщения; и намек, один только намек на Сенатскую площадь и другое стояние коронующегося государя перед другой толпой. Полным фарисейства и угрозы был и его отказ принять хлеб и соль из рук преклонивших колени поселян, быстрый его проход в экзерциргауз, а затем в церковь, где деревенский священник, не приготовленный к службе, не имея при себе певчих, немотствовал до той поры, пока государь не прикрикнул на него: «Служи!», и круто повернул из церкви на площадь, к повинному народу. И быстрая, рассчитанная ложь царя, что господь послал им холеру за непокорство и бунт; и жалоба, что и сам потерял брата от той же болезни, будто и эта смерть лежала на них; и рвущаяся из уст брань; и приказание стрелять на месте при первом же ослушании; и чуткое, подлое ухо, страх перед толпой, жалкие слова, вдобавок испорченные куском откушенного хлеба: «Ну вот, я ем ваш хлеб и соль, конечно, я могу вас простить, но как бог вас простит!» – и приказ о кровавой потехе, о расправе над сотнями, и быстрый, трусливый отъезд в Петербург, под предлогом, что государыня почувствовала приближение родов; вся картина, поднятая до библейского величия молчанием народа, глазами поселян, уже подозревающих шомпола, батоги и смерть под хоругвями; и жалкий немой вопрос во взгляде: «А что, братцы? – полно, это государь ли? Не из холерных ли отравителей пришел к нам переряженец?»; и тоскливый женский голос, что рожь-то вся пересохла, уже и зерна светятся, и сенокос без косцов; и, наконец, слова старика, который в гуще толпы отвечает напуганному бунтом и холерой кантонисту: «Что тут говорить! для дураков яд да холера; а нам надобно, чтобы ихнего дворянского козьего племени не было…» В повести была отточенность, негромкие краски Новгородского края, простор, чистота дозревшей нивы и вся грязь сословности. Если бы одна эта повесть вышла из-под пера Нади, я и тогда знал бы, что нашел женщину, достойную встать рядом с знаменитыми именами Европы. Я верил, что слава ее близка, но жизнь прожита, и кто знает, прочтут ли ее бумаги будущие люди?








