412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Где поселится кузнец » Текст книги (страница 17)
Где поселится кузнец
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 17:31

Текст книги "Где поселится кузнец"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)

Глава двадцать вторая

Как сохранить в тайне перемещения полка, если о его отъезде судачат по обоим берегам Миссисипи, да так громко, что Отец Вод, кажется, доносит секрет до Нового Орлеана; если телеграфные аппараты Среднего Запада стрекочут призывными, перехваченными волнением голосами моих офицеров, приглашая на попутное свидание жен; если о перемещении полка Геккера и моего полка извещены газеты, служащие железной дороги, все, все, не исключая и торгующую публику? Наша война еще не знала тайн: всюду лазутчики, ухо шпиона, преступная услужливость чиновника, а с нашей стороны – беспечность, уступка, залихватский солдат, вроде тридцатидневных рекрутов из Бруклинского полка, привязавших к дулу дедовских мушкетов по куску веревки, в знак того, что не пройдет и месяца, как любой из них приведет на привязи побежденного конфедерата.

Первой встретила нас жена Джеймса Гатри, молодая женщина в грубых башмаках фермерши, в полосатой юбке на крепких бедрах и в фетровой шляпе со страусовым пером; следом за нею в синей мундирной толпе стали распускаться позабытые нами нежные цветы: бирюзовые, сиреневые, палевые, ореховые, жемчужно-серые; заколыхались лепестки-воланы, рюши, оборки, кружева. Мы собрали обильный урожай шелков и тафты, бархата, тюля, мантилий и бантов, шарфов, пряжек из поддельного серебра, аграмантовых розеток, прюнелевых башмачков, перчаток и лент. Если бы на черную пахоту села стая розовых фламинго, королевских павлинов и тропических попугаев, то и тогда зрелище не было бы так прекрасно. А ведь у наших птиц были нежные, человеческие голоса и такие глаза, что любой их пары достаточно для радостного возбуждения целой роты. Маленькая жена Тадеуша Драма, полька, тонкий кузнечик в плоской зеленой шляпке с зеленоватой вуалеткой, с глазами цвета мяты, в салатовом жакете с изумрудным плетеным шнуром на дерзкой груди, в башмаках с носками зеленого лака и яшмовыми пуговками; громогласная жена Раффена, синеглазая шотландка, черноволосая, в соломенной шляпке с бледными розами; застенчивая подруга моего помощника Чонси Миллера, улыбающаяся каждому, потому что каждый – однополчанин мужа, служит под его началом и предположительно чтит и любит ее красавчика, скучнейшего педанта Чонси Миллера, и еще, и другие, – как они были хороши посреди синего армейского табора, изодранных мундиров, бородатых и щетинистых лиц, грязных шинелей и армейских пончо.

Садились в поезда и жены волонтеров, украдкой, на один перегон, признавая свое неравенство с женами офицеров. На станции Шолс нашего запевалу Джонстона поджидала семья: отец и мать, две сестры, старая негритянка в паре с кучером-негром. Маленький Джонстон исчез за пышными юбками, пелеринами, за гипюровыми канзу и широкополыми шляпами из соломки, а двое негров что-то лопотали вслух, будто читали молитву пред пестрым, живым алтарем.

Ночная тревога ушла: ее прогнало солнце над Индианой, красивая земля в тронутых желтизною лесах, перестук колес, веселье в вагонах, где появлялась женщина, где она – жена и мать – снимала шляпу движением, недоступным мужчине, и потряхивала волосами, позволяя им упасть на плечи и на грудь, и смеялась так, как дома не смеется даже и очень счастливая женщина. Десятки глаз смотрели на нее, и каких! – мужчины, солдата, который мог погибнуть, а жив, жив и пахнет железом, порохом, костром, лесным биваком, неистребимым солдатским потом. Но бедный мой солдат и офицер, даже и тот, кому судьба подарила встречу с любимой, – им некуда было скрыться. Я не побоялся бы полковых тартюфов, закрыл бы глаза на то, что наш капеллан именует грехом, но как закроешь сотни чужих глаз.

Мы миновали юг Иллинойса и отмеривали индианские мили в направлении к Огайо и Пенсильвании, к берегам Потомака. Зачем пугал Башрода Говарда брат-инсургент? Чего он ждал? Дезертирства? Как мало мы знаем людей, даже и близких, и как высоко ценим свой талант искусителей. Башрод Говард с нами, он как после желтой лихорадки, но не сторонится людей, а ищет их, хочет снова и снова ощутить свою удержанную, несломанную связь с полком.

– Вы не телеграфировали жене? – спросил я у Говарда.

– Не успел, – ответил он прямодушно, возвращая нас к ночному разговору; брат отнял дорогие часы, и Говард не успел вызвать жену, – вот кара и казнь.

– Мы были бы рады ей. Мадам часто вспоминает вашу жену.

– Я думаю, что и Элизабет оценила бы госпожу Турчин, если бы узнала ее близко. – Он и тут оставался честен, не лгал, что Надин понравилась жене.

Скоро женщины, оставшиеся, чтобы сопровождать нас до Цинциннати, сошлись в вагоне Сэмюэла Блейка, у пакетов с корпией, склянок и коробок. Полковой лазарет занимал треть вагона, в центре женского кружка была мадам, в темно-синем мундире, в платье того же сукна, с перекинутым за спину концом сине-белого шарфа. Опа была словно лукавая мать-исповедница или веселая настоятельница среди молодых мирянок, слетевшихся, чтобы расспросить о правилах беззаботной монастырской жизни. Надин позвала в вагон Томаса, он сделался лекарской мишенью, на которой Надин и Блейк показывали перевязку – быструю, полевую, и обстоятельную – лазаретную, показывали, где перелом или рана особенно опасны.

Отошла обида, что Западный округ пожертвовал нами: на расстоянии решение Фримонта отдать нас Мак-Клеллану стало тешить мою гордость. Вашингтон требовал пять тысяч штыков, посылают нас, два полка, мой и 24-й, Геккера, – значит, такова цена нашему волонтеру – один он идет за троих, а то и за четверых. Столица в затруднении, и кого же она получает в помощь? Немцев Геккера и мои роты, где ирландец по-братски делит ночлег с прирожденным янки, француз выносит с поля боя раненого шотландца, где заносчивый Тадеуш Драм готов похвалиться чем угодно, только не своей кровью, где и негр в безопасности от притеснений. В этом одном я находил обреченность мятежа, приговор тем, кто считает нас чужаками, пришлой кровью, мусором Атлантика. Я пришел в республику от редутов Севастополя, Геккер – с поверженных баррикад Германии, – и вот мы рядом, мы равны и призваны служить свободе.

На станции Шолс мы дожидались встречного поезда, чтобы тронуться дальше, к мосту № 48 через Бивер-крик и к станции Митчел. Пришел иммигрантский поезд, несколько нерегулярных вагонов, забитых блудными детьми Европы. Война не пресекла поток голодных искателей, Кестль-Гарден исправно поставлял пассажиров северным железным дорогам и дешевые руки землям Канзаса, Небраски и Айовы. Пассажиры, глядевшие на нас изо всех окон, прибыли в Шолс через Филадельфию и Питсбург, они не видели войны и марширующих полков, мы оказались первыми на их пути, – бесшабашная ватага, изодранные мундиры, песни, звуки горна и, нежданные в полку, праздничные женщины. Было отчего сойти из вагонов на землю, поближе к солдату.

Барни О’Маллен приметил в толпе земляка, зеленого парня, из тех, у кого на лице написано все, без утайки. Деревенщина, в яростной россыпи веснушек по бледной коже, будто он отсиживался в погребе, тянулся вверх вместе с водянистыми, слепыми ростками картофеля и вышел на свет блеклый, но по-мужицки сильный, с резким вырезом ноздрей и нежным, полудетским подбородком. Барни стал звать его в полк. Желание попасть из иммигрантского поезда прямиком в солдаты, в отборные, как обещал Барни, разбирало юного ирландца, но было и боязно: хороши ли на деле эти парни в штопаных мундирах, безбожно дымящие табаком?

– Вы и сами без ружей… – сказал юноша.

– Ружья в вагонах. И ты получишь; а то к пушке поставят.

– Пушки в крепостях стоят, ее не увезешь.

– Ты, видать, ученый; а у нас пушки на колесах.

– Ну и врешь ты!

– У него спроси. – Барни потянул за рукав Томаса, такого же юного, как и ирландец. – Он пушкарь.

– Да, пушки на конной тяге; четвериком запрягаем.

– Этак лошадей побьешь! – Наружу вышел мужик. – Стоит ли пушка четырех лошадей?

– И десятка стоит, – серьезно ответил Томас. – А то и двух десятков.

Молодой ирландец не мог взять в толк, почему железная литая труба стоит дороже двух десятков лошадей, если захудалой пары хватило бы их семье удержаться на земле предков и жить в достатке. Мирный счет никак не сходился с военным.

– У нас и людей убивают, парень! – крикнул кто-то.

– Убивают, да не у вас! Вон вы какие веселые.

– Мы правда счастливые, – сказал Барни и на всякий случай снял с головы кепи, в память о тех, кто не вернется в роты. – Капеллан о нас с самим богом беседует, а когда богу недосуг, то со святым Патриком.

– Католик? – спросил юноша у Томаса.

Барни закричал, показывая на запруженную солдатами землю:

– Он у нас паршивая овца, а все – ирландцы! Эй, братья ирландцы, покажись, где вы!

И все, кто стоял близко, без различия страны и крови, заорали, подняли в воздух цилиндры, кепи и шляпы, пугая иммигрантов. Юноша робко оглянулся на вагон:

– Мне отец денег не даст.

– На что они тебе? – удивился Барни.

– А на мундир? На харч? В Америке без денег не плюнешь!

– Ну, земляк, совсем ты зеленый. – Барни присвистнул. – Еще тебе платить будут. Двенадцать долларов в месяц, на готовых харчах, при даровом мундире… Мы тебя мигом оденем.

Барни напялил на него кепи-каскетку, кто-то, играя, протянул пояс с медной бляхой. Но юноша не играл, он готовился перемахнуть пропасть, разделявшую два поезда.

Из поезда иммигрантов спустился на землю темнолицый ирландец с ременным кнутом в руках, за ним женщина, в которой не трудно было признать мать юноши, и еще двое мальчиков помоложе, а в дверях вагона в голос плакали две девочки.

– Ну-ка, в вагон, да побыстрее! – прикрикнул ирландец.

– Они деньги платят, отец.

– Не нужны нам их деньги! Кнута захотел?!

Сын не шевелился, молчал.

– Ну! – Помедлив, отец размахнулся и хлестнул злобно, с оттяжкой, сбил с головы сына каскетку Барни, рассек ухо.

Юноша бросился в толпу солдат.

– Валяй в вагон! – приказал отец. – Ты допрыгаешься.

– Мы не позволим бить солдата! – крикнул Пони-Фентон. – На фронте за такое пристрелить можно.

– Я его отец! – Велико было искушение будущего фермера сшибить маленького говоруна кулаком или поставить мету тем же свистящим ремнем.

Ирландец попросил командира. Я стоял неподалеку, сказал ему, что все слышал и хочу знать, что ему надо от меня.

– Верните мне парня.

– Отец, ударивший сына кнутом, теряет свои права.

Он приглядывался, правда ли я старший офицер, если говорю такое, но мундир и возраст не оставили сомнений.

– Я его вырастил и кормлю; кому же учить, как не мне.

– Не должно быть отца или учителя с кнутом. За то и воюем.

– Вот и воюйте! А мы еще не знаем, за кем правда.

– Сядете на землю – скоро узнаете.

На помощь ирландцу спешили пассажиры: солидарность иммигрантов часто дремала, усыпленная корыстью, страхом угодить в чужую беду, но случалось, она пробуждалась.

– Тебя, видать, не лупцевали в молодые годы, а зря… – сказал седой старик с видом патриарха.

Я промолчал и тем обнадежил их.

– У парня зад не отвалится!

– Чужие три шкуры дерут, а родной отец – не тронь?

– Так и повелось, – отвечал я мирно. – Сначала отцы взяли за правило домашние экзекуции, а по их примеру возник и высший деспотизм: палачество, рабство, плети.

– Ты все о рабах печешься, лейтенант! – Вперед вышел ожесточенный господин с плохой английской речью, француз или итальянец, но с печатью американского, давнего бродяжничества. Солдаты закричали, что я полковник, – он недобро усмехнулся. – Я человек боязливый, у меня и при лейтенанте душа в пятки уходит.

– Вы, кажется, не свежий иммигрант? – спросил я.

– На мне и обноски – не первые; сколько чужого, брошенного добра на мне сопрело. Наречье ваше сволочное принял. А допустил бы господь почернеть от морды до задницы, я бы с дорогой душой – в рабы.

– Стоило ли переплывать океан за местом раба?

– Голодная смерть – хуже рабства.

– А по мне, лучше подохнуть, чем служить псом при господине.

– И подыхай! Так нет же: ты прежде смуту подымешь, других истреблять станешь. Чего уставились? – крикнул он волонтерам. – За раба доллары плачены, а мы – даровой товар. Раба кормят, если ему случится не работать неделю, месяц, его без хлеба не оставят. А мы? Мы и работая голодны, а без работы подыхаем. Уж как человек дохнет, этого ни одна тварь не сумеет: господь ему на беду разум дал. Тварь в одночасье дохнет, а мы год за годом.

– Хоть вы и грубы со мной, – ответил я, – я не оспорю ваших слов: все верно. Только помните: пока есть полный раб, не ждите, что негодяи слезут и с вашей шеи.

Мое миролюбие обмануло ирландца, и он сказал смиренно:

– Нам без сына с землей не управиться, никак нам, мать, не управиться без него. Смотрите, сколько у меня ртов.

– Вижу, – сказал я. – От такой семьи грех не отдать одного солдата.

– Тебе хорошо говорить, проклятый янки! – закричала мать юноши. – Ты в огонь не полезешь, за тебя мой мальчик пойдет! Со всего света заманиваете христиан на смерть и на муку!

Она, видно, взошла на иммигрантский корабль не по доброй воле, по ней, лучше бы жить хоть и в черной нужде, а дома; она была из тех, кто знает своих сельчан, свой народ и свою веру, а человечество закрыто от них темнотой; где-то и оно есть, по страшно в нем, боязно и страшно. Такие люди и голодные могут оставаться счастливы, пока не покинут землю отцов.

– Есть в полку и янки, их у нас много, только не я, женщина. Моя родина подальше Ирландии. – Я пожалел ее. – Вы не оскорбили сына, ваше право просить его вернуться.

Опа устремилась к своему мальчику, но паровоз подал голос, стронул вагоны, и солдаты бросились к дверям, увлекая за собой и юношу. Он встал в дверях вагона и не шевелясь смотрел на сбившуюся в кучу семью, ошеломленную не меньше, чем если бы он вознесся к небесам или изошел вдруг адским пламенем.

День я провел во втором поезде, где штабной вагон, лазарет и половина рот. С наступлением сумерек мне хотелось быть в головном поезде, первому переезжать бревенчатые мосты, входить в темные лесные просеки, где стволы близко подходили к насыпи, а ели трогали окна и крышу вагонов, – где пройдем в безопасности мы, ничто не грозит и другой половине полка. Офицерских жен к ночи осталось с нами немного: четверо в первом поезде и жена Тадеуша Драма во втором, с Надин. Их соединил особый интерес: молодая полька родилась в Штатах, ее родители бежали за океан после крови 1831 года, она говорила по-польски, но не знала Польши, Варшавы, Кракова, всего, что сделалось второй любовью Надин, после Петербурга и Кавказа. К удивлению солдат и офицеров, они то и дело переходили на польский, а когда две прекрасные женщины говорят по-польски, вы слышите музыку, то грустную, то беспечную, и сердце самого грубого волонтера приходит в смущение.

Так мы ехали по темной земле, с поднятой кое-где пахотой, с таинственным к ночи кустарником, в черных лесных просеках, я с командирами рот в первом вагоне головного поезда, Надин и зеленый кузнечик Драма – в предпоследнем, штабном вагоне другого поезда. Два паровоза подавали друг другу голос, перекликались в сентябрьской ночи.

Около десяти вечера паровоз закричал, требуя дороги, но дороги не давали, и мы стали, пуская пар. Мы опустили окна: свет факелов вырывал из темноты редкий кустарник и насыпь. Выглянув из окна, я увидел паровозного машиниста, высунувшегося из будки, огонь факелов и людей, идущих к нам. В подвижном пламени трудно было рассмотреть одежду и лица: но, кажется, это приближались дорожные рабочие.

– Что там случилось? – спросил машинист.

– Мост сорок восемь через Бивер-крик. Опоры размыло.

– Отчего? Второй месяц без дождей.

– Льет где-то, а у нас вода поднимается. Это как с войной: где-то дерутся, а нам и ночью покоя нет.

– Кто это там умничает? – Машинист посветил фонарем, мы увидели кучку дорожных рабочих. Человек, стоявший впереди, держался независимо, его быстрые настойчивые глаза с интересом озирали поезд.

Машинист спрятал фонарь, факелы удалялись к реке, землю окутал мрак, солдаты, попрыгавшие в головной поезд на станции Шолс, сошли вниз, дожидаться своих вагонов.

– Спасибо скажи, чумазый… – снова раздался нелюбезный голос. – А то грохнуться бы тебе в Бивер-крик. В ней не утонешь, а шею сломать можно. Показал бы нам своего красавчика генерала.

– У них не генерал, полковник. Штаб во втором поезде.

– Без сигнала не трогайся. И поедешь тихо.

Глаз различал слабое свечение впереди, где складка земли скрывала ложе Бивер-крик, безвестной речушки, – она не подавала голоса, не плескалась, не гремела на перекатах; стояла тишина, и внизу, у воды, жгли костер. Я не придал значения заминке: деревянные мосты всегда составляли заботу хозяев дорог, республика торопилась класть новые рельсовые пути, бревна служили главной опорой даже и в поднятых над стремнинами мостах. Нам подали знак фонарем, паровоз ответил благодарным криком и тронулся неспешно, в человеческий шаг. Гулко отдались наши железные, машинные шаги на высоком мосту, в темноте он казался выше, чем был, но он и был высок; вода под ним отсвечивала бочажками, угадывалось ее узкое, в крутых берегах, ложе. Первые вагоны миновали мост, земля отозвалась нам мягким голосом, как вздохом, затем затих и стук последних колес на мосту. Позади сверкнули глаза второго паровоза, будто искали нас в черной ночи Индианы, раздался и короткий, вопрошающий его голос; я и Раффен все еще стояли у открытого окна, и, если бы я мог, я крикнул бы товарищам: езжайте без боязни, мы только что прошли этот путь.

И тут мы услышали грохот и гул, сухой треск, увидели, как исчезают, проваливаются только что светившиеся окна вагонов, и вспышку огня, и серое призрачное облако пара, а спустя мгновение донеслись крики.

Всё испытали мы за долгую войну: неприятеля, скрытого в чаще леса, внезапность кавалерийского резерва, его удар по флангу, неравенство боя, кровь Чикамоги, гибель на крутизнах Миссионерского хребта, случилось и так, что Надин в седле, заменив упавшего офицера, увлекла за собой солдат в почти проигранный бой – на то и война, – теперь же в пропасть, в расщелину земли ушли вдруг сотни, ушла жизнь. Мы бежали к реке, где только что темнел мост; где-то там была Надин и сотни дорогих мне людей; Говард и Томас, Драм и Мэддисон, Гатри, Блейк, Чонси Миллер, жена Тадеуша Драма, и Надин, Надин, Надин, всегда со мной, а теперь, в гибели – одна.

Мы пробежали мимо паровоза с вагоном; черный, короткий обрубок поезда, сиплое дыхание котла, а впереди темнота, крики о помощи, стоны и другой берег Бивер-крик, с плоским, безжизненным торцом остановившегося вагона. Сколько их там удержалось – три, два вагона или только последний, а штабной тоже внизу, размолот? На камнях Бивер-крик замелькали огни; что-то разгоралось над самой водой. Я видел крошево, вкривь и вкось торчавшие бревна, переломанные доски и пробитые стенки вагонов, провалы окон с хватающими воздух руками, задранные козырьком и отлетевшие крыши вагонов, изогнутое железо, полузатонувших людей и ползающих слепо, не видя берега. Я приказал разжечь большие костры наверху, у береговой осыпи, и бросился вниз, не ища дороги, сталкиваясь с другими. Кто подоспел раньше меня, уже работал на роковой страде; трещали отдираемые доски, звенели остатки оконного стекла, солдаты тащили на берег несчастных, не дожидаясь носилок, не зная, несут ли они остывающий труп или будущего калеку. Я спотыкался о камни, по пояс и по грудь проваливался в воду, не узнавая голосов вокруг. У другого берега, когда я схватился за кустарник, чтобы ползти под темное днище вагона, склонившегося на сажень к пропасти, меня окликнул квартирмейстер Уэзерелл. Он сказал, что целы три вагона, а с тем, что при паровозе, – четыре.

Надин в штабном, Надин – жива, – едва я это понял, как боль по тем, кто умирал на камнях Бивер-крик, удесятерилась: так уходит личное горе, невыносимое, когда просишь и себе быстрой смерти, уходит, оставляя тебя для другой боли – долгой и мучительной. На берегах заполыхали костры, обломки четырех вагонов: фабричное дерево, даже и вынутое из воды, горело ярко, с треском, будто гверильясы Говарда-старшего продолжали расстреливать мой полк.

Все против нас: мелкая вода, островки и камни; четыре разбитых вагона легли кучей, теперь из нее извлекали несчастных, уносили на берег, укладывали на разостланные шинели и одеяла.

На отмели посреди Бивер-крик я увидел Тадеуша Драма, безумного, на коленях, и с телом жены в руках. Я хотел помочь ему подняться, еще не сознавая, что женщина мертва, – я видел только его окровавленные руки и тело жены в зеленых темных одеждах, будто ее обволокло речной тиной и водорослями, – но Тадеуш упрямо мотал головой и не заметил, когда я взял у него пистолет.

– Она была с мадам… С мадам, в штабном вагоне. А я увел Ядвигу, она пошла за мной… потом я пропустил ее вперед, а сам не успел войти в наш вагон…

Подошли Мэддисон с солдатами, и я поспешил дальше. У свай кто-то лежал ничком, и было не понять, силится ли он встать или течение колышет мертвеца, не солдата, а, верно, одного из дорожных рабочих, в тяжелых башмаках, в намокшей, задравшейся куртке. Я поднял тяжелое тело: это был юноша-ирландец, блудный сын, с неузнаваемым, разбитым лицом и живыми, измученными глазами. Судьба нарочно показывала мне напрасные жертвы – сломанный стебель на руках у Тадеуша, юношу, приплывшего из-за океана за хлебом.

– Ты жив, сынок?

Он опустил веки и поднял их.

– Руки целы? – Что сломаны ноги, я видел и сам. – Если можешь, обхвати мою шею.

Он держался за меня, пока я нес его к берегу, пока говорил ему, задыхаясь, касаясь головой его головы:

– Ну вот, сынок… ты хотел в солдаты… на войну… она тебя и встретила… Прямо в бой угодил…

На берегу я передал его в руки волонтеров. Близкие костры освещали песок и мокрые камни, я различал склонившиеся фигуры Сэмюэла Блейка и его помощника Бэйлхеча, и только я успел подумать о Надин, как услышал ее голос.

Просунув руки под шею и спину Башрода Говарда, Надин осторожно, словно оно из хрупкого стекла, перекладывала тело Говарда на носилки. При виде его мертвых ног и рук я ужаснулся: сломан позвоночник, жизнь почти пресеклась, прервались ее молодые, сильные нити; может, он не испытывает боли, не страдает, но ведь и боль отличает живое от неживого, и бывает такое, что молишь о боли, выпрашиваешь ее у судьбы.

Говарда понесли, я шел рядом, Надин касалась рукой его головы, убрала со лба волосы; по мне она только скользнула взглядом, молча просила забыть пока о ней, оставить все чувства, связи родства, радость, что мы видим друг друга, сохранить только то, что связывает страдальца и лекаря. Говард лежал плоско, мертво, и лицо окаменело, ни о чем не просило, только глаза смотрели вверх, в черное небо, будто перед ними жаркая чернота волос Элизабет и где-то за их темным, густым пером спасительные глаза жены.

Губы Говарда зашевелились, Надин остановила носилки: смерть могла наступить в любое мгновение.

– Бог был добр ко мне… Меня убил брат… Это лучше, чем если бы я убил его… Я не вызвал Элизабет… а не будь той ночи… я послал бы телеграмму… – Он говорил тихо, среди стонов и криков и громких приказов, но каждое его слово достигало нашего слуха, и то, что другим казалось бредом, открывалось мне со всею обжигающей глубиной. Говард опустил веки. – Закройте мне глаза… мадам…

Когда, взойдя на берег, Надин отняла руку от глаз Говарда – он был мертв; его отнесли в ряд, где лежали семнадцать рядовых только из роты Говарда, не считая других солдат.

Я шел по берегу Бивер-крик, между линий костров и волонтерами. Сотни живых стояли угрюмой стеной, многие плакали, не стыдясь; не легче было смотреть и в окаменевшие лица тех, кто не умел плакать. У ног живых, на соломе, на вагонных досках и одеялах, лежали раненые, мертвые и те, кому еще предстояло умереть в госпиталях Цинциннати. Не хватало бинтов, Надин, открыв чемоданы, рвала на бинты наше белье. Она не давала себе передышки; случалось, я отворачивался от вида крайних страданий, и Сэмюэлу Блейку, врачу еще с мексиканской войны, становилось иной раз невмоготу, он отходил, чтобы вдохнуть речного воздуха, увидеть перед собой темное ложе реки вместо крови и белой, разорванной плоти, – Надин искала самого трудного. Тридцать мертвых и больше ста раненых, брошенных на землю, без надежды на скорое выздоровление; даже если бы за нами стояла дивизия, сердце так же сжималось бы и страдало вместе с жертвами Бивер-крик, но в полку не насчитывалось восьмисот человек, а многие едва держались на ногах из-за болезней и старых, незаживших миссурийских ран; каково же было мне, полковому, в эту ночь на 17 сентября 1861 года! Я велел приступать к ремонту моста, скоро от станции Шолс придут поезда с солдатами Геккера; дорога нужна нашей стране и нашей войне.

Молодой ирландец не умер. Блейк взял его ноги в шины из вагонных досок, из обмотанного бинтом и веревкой дерева торчали восковые пальцы. Я стоял над ним; но он не помнил, кто поднял его из воды и перенес на берег, он чего-то ждал от меня, возможно решения своей судьбы. Я позвал адъютанта Чонси Миллера и приказал записать ирландца в полк, в роту Тадеуша Драма, которой до этой ночи командовал Говард; надеть на него мундир солдата, и, по прибытии в Цинциннати, определить в военный госпиталь.

Кто-то окликнул меня: Барни О’Маллен сидел на соломе, левая нога забинтована и вытянута вперед, рука на холщовой повязке, голова в кровоподтеках, но рыжеволосый Барни скалил зубы, взгляд его был живой и насмешливый.

– Уж где раздают тумаки – Барни не опоздает, – сказал он. – Если бы на наш поезд упала манна небесная из серебряных долларов, меня бы не оказалось на месте, а при беде я тут как тут. Мне бы остаться в денщиках, сидел бы я в штабном вагоне и горя не знал.

– Я вас не гнал, Барни.

– Еще бы! – воскликнул он покаянно. – Ни вы, ни мадам… – Я помахал ему рукой, он крикнул вслед: – Я найду наш полк, подлечусь и найду!

Рассвело, мы не заметили на берегах следов высокой воды, зато солдаты, восстанавливая мост, увидели распиленные бревна и дерево, обожженное пороховым взрывом. Случилось убийство, кто-то ждал нас и поджег короткий шнур: слабый взрыв слился с грохотом обвала, но свое дело сделал.

Навстречу бредет маленькая процессия: я узнаю жену Джеймса Гатри, черноволосую шотландку – жену Раффена и еще двух сгорбившихся, потерявших недавнюю яркость женщин; вместе с Мэддисоном и Томасом они сопровождают Тадеуша Драма, который несет к назначенному для мертвых вагону свою жену и любовь. Надин не может присоединиться к ним, пока вокруг стонут, исходят кровью, умирают. Долгие часы она будет не со мной, не с Тадеушем, а с теми, кому еще можно помочь, пока не определит их в Цинциннати в госпитали, и тогда, вернувшись в наш вагон, упадет ничком на постель.

Траурный поезд, поезд-лазарет, поезд – живая скорбь, подвигался по земле Индианы, пересек границу Огайо и достиг Цинциннати. Слух о несчастье опережал нас, на станциях собирались чужие солдаты, дорожные служащие, зеваки, невольно снимая шляпы перед вагоном с задернутыми шторами.

За два перегона до Цинциннати в вагон, мимо часового, вбежала Элизабет Говард, вбежала так, будто Говард еще жив, еще должен сказать ей последние слова, а если будет – возможно, то она не даст ему умереть. И это столкновение мертвого, остывшего тела с отчаянной энергией любящей женщины, ее несогласие представить себе мужа неживым, исчезнувшим было непереносимо; казалось, что пройдут мгновения и что-то случится внутри вагона, взорвутся окованные железом стенки вагона. Поезд тронулся, Элизабет осталась внутри.

Я мог сказать ей, чья рука сбросила в могилу Говарда и еще 29 человек. Мог, но не сказал. Не сказал ей, не сказал Надин, не доложил и старшим офицерам, чтобы не вызвать кривых улыбок в спину, что, мол, полковник бредит лазутчиками мятежа, ищет заговор там, где случилось несчастье.

Элизабет мы увидели только в Цинциннати. На пустынном в рассветный час вокзале нас дожидался мэр Галина, города, откуда набрана рота Говарда. Мэр прибыл не один, с ним были служащие мэрии и родственники погибших. Гробы поплыли на руках солдат из вагона к повозкам, дожидавшимся за оградой станции. Ни речей, ни оркестра, тишина и скрип тяжелых от ноши подошв по гравию. В дверях вагона появилась и Элизабет – женщина, которую мы помнили по Чикаго, с ее диковатой и величественной красотой, та женщина и уже не та, женщина одной на всю жизнь любви, с сожженными горем глазами и с запекшимся бескровным ртом. Она попросила мэра Галина похоронить капитана вместе с ею солдатами; Говард командовал ими при жизни, пусть останется с ними навсегда. Если бы она почувствовала, как облегчило мою душу ее решение! Ведь придет час, умрет и Говард-старший, чадолюбивые Говарды отыщут его тело в любой могиле и привезут в фамильный склеп, а решение Элизабет не даст и после смерти соединиться убийце и его жертве.

Я не решался подойти к ней: есть минуты, когда все отдается на волю страдающего человека. Элизабет подошла ко мне.

– Муж писал мне о вас, полковник, – сказала она. – О вас и о мадам, он забыл все обиды. Прощайте!

Передо мной стояла сильная женщина; я хотел бы, чтобы и Надин была с нами, но она задержалась в госпитале.

– Я горд его дружбой, Элизабет, – сказал я, показав, что ее имя мне не чуждо. – Я мало встречал людей, достойных стать рядом с капитаном Говардом.

Эта удивительная женщина положила мне на грудь голову, только на миг – одно скорбное прикосновение, – и я ощутил опустошительность ее горя; если бы ее дух не был так велик, она упала бы на землю и никто не смог бы ее поднять.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю