Текст книги "Где поселится кузнец"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)
Междуглавье шестое
«…после судебного разбирательства Турчин вернулся в Чикаго, где ему были оказаны чуть ли не королевские почести: население города было возмущено решением военного трибунала. Один личный друг Турчиных, оставшийся в живых ветеран 19-го Иллинойского, впоследствии рассказал автору этих строк о публичном приеме, который был дан в их честь в бывшем Брайен-холле в Чикаго, где сейчас опера. Это был капитан Джон Янг, ныне видный человек в электропромышленности. Он тогда был в отпуске по ранению. Он сказал, что такой овации еще никому не устраивали в Чикаго, чье население было прекрасно осведомлено о заслугах 19-го Иллинойского. Собралась такая толпа, что здание не могло вместить всех людей. В разгаре торжеств какой-то офицер армии Соединенных Штатов прошагал по проходу на арену и вручил полковнику Турчину приказ о производствеего в бригадные генералы, который по просьбе президента Линкольна был выслан ему прямо в Чикаго; это было одно из многих популярных решений, которые президент Линкольн принял для смягчения народного гнева на военную бюрократию. Но Линкольн считал, что и сам Грант умер бы, возможно, „не получив никаких почестей, неоплаканным и невоспетым“.
А когда огромная аудитория, собравшаяся в Брайен-холле, узнала, какой именно приказ доставил этот военный вестовой их любимому чикагскому солдату, разразилась такая буря аплодисментов, которая во многом вознаградила генерала Турчина и его жену за никчемное унижение, которому они подверглись.
Турчины сразу же вернулись на фронт, более популярные, чем когда-либо, и в армии, и в народе вообще»[22]22
«Иллинойс Сентрал мэгэзин», сентябрь 1914 г., том 3, № 3, статья «Генерал Джон Бэзил Турчин и Надин, его жена».
[Закрыть].
Книга третья


Глава тридцатая
А Вашингтон, возвысив меня, забыл о новоиспеченном, неудобном генерале. И правда, чего еще нужно вояке: ведь спасли честь, за уши вытащили из грязи, подарили генерала, а с тем и указали дорогу к должностям и пенсионной кассе. Линкольн презентовал мне генеральский патент, как французский монарх дарит верноподданному пряжку, как наш незабвенный – ордена, как лорд Пальмерстон – парламентскую улыбку. Президент забыл обо мне среди многих забот, и, оскорбленный, я снял новый мундир и облачился в – старый, полковничий, поруганный. Подвигнутый просьбами моих друзей, Ричард Йейтс напомнил обо мне Линкольну, и президент начертал на его письме резолюцию, показав много доброты и мало решительности: «При отсутствии возражений со стороны военного министра и генерала Хэлика я буду очень рад, если генералу Турчину дадут бригаду, составленную, при возможности, из частей по его собственному выбору, и пошлют туда, где сейчас перед нами стоят боевые задачи, в Кентукки».
У министра и главнокомандующего, верно, нашлись возражения или вовсе не нашлось времени подумать о генерале, рукоположенном в сан не военной бюрократией, а прихотью президента. Долгих полгода я был предоставлен чикагскому гостеприимству, обдумыванию памфлетов и ярости на того же Генри У. Хэлика, который сменил Мак-Клеллана. И он был из книжников, с отличием вышел из Вест-Пойнта, штудировал французского стратега Жомини, – не знаю, каков он был на кафедре, но с войной лучше бы ему разминуться и прожить век военным гением мирного времени. Какие звезды военного искусства взошли бы на нашем небосклоне, не разразись, по несчастью, война. Но война началась, солдаты гибли, как никогда еще в американских войнах; Мак-Клеллан завяз в болотах Чикахомини, благородного Фримонта прогнали искатели компромисса, Бюэлл бежал, преследуемый Брэггом и Морганом, а Хэлик достиг видимости успеха под Коринфом и стал главнокомандующим. Он корчил из себя гения, арбитра военных судеб нации, изрядно промачивал горло мадерой и токаем во время лукулловых пиршеств в честь несостоявшихся побед и взбирался на стратегические ходули, с которых уже не видел грешной земли и мечущихся на ней армий.
Я ждал. Любезный Чикаго стал для меня золоченой клеткой; я решался приступить к инженерному делу и в тот же день отставлял его, в надежде, что утром меня потребует военный курьер. Чикаго платил мне полковничье жалованье, и я мог бы пуститься в кутеж: многие жаждали от меня этой прыти – пистолетной пальбы в ночное небо, буйства, подвигов, достойных худших слухов о моей русской войне, но я был трезв, а жалованье свое отдал сиротским домам города, объявив в чикагской «Трибюн», что не намерен пользоваться даровым жалованьем. Чикаго насчитывал тогда немало мундиров при двух рядах сверкающих пуговиц и изрядном жалованье, – как же они мстили мне за доллары, отданные сиротам!
Я переигрывал в уме чужие сражения осени 1862 года, а затем и наступившей зимы, находил в них ошибки, и страдал, и понимал, что в отдалении легче видеть просчеты в приказах и перемещении полков, что в поле и я не избежал бы неудач. Мне бы смириться, что я не пришелся ко двору со своей войной; быть может, и якобинец Америки Фримонт, повоюй мы подольше рядом, захотел бы надеть на меня твердое седло и вставить в рот железные удила. Куда там смириться! Даже и рассказ Надин об обеде с президентом и примечательном их разговоре при самом конце, когда подали пирог и персиковый компот, не промыл мне вполне глаза. Линкольн ел быстро, небрежно, словно исполнял обременительную обязанность, и спрашивал обо мне. «Объясните мне, старому, глупому человеку, не мог ли бы ваш Ганнибал немного перемениться? Поукоротить, перешить свой мундир по мерке армии, которой он так хорошо служит?» – «Поукоротить не беда, – возразила Надин. – От него требуют, чтобы он его дотачал до сюртука капеллана или монашеского облачения! Скажу вам, как в России говорят: каков в колыбельке, таков и в могилке!..» Так Америка, устами президента, наградила меня еще одним прозвищем: Ганнибал.
Сочувствию общества положены тесные границы. Сегодня ты герой, человек дня, иной ретивец подбросит в твою честь новый цилиндр, да так, что он упадет под каблуки толпы. Но пройдут недели, поостынут и пылкие и, вздыхая, с постным лицом, подпишут петицию в твою пользу или денежный лист. А там не за горами и забвение. Как бездонно и горько открывалась мне здесь, вдалеке от баталий, философия громких кухонных Робеспьеров и умышленно безоружных карбонариев!
В те месяцы нашей отрадой стали письма. Часто писал Александр Раффен: из Нашвилла, где стоял 19-й, отданный в корпус генерала Негли, когда Бюэлл резво побежал на север, навстречу бесславию и отставке; писал после битвы на Стоун-Ривер, где наш полк обессмертил себя штыковой атакой и где славный Джозеф Скотт – осужденный, а затем возвращенный в полк – нашел свою смертельную рану. «Какое счастье, – писал Раффен, – что Скотт перед гибелью имел Афины и случай возвыситься в глазах полка. Он и прежде исправно делал свое дело, но после суда и приговора Скотт искал пули, и не слепо, а в хорошо веденном бою, всегда впереди рот, в самых неудобных и опасных местах. Так было и на Стоун-Ривер: Скотт повел полк в штыковую атаку, выиграл ее и погиб. Буду ли я достоин, в возложенных на меня обязанностях полкового, буду ли хоть отчасти достоин своих учителей? Я уверен, что, не погибни на Бивер-крик капитан Говард, он был бы теперь во главе полка». Пришли письма от Фентона и Джонстона, застенчивые, с подробностями полковой жизни; они писали и о Балашове, спешили обрадовать меня известиями об отваге русского волонтера, о почти безрассудной храбрости этого доброго, молчаливого человека. Тадеуш Драм известил нас, что в Нашвилле полк получил обратно черного Авраама; он чудом бежал из Алабамы, с увечьями был доставлен в один из лазаретов Нашвилла и, выглянув как-то в окно палаты, увидел Барни О’Маллена.
Девятнадцатый помнил меня; а я казался себе замшелым камнем, под который не только что не ворвется родник жизни, уже и ветру, дыханию этой жизни лень наклоняться над камнем. А Надин не знала отдыха: фельдшерская служба в военном госпитале; новые писания, а в них Россия, – будто не было шести лет Америки, – Россия, захолустные барыньки, вельможи, помещики-жуиры и спившиеся с круга, уездный люд и крепостной мужик. Она уходила в лазарет, я долго провожал ее, стоя у окна, и принимался читать новые листы ее рукописи. Решись она писать по-русски, даже и бледная тень Жорж Санд отлетела бы от пера Надин; но нет, писалось по-французски, все еще жила надежда, что напечатают, не пропадет. Писала теперь проще, штихель резал пластинку глубоко, с треском рассыпая сухую пыль. Уже тогда я малодушно гнал от себя страх, что листы Надин не слетят со стола к людям, истлеют в безвестии и Россия не поклонится ее таланту и душе. Есть ли кара жесточе, чем эта, когда человек рожден, чтобы многое дать людям, а от него не берут, и он в безвестии, не слышен? Ее несудьба для меня горше всего другого; я стал, чем хотел; – гражданином, работником, Надю жизнь обкрадывала, не давала ей и сотой доли ее цены.
Наступил год 1863-й, и мне стало невмоготу; после бессонной ночи я, случалось, глядел стариком, чашку кофе я опускал на стол с предосторожностями, чтобы не разбить, – рука дрожала от подавленной, загнанной внутрь силы. Мне бы ликовать: свершилось! Великое свершилось – президент объявил об уничтожении рабства; наконец-то державные кони добрели к перевалу, где Линкольна поджидали лучшие сыновья Америки. Я ждал этого часа, как верующий второго пришествия, – и вот слово сказано, война перейдет на другую ступень, Юг осатанеет от прокламации Линкольна; война ретирад, война Бюэлла сделается невозможной, пришел час моей войны, – а я в бездействии. Меня стреножили, потеряли в переписке Чикаго с Вашингтоном, стиснули генеральским мундиром почище смирительной. Черная обида закрыла глаза, мир затмился, и, когда я уже решил принять приглашение железнодорожной компании и присмотрел квартиру в предместье Чикаго – Кенвуде, телеграмма из Вашингтона вернула меня в строй. Это случилось в марте 1863 года.
Генерал Роузкрэнс, заменивший Бюэлла, определил меня в старую бригаду, но ненадолго. Рядом случился Гарфилд, он лучше других понимал, как я изнемог чикагским сидением. По настоянию Гарфилда, меня назначили командиром второй кавалерийской дивизии: я посадил на лошадей 39-й пехотный полк, переделав его на регулярный драгунский, а батарею Чикагской торговой палаты – на батарею конной артиллерии – единственной на Западе конной артиллерии в те дни.
– Надеюсь, вы с женой, генерал? – спросил Гарфилд.
– Со мной; где же ей, сироте, быть.
– Когда она сидела в зале, нам, судейским, приходилось туго: есть такие лица, на них истина и чистота.
– Вот они в Хантсвилле и не пустили ее в суд!
– Знаю; тогда мы и разошлись с Бюэллом.
Я не поддержал разговора, Бюэлла я ставил в счет и ему.
– Его дела плохи, – продолжал Гарфилд. – Поговаривают о резерве. Будет ждать нового назначения.
– От Хэлика? Или от генерала Ли?
– Храбрый человек не должен быть беспощадным, – огорчился Гарфилд. – Бюэлл не станет служить Югу.
– Когда манкируют судьбой республики, я не хочу щадить. Впрочем, Хэлик найдет для него местечко, они из одной глины.
– Господи! Еще не приняли дивизии, а поносите главнокомандующего. Когда вы жить-то научитесь?
Не одолел я этой науки до конца дней своих, а дивизию принял, с ней прошел Талахумскую кампанию, потом меня поменяли с генералом Круком, ему досталась кавалерия, а мне бригада из пяти полков в дивизии генерала Бэйрда, и я стоял во главе этой бригады в достопамятную Чаттанугскую кампанию, ее я повел в атаку при Чикамоге, об этой атаке можно и в книгах прочесть. Чикамога – слово туземное, индейское, это – река смерти, как будто аборигены заглянули на века вперед и провидели осень 1863 года, когда кровь их белых врагов сделала воду реки красной.
Американская история не забудет и последней среды ноября 1863 года, когда Грант стоял на небольшом холме Орчард-ноб, близ Чаттануги в штате Теннесси, и наблюдал за сражением, в миле от него, на обрывах Миссионерского хребта. Там наступали части 14-го армейского корпуса Камберлендской армии, а среди них и моя бригада, и сотни славных парней из 19-го Иллинойского. На Миссионерском хребте против нас выступила и природа: крутые склоны, нагромождение гранитных скал, овраги, поваленные деревья, кустарник, за которым и с двух саженей не видно человека, окопы мятежных стрелков, ряд за рядом, во всю высоту, и орудия всех калибров. Генерал Брэгг находил свою позицию неприступной, он все подсчитал в этот холодный, с пронзительным ветром день, все, кроме нашей святой жажды отмщения за кровь Чикамоги. История не часто собирает на подмостки разом столько первых актеров; здесь командовал Улисс Грант, с севера без успеха атаковал Миссионер-ридж генерал Шерман, вели полки в бой Шеридан, Вуд, Джонсон, Томас, Бэйрд и другие отважные офицеры. Мы шли на штурм холма, нареченного «северо-западным углом ада», ползли на отвесные кручи, захватывая ряды ложементов, карабкались на скалы, пробирались по оврагам и каменным расщелинам, шли под жерлами пушек, оставляя убитых, израненных и тех, кто попал в списки «пропавших без вести», а попросту говоря, разорван на куски прямым попаданием. Миссионерский холм был взят, захвачено множество орудий, в числе первых, кто поднял знамена на вершине, были 19-й Иллинойский и моя бригада дивизии Бэйрда. Мы гнали мятежников к густому лесу, за полем битвы при Чикамоге.
Грант не давал ни Томасу, ни Шеридану приказа о взятии холма, он рассчитал, что, захватив нижние ряды ложементов, солдаты остановятся, ожидая приказов. Невозмутимый Грант, увидев, что атака не остановилась в назначенном месте, повернулся к Томасу: «Кто приказал этим людям штурмовать хребет?» – «Не знаю, – ответил генерал. – Я не приказывал». – «Может быть, вы приказали, Грэйнджер?» – сурово спросил Грант Гордона Грэйнджера. «Кажется, они двинулись на штурм без всякого приказа. Этим молодцам стоит только начать, потом их сам дьявол не остановит». Грант тотчас же погнал вестового – капитана Эйвери – к Шеридану, и капитан доставил тот же ответ: «Я не приказывал идти на штурм, но мы этот хребет возьмем». Шестьдесят знамен вели наших солдат вперед; когда дюжина знаменосцев падала, дюжина других подхватывала знамена, продырявленные пулями и потемневшие от дыма. Часом позднее Грант остановился у валуна, под которым укрылся от ноябрьского ветра раненный в плечо Балашов, и, глядя на верзилу, спросил, почему они, не получив приказа, бросились на крутизны Миссионер-ридж. Балашов узнал командующего, но не поднялся с земли, он потерял много крови. «Повернуть назад было для нас что провалиться в преисподнюю, – сказал медлительный Балашов. – Стоять там, где мы стояли, было не лучше; мы и поползли… В конце концов оказались на вершине, перевалили гору и – вниз…»
Наша победа на Миссионер-ридж деморализовала армию Брэгга, открыла Шерману путь на Атланту, на Джорджию, к океану, – ее и считают поворотной в нашей большой войне. Моего имени не нашлось среди повышенных: ни тогда, ни позднее, после Баззард-руст, после боев при Ресаке, Чаттахучи, на горе Кинисоу или в Джорджии, куда я двинулся вместе с Шерманом. Но что в том нужды; Надин со мной, и уже нет гувернеров наставлять нас, рядом черные полки, сражаются отважно, все в большем числе; Бюэлла прогнали из армии, а весь наш рейд с Шерманом был торжеством моей русской, как ее назвали афинские судьи, войны. Я получил свое сполна – сыновнюю любовь волонтеров, дружбу ротных и полковых, нежность Надин, взгляд ее серых глаз, способный поднять меня с земли даже и при ранении. Я и становился ее недужным солдатом, лазаретным страдальцем: при двух ранениях, при солнечном ударе в Джорджии и при лихорадке у Чаттахучи.
Ранило меня оба раза счастливо, навылет, ружейными пулями, и я недолго отлеживался.
Хотя война и склонялась медленно в нашу пользу, неприятель опять стоял у Вашингтона. Генерал Шерман причинил значительный ущерб Конфедерации во время нашего похода через Джорджию к Саванне, к берегу Атлантика, но уничтожь он армию генерала Худа, и ущерб этот превратился бы в катастрофу для Юга. Юг ответил на прокламацию Линкольна ужесточением рабства, бойней у форта Пилоу, где были казнены сотни негров, – узревший призрак поражения, Юг вымещал свою ярость на рабах, предпочитал отдать их небесам, но не янки. И в эту-то пору Север снова вступил на ухабы компромиссов; армии Севера подарили политикам первые освобожденные штаты, а политики повернули свои упряжки и покатили вспять. Солдат завоевал Арканзас и Луизиану, за каждую милю плачено небывалой кровью, а политики видели в этих штатах заблудших агнцев, покаянных сыновей, проказников, которым и на колени-то становиться не надо, – хватит и простого извинения, сказанного невнятно, в землю, так что и не понять, извинение ли это или новое проклятие. Князьям мятежа, врагам свободы до черной плесени фамильного склепа, объявлялось прощение, только бы они на словах признали отмену рабовладения и вполголовы, небрежным кивком, поклонились Союзу. Мы нагляделись на этих иезуитов еще в Миссури; уступая силе, они бормочут слова лояльности, а глаза налиты желчью, в виски стучит мятежная кровь, и кажется, сторонним слышно, как она ударяет короткое слово: месть! Народ освобожденного штата снова отодвинут вельможной рукой; негр и белый бедняк не допущены к избирательной урне, выборы те же, сотнями тысяч солдатских жизней куплена не свобода, а новое рабство. Я шел по этой земле вместе с солдатом, мы двигались, словно по болоту, клали кровавую гать, пробивали напрасную дорогу, за нашей спиной болото смыкалось, и вот уже оно вчерашнее, бездонное, предательское. Признав прокламацию президента, рабовладелец не давал воли черным, свободными делались только те, кто бунтовал, рискуя жизнью, и вступал в полки Севера. Юг разлагал и наших офицеров, прельщал их долей экономического грабежа, спекуляцией хлопком, возможностью владения землей, кастой патрициев Юга.
Все чаще приходила мне мысль, что, когда война кончится и мы разогнем спины, оглянувшись, мы увидим, что обмануты и что мир, взломанный нашими военными плугами, пропаханный весь от Техаса до Виргинии, тот же, стоит, как и прежде, на лжи и привилегии крови. Не окончилась ли моя война? Не пришла ли для меня пора нанести мой партизанский удар не там, где Томас сражается с Худом или Грант с Ли, а на другом театре? Вот тогда я и начал писать в газету Медилла и Рэя; я хотел ударить в набат, но, видно, голос мой еще не окреп. Потом меня потряс солнечный удар, лихорадка у Чаттахучи снова бросила на койку, и я взял тридцатидневный отпуск. Пока мы ехали из Джорджии в Чикаго, горизонт заволокли тучи; изворотливый Роберт Ли брал верх над Грантом, мятежники угрожали Вашингтону. Но появился в тучах и просвет: конгресс принял билль, он не позволил Луизиане и Теннесси вернуться в лоно Союза с маской невинности – билль закрывал двери и перед демагогами других рабовладельческих штатов, готовых к лживой присяге, к лукавой клятве в лояльности. В начале июля 1864 года конгресс прервал сессию, и сторонники свободы ждали, что одним из первых Линкольн возьмет со стола этот билль конгресса и положит на нем подпись, сделав его законом.
Междуглавье седьмое
«Посылаю тебе небольшую фотокарточку г-жи Турчиной. Сегодня после обеда мне надо будет навестить г-жу генеральшу. Она прислала мне записку, что хочет, чтобы я зашел к ней и во всех подробностях рассказал об этом „мятеже“ в Чарлстоне, шт. Иллинойс. Она у нас большой политик, всегда в курсе всех событий войны, с генералом неразлучна вот уже почти три года, сопровождая его во всех походах, и всей душой ненавидит „медноголовых змей“. [23]23
«Медноголовые змеи» – прозвище северян, сторонников компромисса с рабовладельцами, и их агентов.
[Закрыть] Она прекрасно выглядит, умна, и всё в ней сама женственность».
Майор Джеймс Конноли из 123-го Иллинойского полка жене в Чарлстон, шт. Иллинойс
Отправлено из Ринголда, шт. Джорджия 10 апреля 1864 года
Глава тридцать первая
Душной июльской ночью окно комнаты в чикагском пансионе оставалось открытым, и меня разбудили уличные звуки у перекрестка Стейт-стрит и Рэндолф.
На первом этаже, в сумерках гостиной, еще закрытой портьерами от Стейт-стрит, в кресле под портретом Вашингтона дремал подросток; он услышал скрип деревянных ступеней.
– Меня зовут Чарлз, сэр! – бросился он ко мне. – Ваше имя в почтовом списке; я сам набирал его ночью.
Передо мной стоял типографский юнец, худощавый и вежливый.
– Список печатается в газете, но я полагал, что вам лучше узнать об этом первым. О нет, сэр! – оскорбился он, заметив, что я опускаю руку в карман за чаевыми центами.
Я протянул ему руку, он пожал ее сухими, горячими пальцами.
– Я думаю, вы не богаты, сэр. – Желтоватое, лисье, с узким подбородком и живыми, ищущими глазами, лицо Чарлза покраснело от смущения. – Здесь – дешевый пансион. Мистер Медилл писал в газете, что вы тратите свои деньги на жалованье неграм? Но негров так много…
– Теперь негры вступают в свои, черные полки.
– Хорошо ли это, сэр? – спросил он серьезно.
– Так повелось: ведь и у тебя нет черного приятеля?
– Я еще не встретил такого юношу: ни черного, ни белого.
– Ты и не искал его среди черных.
– Я подумаю над вашими словами, сэр.
Мы миновали кирпичное здание концертного зала и свернули на Рэндолф-стрит. Чарлз молча поспевал за мной; я с первой встречи запомнил его: острые коленки, узкие, со сбитыми носками башмаки, частый шаг и впалую грудь, за которой билось доброе, торопливое сердце.
– Я был бы неплохим солдатом, – сказал он после некоторого молчания. – Но мне нельзя спать на сырой земле, а солдату без этого не обойтись.
– Приходится: и на сырой земле, и в болоте, и в снегу.
– А если в кавалерию?
– Наступает ночь – и тот же кавалерист на земле: завернется в одеяло и спит.
– Мне и в одеяле нельзя, если погаснет костер, – сказал он осторожно, чтобы не попасть впросак. – Костры жечь можно?
– Иной раз нельзя, опасно.
– Вот видите, сэр! А я вина не пью, мне не согреться.
– Ты из квакеров, Чарлз?
– Мы – католики, но отец злоупотреблял вином. А я, сэр… я хочу стать сенатором! Сначала адвокатом, как Линкольн…
Я положил руку на худое плечо, он был напряжен, трепетен, как глупый олененок.
– Хитрец! Хочешь забраться в президентское кресло?!
– Это было бы слишком, сэр. Хотя я тоже родился в Кентукки, а живу в Иллинойсе!
Я расхохотался; он отвлекал меня от тревожных мыслей. Атлантик давно не приносил писем. Отец Надин-сначала грозил отлучением, потом сделался несчастен в стенаниях и мольбах, а уверясь, что нас не вернуть, – замкнулся и умолк. Больше не писал ни он, ни флигель-адъютант, а с отъездом в Миссури нечего было и ждать писем. Мой отец не надеялся сломить упрямства сына. Род наш еще не избыл казацкого, своенравного корня. Всякое у нас случалось: нечаянные потери, безвестие турецкого плена, тайная погибель или возвращение уже отпетого в церкви сына к отчему порогу. Два письма пришло от отца: одно на Лонг-Айленд, и в нем земельные советы, – оно нашло нас в тот день, когда мы прощались с Роулэндом, второе – в Нью-Йорк. Он не писал нежностей, но старые, екатерининских времен листы писчей бумаги светились, рядом с водяными знаками, его любовью и надеждой на лучшее. Скоро он умер, о смерти отца мне написал Сергей. Натура легкая и порывистая, он и писал, как говорил, – коротко, нецеремонно, с насмешкой. Такие письма хороши при частом сношении, посылать же их за океан, не ведая, когда придет ответ, так же трудно, как трудно упрятать улыбку в почтовый конверт.
В три заморские адреса написали мы о перемене жизни, покидая лагерь Лонг, – князю Львову, ко мне в Новочеркасск и Герцену в Лондон. А что, как письмо от Герцена, и не письмо, а пакет и в нем – книга, отпечатанная в Европе, книга Надин, ею рожденная мысль, и лица, лица, живые лица, и она – мать, счастливая роженица, пустившая по белу свету типографских детей! Увы, на ладонь лег не пакет; тонкое, в один листок, письмо из Петербурга, известие о смерти отставного полковника князя Львова. Писал флигель-адъютант, с укором между холодных строк сообщал о смерти и отпевании, о скромных похоронах забытого всеми ветерана и о деньгах, оставленных покойным, о сумме, близкой к двадцати тысячам рублей, которые он готов хлопотать для Надин у благородного, великодушного, умеющего прощать правительства, у самого императора, несмотря на обиду, нанесенную двору полковником Турчаниновым. Еще он извещал нас о своей близкой поездке в Берлин и Вену, уже не с концертами, «которых всегда так ждала Европа» («стар стал, рука не тверда, впрочем, тверда, публика приняла бы, но художник сам ведает свой предел…»), а для встреч с просвещенными людьми Европы, «дабы самому увидеть восхищение мира сегодняшней свободной Россией». Нам с Надин назначался укор, правительству и венценосцу – совершеннейшая преданность и преклонение колен, чтобы у почтового цензора не родилось и мимолетной мысли, что флигель-адъютант назначает нам рандеву в Берлине или Вене.
Я сел на скамью у стены. Сами собой опустились веки, их обожгло изнутри, но слеза не пролилась. Подо мной все поплыло – каменный пол, тяжелая, с резною спинкой, скамья. Голос Чарлза: «Вы уронили письмо, сэр» – донесся издалека, как тревожные голоса солдат, когда солнечный удар бросил меня на землю Джорджии. Они тогда поразились, не слыша выстрела, видя, что все целы, а генерал упал на треснувшую от зноя землю, лежит с застрявшей в стремени ногой, и потемневший его висок рядом. с поднятым копытом лошади.
– Несчастье, Чарлз. Умер отец госпожи Турчиной.
– Как это горько, сэр! Я тяготился отцом, пока он жил, а когда умер, я плакал.
– Князь Львов был славный человек и добрый отец.
– Вы сказали – князь? Я республиканец, сэр. – Чарлз преданно вытянулся передо мной. – Но когда умирает князь, флаги должны быть спущены… Простите, что я доставил вам огорчение. Но письмо пришло, вы получили бы его, быть может, в более трудную минуту.
Я удивленно смотрел на него: он созрел, как больное яблоко, рано пожелтев, в румянце и морщинах одновременно.
– Теперь вы уедете на похороны…
– Он похоронен давно, Чарлз, и никто не спускал флагов: в России князей больше, чем у нас сенаторов.
– Я еще не видел похорон сенатора, но генерала хоронили при мне; было много музыки, и люди плакали.
Маленький республиканец жил всеми предрассудками сословного общества, трепетал, сгорал ими, и я не стал его разубеждать; рассказывая ему о России, об умершем отце Надин, я запоздало винился перед старым Львовым и оплакивал мертвого. В эти минуты я благословлял нашу бедность, простую одежду, все наше нелегкое существование; в нем была и крупица нашей правды, не книжные слова правоты, а живое зерно оправдания перед всеми близкими и перед самой Россией.
Каждый шаг по Рэндолф-стрит приближал меня к пансиону. Вот и каменные стены концертного зала, и угол пансиона, – как ни медли, приблизятся и широкие, из дубовых плах, ступени, я подымусь вверх, переступлю порог и скажу:
– Умер отец…
– Чарлз, молчи пока об этом. – Я поднял в руке письмо, прежде чем спрятать его во внутренний карман мундира.
– Я умею хранить тайны, но моя мать угадывает все по глазам. Она болеет, мы с младшим братом содержим ее. Мистер Медилл был так добр и принял его на работу. Мой брат очень хотел бы познакомиться с вами.
– Хорошо. Подожди меня, Чарлз, я представлю тебя госпоже Турчин.
Новое лицо, участие в чужой полудетской судьбе могли смягчить потрясение Надин. Я поднялся наверх, стоял, касаясь дверной ручки, слушал плеск воды, потом мягкие, босоногие шаги по половицам и не смог, не смел войти с черной вестью в минуту, когда Надин бывала особенно счастлива, после долгого блаженного сна. Я стоял у двери, угадывая движения Надин, шелест надетых через голову юбок, шорох ботинок, выдвинутых босой ногой из-под кровати, едва слышный голос гребня в длинных волосах, – сбежал по лестнице к Чарлзу и попросил хозяйку пансиона передать мадам, что я ушел по неотложному делу к издателю.
– Мы пойдем к Джорджу Фергусу, Чарлз.
– Но я многим обязан мистеру Медиллу, удобно ли мне посещать другого владельца типографии?
– Они друзья, тут не о чем и толковать.
Фергуса я до войны не знал. Говорили, что издателем его сделала страсть аболициониста и президентская кампания 1860 года; Фергус купил тогда типографскую машину, шрифты и бумагу, сам набирал и печатал речи республиканского кумира и записи его политических дуэлей с Дугласом, продавал оттиски за гроши, а то и раздавал даром. Университетский книжник, молодой муж и отец, человек непрактичный, он спустил наличность и приданое жены, и дело шло к банкротству, когда друг отца Фергуса, редактор чикагской газеты «Демократ» Джон Вентворт, снабдил его в долг деньгами и посоветовал издать несколько книг, которые пришлись бы ко времени. Фергус перепечатал нашумевший в недавнем прошлом роман Бичер-Стоу, «Угрозу кризиса на Юге» Хинтона Хелпера и еще несколько серьезных книг, нашедших, однако, читателей. Владельцам газет нравился молодой бессребреник, ученый издатель, способный, стоя за наборной кассой, перевести иное сочинение с французского или немецкого языка; они готовы были видеть в Фергусе чикагского энциклопедиста. Ему покровительствовал Вентворт, а Медилл и Рэй разрешили издавать помесячными брошюрами мои пиесы из «Чикаго дейли трибюн»; я посылал их из армии в Чикаго с весны 1864 года. Письма Фергуса ко мне в Джорджию привлекали определившимся умом, интересом не к баталиям и перемещениям войск, а к устройству жизни в отнятых у мятежа штатах. Джордж Фергус не соглашался признать Конфедерацию напроказившими штатами. «Выбитое из рук оружие, – писал он мне, – они искусно заменят другим: демагогией, политическим, тайным мятежом, заговором, который поможет им вернуть то, что досталось нам страшной ценой». Свидевшись, мы близко сошлись: он оказался моложе тридцати, худощавым, небрежным в одежде человеком, тяжелая голова чуть запрокинута к спине, а глаза смотрят из-под приспущенных век, наперед угадывают твою мысль. Длиннорукий, с забавной, обезьяньей распущенной верхней губой под суховатым носом, – он мог показаться неприятным, но стоило Фергусу улыбнуться, заговорить, сверкнуть глазами – и вас тянуло к нему, тянуло слушать, смотреть в оригинальное, живое лицо. И рядом с ним – Горация, совершенство пропорций и тона; светлая, розовая, синеглазая, с черной короной волос, она не сводила влюбленных глаз с Джорджа.
Чарлз поразился Фергусу: он ожидал увидеть кого угодно, только не столь молодого человека, одетого скромно, так что, поменяй судьба их местами, Фергус пришелся бы к типографскому верстаку, а Чарлз не ударил бы лицом в грязь в кресле издателя.
– Снимите, бога ради, мундир, купите хороший костюм, а я почищу и подштопаю это страшилище, – сказала мне Горация, подливая нам троим кофе и подкладывая пирог с вишнями.








