Текст книги "Где поселится кузнец"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)
Князь Л. вошел в комнату быстрым шагом, но остановился внезапно, оттого что в долине, у горной речки, ударили залпы. Он помнил Кавказ и черкесов и отличал честную военную перестрелку от залпов карающих, от расстреляния. Час назад, передав пленных ландштурмистов австрийцам, князь получил клятвенное заверение, что без справедливого суда никто не будет наказан. Эхо лживой клятвы еще не отзвучало в горах, но казнь свершилась.
Тут уместно сказать то немногое о князе Л., без чего не все будет понятно в драматическом развитии его поединка с поручиком. Он имеет на это право и сам по себе, как личность непримелькавшаяся, но еще и как отец Надежды Л., снискавшей нежную дружбу поручика. Полковой командир давно отставлен был бы от службы, если бы не влиятельнейший его родственник, Львов Алексей Федорович, сын покойного директора придворной певческой капеллы и сам музыкант, чья слава вышла за черту России. В пределах царства российского – и за границами оного, где уния не вытеснила православия, – по его нотам пели не только «Иже херувимы» и «Вечери Твоея тайныя», но и многие другие псалмы и молитвы, едва ли не весь годичный календарь православных служб. И, доказывая, сколь неразделимы горние вершины веры и величие помазанника Божьего на земле, наш музыкант, автор симфоний и опер, верховный жрец божественной церковной просодии, успешный концертант Европы, был еще и ревностным царедворцем. Окончив институт инженеров путей сообщения, он первые успешные шаги сделал в военных поселениях Аракчеева и двигался вверх неукоснительно, не раз будучи и в свите императора Николая I, уже при звездах и звании флигель-адъютанта. Ну что за дело так вознесенному сановнику до вспыльчивого родственника, раннего вдовца, воспитавшего единственную дочь в гарнизонах, при няньках-денщиках! Но флигель-адъютант был добр к сироте и к ее отцу, которому в памятном 1825 году недостало вины на Сибирь, однако же и та, что была на нем, даже и при высоком заступничестве, загнала князя сначала под Орск, а потом, по особой милости, к черкесским саклям.
Маленький, неспокойный полковник не облегчал душу флигель-адъютанта благодарностью, и, как случается, именно его неисправимость, тяжкий крест, который он положил на спину благодетеля, венец терновый, вдохновляли музыканта на подвиг милосердия. Так они и состязались – полковник в неблагодарном равнодушии, сановник – в неразорительном благородстве. А между ними – ребенок, девочка, потом – девушка, – с годами она все более склонялась к отцу; взгляды его были без системы и без направления, но резкие, ошеломительные даже, поступки склонялись к добру и справедливости, чего было с избытком достаточно для дочерней любви.
Утренние залпы не привлекли бы отрешенного внимания поручика, если бы не перемена в князе Л., – он остановился перед поручиком Т. с открытым выражением обиды и оскорбленной чести. Сухое, красноватое лицо, в чекане седеющих висков и коротких бакенбард, с коричневой чистой эмалью зрачков и быстрыми ноздрями гневливца, с усилием вернулось к поручику и неизбежному допросу.
– Ну-с, я слушаю вас, поручик!
Не будь молодой офицер так потрясен, он заметил бы, что полковой принес с собой его пистолет, а это, разумеется, был добрый знак и возможный шаг к примирению. Поручик доверился натуре и не скрыл от полковника ни одной подробности, даже и того, что был удостоен имени раба.
– Хорошо же вас на Дону воспитывают! – воскликнул полковник, выслушав все.
– Дон велик, там товар на всякого купца.
– Так вы даете честь родному краю!
– Случайности рождения не имеют цены в моих глазах.
– Что же ее имеет?
– Честь! Деятельность на пользу людей и человечества.
– Ба-ба-ба! – Полковник придвинул стул, уселся, приготовился к разговору. – Какие слова: человечество! честь! Много ли чести тайком, злодейски вести через своих лазутчиков!
– Я не вел, а нес – в этом одном мое оправдание.
– Не торопитесь с индульгенцией! – Проговорив священные слова о чести и человечестве, жертва его, не затрудняясь, даст ответ даже и на те вопросы, которые ведут на эшафот. – Поляк был ранен, и вы несли его; а будь он целехонек, вы предали бы его в мои руки?
– Здоровый не нуждался бы во мне.
– А буде нуждался? Как в прикрытии, в пароле?
– Это показали бы обстоятельства.
– Как?! – Полковой не усидел на стуле. – Идет война, какие еще, к дьяволу, обстоятельства?! Они что – дали вам слово дворян, что сложат оружие? – Это много извинило бы поручика; князь почти желал, чтобы артиллерист подтвердил, кивнул в ответ.
– Я просил об этом старика, но он ответил, что не уймется, пока Гайнау не обрубит ему руки!
– Вот твердость духа! Вот достойный вам урок!
– Когда в таком поединке один проявляет более твердости духа, – сказал поручик, и щеки его побелели, – значит, и дело, за которое он стоит, – выше!
– Значит, вы отдаете первенство мятежному венгерцу!
– Он образец республиканца!
– Республики этой никто не мерял и на зуб не брал; ваши пушки – первое ей испытание, и, видите, рухнула. От вашей вольнодумной руки и упала! – Он испытывал поручика, вынимал из него душу.
– Это мое горе, – гордо сказал поручик. – Я узнал его минувшей ночью.
– Значит, первенство – старику?
– Он защищает свое.
– У него, значит, козыри, а мы при мизерных; выше семерки в руках не держим?!
– Я ломберных университетов не оканчивал.
Князю с первых дней быстрого и бестолкового похода нравился молодой офицер, лишенный подобострастия, лобастый донской бычок, с умными, ничего на веру не берущими глазами; но этим утром поручик принял тон крайний, неподходящий для провинившегося.
– Карты, милостивый государь, тоже академия чести: не всякому и она под силу. У венгерцев, выходит, – дело, поляки – те без соборного дела и чашки кофию не пригубят; об англичанах и французах и не говорю, их предприятия непременно вселенские, у голодного ирландца и у того задача – картофель сажать, а мы что же, так без смысла и проживаемся?! Так всем народом дерем лыко и лапти вяжем да лучину колем! Без высшего, так сказать, назначения?
– Назначение моей родины огромно, – сказал поручик с совершенной и горькой простотой, – но сроков и пути не знает сейчас ни один ум в России, а если и знает, то он или несчастен, или ему не дано сказать.
– Да у вас готова целая философия: все простоволосы, а вы мудры и наперед видите. В дело брошен не полк, а целых двести тысяч штыков…
– Их оттого и много, – решился перебить поручик, – что кампанию надо кончать быстро, как иные черные дела непременно вершат до рассвета. Этой войны не объяснишь в народе, и, слава богу, мы уже при ее конце.
– Знаете ли вы, поручик, что и венгерцы при каждом польском восстании готовы помочь им – и кошельком, и саблей?
– Я близко знаком и с русскими, кому не чужда польская свобода!
Поручик бросал вызов, его открытость основывалась на убеждении, что в голове полкового суд свершился, а за формальным судом дело не станет.
– Одного из заступников Польши я вижу перед собой, – медленно, предчувствуя недоброе, сказал князь, похаживая по комнате. – А где нее другие?
– Я назову имя. Но прежде вспомните, что, получив русского офицера в плен, венгерцы среди боя отпустили его.
– Я жду, поручик.
– Это имя достаточно вам знакомо. – И поручик опрометчиво назвал имя княжны Л., не скрыв, что раненый поляк – их общий друг.
Назови он хоть самого генерал-фельдмаршала Паскевича, это не произвело бы того взрыва, какой сделало имя княжны. И не потому, что для полкового были тайной ее взгляды; уже она извела его своей критикой. Но князь тешил себя, что это их семейное, ото всех закрытое ристалище.
– Я с вами об офицерской чести, а вы о чем! – закрылся он гримасой презрения. – Где вы союзников ищете? Где долог волос, да короток ум! Не смейте возражать, я Шиллера читал и более одного монолога за раз не осиливал. Экое придумал, барышень присчитывать! – Защищаясь, он задевал честь любимой дочери, дивясь тому, зачем это вызывает столько страдания в поручике. – Возьмите ваш пистолет. – Он положил оружие на стол, показывая, что не хочет соприкасаться с поручиком даже через посредство железа. – Я предал бы вас суду, но австрийцы освободили меня от этой обязанности. Именно австрийцы, столь нелюбезные вашему сердцу…
Поручик взял пистолет.
– Я отдал им всех пленных, – продолжал полковой. – Таково требование наших договоров с австрийцами. Пленным был обещан справедливый суд, и старику, и женщине, но вы слыхали, поручик, залпы; их кровь смыла и вашу вину.
– Так нет! – воскликнул, едва не помутясь разумом, поручик. – Я сам исполню приговор справедливости!
Он приставил пистолет к виску, и, если бы полковник не стоял рядом, поручик был бы мертв после выстрела. Пуля царапнула лоб, порох опалил волосы. Контузия все же бросила поручика на пол, полковник подвинул ему под голову седло, лил понемногу в рот вино из венгерской маленькой, словно кованной, бутылки и растерянно приговаривал:
– Вот так так, вот так храбрецы!.. А все горячие головы, все крайности… Скажите на милость, зачем было венгерцам допускать поляков в армию?! Ничтожный легионишко, каких-нибудь пять тысяч, а шуму сколько… и повод-то какой для него, повод…
Полковник расстегнул на поручике мундир и рубаху, наблюдал, как тяжело вздымается его грудь, хлопотал над недавним преступником, радуясь, что, среди всеобщей крови и вероломства, спас жизнь человеку.
Глава третья
Давно ли я наблюдал со севастопольских фортов за эволюциями Дондасовых фрегатов, давно ли выходил на весельных баркасах в Финский залив считать бездеятельпые паруса адмирала Непира, а уже английское приватное судно влекло нас из Портсмута через Атлантик, и с каждым поворотом винта приближалась земля обетованная, именуемая Американскими Штатами.
Суденышко, даже и в первом классе, при зеркалах и полированном дереве, жестоко потряхивало, когда машинный упрямец заводил перебранку с непогодой; каково же было ирландцам и немцам, которые забили пассажирский трюм так тесно, как не часто увидишь и на военных паромах.
Кто их гнал за океан? Голод? Но уже немало лет клубни картофеля росли без помех в ирландской земле. Кровь и страх? Но и кровь, пролитая монархической Европой, ушла в землю; кажется, и тираны пресытились, да так, что Незабвенный наш сам захлебнулся ею.
Значит, не голод гнал и не страх новой крови, а надежда? А коли надежда, то лучше сказать – не гнала, а звала, звала в республику, в свободные, незанятые земли. Звала она и нас: меня – плотного господина в темном английского покроя сюртуке – и мою Надин, вчерашнюю Надежду Львову, дочь моего полкового. Каюту нашу кренило, мы хватались за руки, счастливые любому поводу, а коли бросало покрепче, в объятия, то и того лучше. Счастье полное, как сказал бы моралист, эготическое. За что нам оно? – спросили бы мы у небес, у бога, если бы с каждой милей не отдалялись на английском судне от старого континента, от белых каменных церквей России и псалмов флигель-адъютанта Львова, любимца двух царствований и с надеждой на третье, ибо в эти дни лета 1856 года и приготовлялась торжественная коронация Александра II.
Английского, впрочем, в том корабле было немного: поручиться могу только за капитана, штурмана и флаг, – Англия так успешно ведет свои дела, что продукт ее является изо всех четырех стран света и здесь, на островах, получает британский ярлык.
Кроме нас с Надей, на судне, хоть обшарь его до днища, не найти было третьей русской души. Только что их с избытком мелькало в Европе; казалось, вздерни скатерть на модном альпийском курорте или в парижской ресторации, так и там обнаружится сановник, и не кто-нибудь, а при звездах, и с дородной – в каменьях – супругой. Будто весь Крым прождали, скорчившись и негодуя, что русский солдат так неспешно мрет под Севастополем, мешая их дружбе с Европой, духовному их сообщению. Теперь надо наверстать пропущенные годы – пусть себе дотлевают солдатские косточки! – жизнь не стоит на месте, и высокородным женам непременно надобно знать, как нынче раскраивают сукна и шелка парижские портные. Как-то в Париже у Hôtel de Ville[4]4
Городская ратуша Парижа.
[Закрыть] ко мне подошел генерал, одетый в штатское – с вызовом и дорого, – но петербургский генерал лежал у него на всем, от выправки и усов до устрашающего взгляда.
Он сделал мне одолжение, говоря вполтона, по-французски и с конфиденцией:
– Что это вы, полковник, вздумали мундиром бравировать?
– Я не стыжусь мундира, – ответил я по-русски, вызывая в нем разлитие желчи. – Ведь и знамя наше побеждено, однако же мы не отреклись от него.
– Но помилуйте, ради чего… стеснять себя?
– Из благодарности: не вся же честь Дондасам и Маккензи, надобно и обывателю Европы насладиться побежденным мундиром.
Он ненавидел меня, а мне того только и надо, и Наде тоже. Наде – вдвойне, оба мы злые, дерзкие, и эти чувства тоже входили в дьявольский состав нашего счастья.
И вот русские, так приметные в толпе Парижа или Лондона, обрывались на берегу Атлантика, провожая взглядом пароходы и парусники; только один на тысячу рисковал довериться океану.
Рядом в каюте теснилась семья виргинского помещика; он, жена, такая же низкорослая и суетливая, как он, и трое находчивых мальчишек, не знавших слова запрета. В помещике было что-то славное, обезьянье: кривоватые, короткие ноги в тесном, клетчатом сукне, войлочные бакенбарды, глубокие глазницы и веселый клыкастый рот с подвинутой вперед нижней челюстью. А жену, смуглую красавицу, я принял за креолку, хотя она-то и оказалась хранительницей старой, выдержанной французской крови первопоселенцев Америки.
Виргинец будто дал обет не прекращать и на пакетботе полезной деятельности помещика; как ткацкий челнок, сновал он среди иммигрантов, избегая немцев и вступая в переговоры с ирландцами. Что-то он им втолковывал, – писал на клочках бумаги, перемножал какие-то числа, смеялся над их подозрительностью и угощал табаком, – не душистой сигарой, каковая часто доставалась мне, а дрянным табаком, с неведомым мне тогда именем «чу».
Как-то звездным вечером мы стояли на палубе, и я решился спросить о характере его деятельности. «Ищу работников!» – удивился он. «Отчего же вы не подходите к немцам?» – «Немцы – другое дело. Сойдя на наш берег, немец не кинется куда-нибудь очертя голову, он ищет свои немецкие ферейны. Немец любит собственное дело завести, хоть маленькое, а свое: пекарню, пивную, типографию, аптеку. Это один сорт, а второй – бунтари, бегущие от закона…» Признаться, странно сделалось от его слов, запахло псарней, но он полагал, что мы, каютные первого класса, поймем друг друга. «Чем же вам так ближе ирландец?» – нащупывал я истину. «Мне нужен дешевый работник, самый дешевый, – он рассмеялся, открыв завидной крепости зубы и весь свой деятельный сигарный рот. – Я бы сказал – даровой, но и даровой работник плох, все должно иметь цену». – «Что ж искать дешевле негра? – спросил я осторожно. – Уж он-то без прав, как рабочий скот». Виргинец даже глаза закрыл от обиды, стоял, будто молился своему оскорбленному богу, а потом сказал тихо и печально: «Еще вы и полпути к моей родине не сделали, а готовы верить клевете подлого пасторского отродья!» Я понял, кого он проклял: женщину, пасторскую дочь, известную целому миру под именем Гарриет Бичер-Стоу. Я высвободил свой рукав из-под его страдающей ладони, но промолчал. «Если хотите знать, мы своим неграм и отцы родные, и наставники, и опекуны, и лекари, и пастыри… И бывают такие работы, что негра не пошлешь, хоть он на ней был бы лучше любой белой дряни». – «Какие же это работы?» – «А вот хотя бы у меня в имении: осушение болот или погрузка хлопка на речные суда». – «Чем же там негр не к месту?» – «Помилуйте! – поразился он. – На болотах я половину людей потеряю, а на погрузке знаете как приходится: фрахт дорог, капитан торопит, работа без отдыха, хоть и ночью, тюки таковы, что редкий день кто-нибудь не летит за борт, да с переломанным хребтом…» – «Лучше ли ломать ирландские спины?» – «Ирландская спина – не моя забота, а святого Патрика – покровителя ирландцев. Я ведь ирландцу за работу плачу, а негра надо всего купить, и стоит он теперь так дорого, что рисковать его жизнью – грешно и разорительно…»
С этого вечера мне приоткрылась судьба ирландцев, осужденных затмить нуждою и несчастного раба-негра. Виргинец не понял случившейся в нас перемены, звал нас к себе, но я ответил, что едем ненадолго, в свадебное, и тем охладил его пыл.
Океан был долог, так долог, что однажды Надя, провожая взглядом волну, отчего ее глаза заимствовали нежную зелень, спросила меня:
– А что, как эта дорога без возврата?
– Если нам такое суждено – так тому и быть! – ответил я с легкостью.
Лицо Нади – гармония и чудо соразмерности, даже и великому портретисту не пришло бы на ум переменять в нем что-либо; для меня же любая подробность ее лица была отдельный мир. Губы – крупные, подвижные, упругие и так выразительные в презрении или насмешке; ее прямой и правильный, с отчетливыми, говорящими ноздрями нос, слегка укороченный, отчего возникало впечатление задора и легкости; отдельным миром была нежная, светлая кожа, ее тяжелые, русые волосы. Что же сказать о глазах, о двух степных озерцах в куньих – и цветом, и мягкостью – камышах! И эта редчайшая удача природы заключала в себе не ординарный ум, а тот особый состав мысли и нравственности, который встречается еще реже, чем самая совершенная красота. Вот как я был богат!
Ночь в Карпатских горах отняла у меня молодость, но подарила любовь. Военная кампания вскоре окончилась, молодым русским офицерам опасно было оставаться у Габсбургов: среди ручьев токайского и сабельного бряцания все чаще вспыхивали ссоры, хлопали выстрелы дуэлянтов – к барьеру выходили русские и австрийцы. Генералам вольно было приписывать крайности действию токайского и эрлауского красного, трактовать в рапортах дерзкие речи как пьяные крики разгулявшейся молодежи, а это были стоны задушенной совести и запоздалого раскаяния. Полковой стал ко мне внимателен; часто звал к себе на обратных дневках. На первых порах я заподозрил в нем жалость и дичился, как только донцы и умеют, – до скрежета зубовного, покраснения скул и дрожи в ногах. Потом прошло: я открыл в нем собеседника, он повидал немало и перелистал сотни книг, – первое впечатление картежника и седеющего бретера оказалось обманчиво. О чем только мы не переговорили у костров и в пути, когда ехали рядом, стремя в стремя, сбоку разбитой полками и осенней непогодой дороги. В одном мы не были откровенны: никто из нас не помянул имени Нади. Оно витало между нами, слышалось в сухом шуршании листьев, в печальном курлыканье журавлей, для меня ее имя оживало во всем – в звоне колодезных цепей, во внезапном ночном смехе чужой женщины, в трепетном взлете птицы из-под самых копыт, в песне русинов, такой близкой напевам моей родины. Я и ночью, при луне и в отсветах костра, видел ее с нами, слышал тихое ржание третьего коня, серебряный звон его уздечки.
В Варшаве, расставаясь с полковым, я не получил приглашения в дом и не слишком огорчился, – я знал, что мы с Надей увидимся, даже встань между нами крепостные рвы или монастырский устав. Я ждал этой встречи, как награды и казни. Отец Нади считал Людвика изменником России; и что был ему Людвик? – восковой профиль с отлетающей жизнью, юнец, метавшийся в бреду? Надя знала Людвика близко, его способность трепетать при звуках органа, но знала и его преданность свободе. Людвик мертв, а поручик Турчанинов явился, чтобы похвастаться, как вместе с другими он распорядился чужой свободой. Долгая дорога обрывалась, меня ждал не простой разрыв шрапнельного снаряда – пороховой погреб должен был подняться на воздух.
И он поднялся, да так, что с грешной земли меня не всякому было разглядеть. Сам того не чая, полковой свел нас с Надей, и свел навсегда; случается, что чрезмерная предосторожность оказывает обратное действие. Он сам преподал дочери весь урок карпатского похода. И когда урок подходил к концу, князь неосторожно помянул имя артиллерийского поручика, рассказал о ночном поступке и о неосмотрительной пуле.
Вот тут-то и подняло к варшавским небесам пороховой погреб! Надю бросило ко мне через весь гарнизонный поселок; в домашнем платье и наброшенной амазонке, с упавшими на спину волосами, она бежала, не замечая прохожих. Не казнь упала на меня – хоть я и стоил ее, – а прощение и любовь. В один миг мы перешагнули месяцы сближения, невнятного шепота, наивных знаков любви, щедро описанных романистами. Разлука, опасность моей гибели и чужие преступления – все смешалось, подготовляя взрыв, а нерасчетливость отца, как подожженный шнур, подвела к этой смеси огонь. Когда мы очнулись, в комнате, не было ни хозяйки, ни денщика. Мы сели на кушетку. Надя трогала мой лоб пальцами и, пригнув мою голову, губами искала шрам, жалела, что волосы отросли, что не ей пришлось врачевать меня; она держалась, как старшая, – это осталось у нас на всю жизнь, – и только одно повторяла, потряхивая головой:
– Как вы могли?! Как решились? Как посмели сделать такое над собой?!
– Я тотчас же отправлюсь к вашему отцу! – Во мне поднялась такая решимость, после многих лет бирючества, такая пробудилась энергия, что я готов был бежать к полковому.
– Прежде надо мне подготовить его… Он не станет вас слушать.
Я не сразу понял, что крылось за ее осторожностью: мое худородное дворянство или собственный мой малый чин? Оказалось – ревность отца, воспитавшего дочь без матери, страх одиночества.
– Он добр, а меня любит, как никто больше не будет любить. Кажется, он согласился бы видеть меня христовой невестой, только бы не отдавать другому.
– Тогда я непременно иду к нему!
Она рассмеялась насмешливым, превосходящим собеседника смехом.
– И я ведь люблю его не меньше и не вижу жизни отдельно от него. Вот к вам я пришла вдруг… не знаю, может быть, вы и осудите это, а уйти от него вдруг – нельзя, это – убийство.
И уже мне не до отца: я целовал ее руки и клялся, что никогда не стану судить ее за этот шаг.
Случалось ли вам взять в ладони лицо любимой, чтобы оно легло покойно, все, как голова младенца в руки матери; смотреть и смотреть, запоминая черты, не решаясь поцеловать, чтобы не разрушить прекрасный и почти нематериальный мир, и вместе с тем беря его влекущую, единственную материальность, дыхание живой плоти; взять в ладони и смотреть, смотреть, пока остальной мир не расплывется, не канет в туман, оставив тебе только эту тайну, этот сосуд драгоценный?..
Отец повел себя со мной грубо. Окажись я в долбленом донском челне посреди бурного океана, я бы чувствовал себя уютнее, чем в гостиной бывшего полкового.
– Как же это вы так, – вдруг, очертя голову? А ваши мать и отец? Или для вас они ничто?
– Они не станут мешать моему счастью.
– Ловко же вы устраиваетесь… у себя в захолустье! – Он подбирал слова побольнее. – А ну как я не поверю?
– Извольте! Я поскачу на Азов, загоню не одну лошадь, и обратно.
Я сдерживал себя, унижался, а он и в готовности моей увидел только поспешность, жадность заполучить в жены княжну.
– За что же лошадей истязать?! – корил он меня. – В нашем кругу так не заведено, поручик. Я не ретроград, однако же сватовство имеет свои правила и обычай.
– Мой круг действительно беден! Ни крепостных, ни тягла, ни даже имения приличного!..
– И что же, решили поправить дела? – Казалось, в руках у него шпага, он наносит мне кровавые уколы, а я стою нагой, не защищенный и сукном. – На приданое рассчитываете?
Каких сил стоило мне не оскорбить его, но Надя наверху, в мезонине, Надя ждет; подходя, я заметил ее в окошке.
– Наши мнения о жизни – мои и вашей дочери – исключают корысть!
– Посадите ее на хлеб и воду? В бедность обратите, в нужду! Увезете ее на Аксай, в камыши, обречете бессмысленной жизни! В чем же ваша честь? Долгие месяцы рядом со мной, и ни слова о вашем сговоре, игра… игра и казацкие хитрости. Вы и стрелялись-то, голубчик, хитро, так, чтобы полковой успел руку отвести! Ах, напрасно, напрасно!
Как он страдал, обманутый ревностью, как верил, что перед ним пройдоха, искатель денег. Но и мне не легче; гнев кружил голову, и я не узнал своего голоса, когда хрипло, срываясь, выкрикнул только два слова:
– Ваше сиятельство!..
– Какой же я простак, господь милосердный! Мне бы дать вам застрелиться. Да вы не стали бы, не стали! Та ночь – вся ложь, только и правды, что ваша измена!
Я уже уходил, готовый распахнуть дверь пинком, вышибить ее плечом, на ней выместить отчаяние.
– Мне бы предать вас суду… как вы того заслуживаете… Предать суду, пока не поздно.
– Я призываю вас привести свою угрозу в исполнение. И обещаю подтвердить все, каждое ваше слово, хотя свидетели и мертвы, – сказал я, уходя.
Он бросился за мной в прихожую, слепая ревность сделала его глухим к рассудку.
– Мне бы вас австрийцам выдать! – закричал он. – Австрийскому скорому суду!
– Надеюсь, и наш не оплошает, ваше сиятельство. Хватит и прыти и параграфов!
Мои старосветские отец с матерью, среди забот о вареньях и соленьях, о поправке дома неподалеку от Новочеркасского острога, в привычном кругу среди семейных праздников, приказных дел, мадеры, домашней медовухи, знаменитой запеканки-травника и архипелажских вин даже и не подозревали, в какую беду попал их сын.
В войну теперь снова вступила Надя. Ее кампания оказалась короче моего карпатского похода, но победа двусмысленностью своей напоминала нашу. Жестокое условие! Наш союз признавался, но брак откладывался на годы. Мне надлежало отправиться в Петербург, в Академию Генерального штаба. Наступил мир, генералы, даже и умные, не предвидели близкой войны, а без артиллерийских громов я слишком долго мог пребывать в субалтернах, представляя ничтожный интерес для княжеской фамилии. Вместо свадебного стола я получал откомандирование в далекий Санкт-Петербург, в классы Академии. Расчет отца был прост: разделенные равниной в тысячи верст, мы с Надей излечимся от блажи. А нам с ней только и не хватало препятствия, вырытой другими пропасти, подмостков для подвига чувств и духа. Я жестоко страдал разлукой, Наде выпало испытание труднее: она не получила Петербурга, новизны, неожиданных знакомств и открытий, и надо было обладать ее волей, чтобы, живя в Варшаве, проходить свои классы, свою науку, не уступающую моей. Она успела в языках, в истории, в литературе древней и современной, а в зрелости мысли превзошла многих воспитанников Академии; женский ум, не отягощенный службой, формулярами, казенными веригами, оказался свободнее и развязаннее в полете. Мы писали друг другу, писали неистово; отец держал слово: счастливый моим отъездом, он избавил нашу переписку от домашней цензуры.
Мы жаждали подвига, испытаний и получили их с избытком: прошли не месяцы, а годы. Когда я окончил классы Академии с малой серебряной медалью, Наде было уже не двадцать два, а двадцать шесть лет, возраст, в представлении маменек выгодных варшавских женихов (и не только варшавских!), предосудительный. Так ревнивый полковой и вторую ногу неосторожно подставил своему же капкану: с годами его отцовский взгляд невольно обращался к Петербургу, к недостойному жениху.
Перемену я почувствовал, когда получил вдруг приглашение к Алексею Федоровичу Львову – не на домашний концерт, которыми славился его дом, а в дневной полумрак и тишину комнат, на осторожное ознакомление с норовистым донским тарпаном, покусившимся на княжеские конюшни. Львов-музыкант сразу смекнул, что ни роскошь его ковров, ни мерцающие в полутьме исторические полотна, ни позолота рам не делают на меня нужного впечатления, и перевел разговор на предметы научные: я в Академии избрал специальностью фортификацию, крепостное строительство, князь в молодости окончил институт инженеров путей сообщения. Он увлекся беседой, а узнав, что я еще не чужд и скрипке, заставил меня играть на старинном инструменте, которому от роду больше двухсот лет: вот она перед вами, в том же футляре, а мастерил ее знаменитый итальянец Гаспаро да Сало. Князь похвалил меня: забыв, что сам женат и отец семейства, он заговорило том, что, если музыканту надо делать выбор между музами и земной любовью, предпочтение следует отдать музам. Я не спорил со стариком и, кажется, оставил его в убеждении, что фамильное дело подвинулось хорошо.
Нынешний мой Петербург был для меня не прежний, когда я простодушным донским казачком вступил в классы артиллерийского училища. Не обо мне разговор, – поумнело время, подвинулось вперед, хотя и при свинцовой тяжести, да и мне горько промыло глаза карпатской кровью, Твердят об esprit de corps[5]5
Корпоративный дух (франц.).
[Закрыть] воспитанников Академии, – это чистейший вздор; мы были разобщены, разбиты на кланы, и если одни грезили эполетами и орденами, то для других святыней была свобода и смельчаки, бесстрашно ей служившие. Вольные стихи, запретные комедии, свежие номера «Современника» – вот чем мы жили в те времена. Я свел знакомство с известным в Петербурге издателем Колбасиным, через него добывал новые книги.
Академия позади, я секунд-майор, меня отличили, определив в гвардию, в свиту цесаревича Александра, – новые мои эполеты могли удовлетворить тщеславию отца Нади. Путь мой снова лежит в Польшу, уже мы с Надей считаем дни и версты, но генералы ошиблись, говоря о долгом мире: спасенные Гатчиной от республиканской пагубы, французы и англичане воспользовались первым же предлогом, чтобы свинцом отомстить своему благодетелю. Австрия не бросила перчатки, но и она не осталась в стороне; чувствительные европейцы дружно поднялись на защиту, ненавистной им Оттоманской порты. Началась война в Крыму и – новая, на три долгих года, наша разлука.
А ранней весной 1856 года я снова в Варшаве, в должности начальника штаба гвардейского корпуса: подо мною пятьдесят тысяч штыков, надо мною воля цесаревича Александра, еще не коронованного императора всея Руси. И я теперь полковник, сравнялся чином с будущим тестем, даже превзошел его: он зауряд-полковник – я гвардейский, его постигла отставка – я в важной службе, он стар – я молод, мне только что случилось тридцать четыре. Нас разделяли годы и кровь, а роднила любовь к Наде; он устал ревновать.
Я вошел в дом с мезонином, где меня отвергли семь лет назад, нашел князя состарившегося и славного. Он конечно же заметил во мне перемену: потяжелевшие плечи, темно-русую бороду, в прибавление к прежним усам, чуть набрякшие веки, будто бессонные военные ночи и долгое зрелище смерти навсегда отлились тяжестью.
– Наденька! – закричал он наверх. – Иди погляди, кто явился!
Он стоял белоголовый, подсушенный, остроскулый, в старом халате, распахнутом на поседевшей груди, и мне сделалось жаль его, жестокие слова замерли в горле, и слава богу: я ведь хотел объявить ему, что отлучался из Академии и, нагоняя страх на ямскую службу, мчал на юг, через Тосну и Крестцы, через Тверь и Москву, на Мценск, на Белгород и Чугуев, к Ростову, к Змиевской станице, а там и в новочеркасский родительский дом, за дозволением на брак с княжной, девицей Надеждой Львовой, – хотел попрекнуть его былым. Я вновь увидел этот дом красивым, обставленным со вкусом, хотя против петербургского особняка флигель-адъютанта это была лачуга со сборной мебелью, парижские стулья и кресла соседствовали с ореховым бюро петровских времен и красным деревом царствования Елизаветы.








