Текст книги "Где поселится кузнец"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)
Междуглавье десятое
Из письма Николая Владимирова отцу.
Лондон, июль 1901
«Посылаю тебе врачебную запись, сделанную при поступлении Турчина в приют Анна. Пишу одни ответы, где вопрос сам собою ясен, и ответы эти – его самого, Надин или Тадеуша Драма – выделяю светлой строкой. Родился 78 лет тому назад. Отец – русский. Мать – русская. Женат. Занимается журналистской работой. Образование высшее. Никогда не принадлежал ни к одной церкви. Никому ничего не известно ни о его семье, ни о родственниках. Сангвинического темперамента. Не употреблял опиума, не пил. Прежде курил, в последнее время и курил мало. Насколько известно, головными болями не страдал, не был серьезно болен. Предыдущие припадки? – Не было. Причины кризиса? – Видимо, главным образом из-за общего одряхления и слишком усердной работы над книгами… Как начался нынешний припадок? – Приблизительно три недели назад в нем замечена перемена. Говорил, что очень страдал, затем вдруг схватил свои книги и бумаги и развел огонь. Пытался сжечь их и в печи… Какие нужно принять меры? – Меры нужно принимать только для того, чтобы удержать его от уничтожения собственных бумаг…
В этом описании я не нашел для себя новизны, но был здесь и приговор начатому мною делу: Турчин ушел, а мне нет дороги в Радом, к старому кострищу, к обгоревшим листам. После похорон Турчина я не встречал его вдовы. Я и до Маунд-Сити понял, что искать ее – пустое. С этой тяжестью на сердце мы приехали в Нью-Йоркский порт; нас провожали близкие Вирджи и кое-кто из турчинского кружка. И вот уже на трапе нас догнал Джонстон, притянул меня и Вирджи к себе, обдал запахом рома и вынул из портфеля пакет. „Здесь письмо мадам, – сказал он. – Жаль, что я не смог взглянуть хотя бы одним глазом“. – „Вы получили его только что?“ – спросил я. „Он у меня больше недели; но меня просили передать его вам при самом отъезде…“ Я бросился вверх по трапу, стоял рядом с Вирджи; неблагодарный, я нетерпеливо ждал, когда отплывет пароход и я смогу убежать в каюту. Скоро и ты прочтешь тетради Турчиной; какая беспощадность ко всему, не исключая и себя; какое упорство в преследовании жизненной цели, какая гордыня, соединенная с готовностью принять нужду и любой удар судьбы».
Глава тридцать седьмая
1
«Я знаю, где он с Вами остановился: в только что начатом Радоме, перед костелом, там дорога вышла на холм, к надежде, – дальше она лежала разбитая, в ямах и рытвинах. Скажу Вам неудобную правду: Вы стали для него и надеждой и казнью. Сколько раз он брался за перо, понукая его к откровенности, – и что же? – оно выводило чужие имена, и рвало бумагу, и ломалось, когда он пробовал написать собственное. Ему нужен был слушатель, слушатель из России, хранитель бумаг, тиранивших мозг, бумаг, которыми он дорожил и которые ненавидел безумной, истребительной ненавистью. В них отпечаталась его жизнь, но самой жизнью они не были, а жажда выразить эту жизнь и невозможность выразить ее словами стала его проклятьем. Вам казалось, что он, по-стариковски неспешно, бредет по дороге прошлого, где уже улеглась пыль, трупы убраны, отстроены упавшие мосты, а ложь растворилась в воздухе? Ошибка: я находила его после Вас разбитого и ненавидела Вас за торопливую холодность слушателя.
Он доверял бумаге и Вам события, мысль, но не душу. Возможно ли такое? Возможны ли события без души? Не есть ли мысль – ее продолжение, а то и высшее выражение души? Возможно, ибо то, что мы называем душой, безгранично. И часто тот, кто отдает ее людям бесстрашно, в панцире мысли, не умеет тихо брать ее за руку и вести, раздетую, страдающую, дорогой исповеди. Я думала над этим: отчего одни романисты пишут себя и свою жизнь, а другие бегут в чужую и, пристыженно озираясь, вычеркнут всякую неосторожную исповедную строку? Гордятся ли первые собой и своей жизнью, стыдятся ли ее вторые? Разгадка не здесь. Она в особом устройстве души и таланта. Ему нечего было, прятать и нечего стыдиться, но мысль, что важен мир, а не он, чьи-то жизни сущие, а не его, что ему никто и ничего не должен, а он должен всем, эта мысль, сделавшаяся и чувством, и инстинктом, держала на запоре исповедь сердца. И как бы Вы исстрадались, проживи он еще! Синие глаза, всю жизнь высматривавшие обездоленного, чтобы поделиться с ним хлебом и свободой, для Вас сделались бы ледяными, враждебными. Вот верное слово – вражда, она непременно поселилась бы между Вами. Вы требовали рассказа, а о чем он мог рассказать? О том, как ворочаются жернова памяти? Как падает черная и светлая вода прошлого, заставляя их то мелькать с быстротой мысли, то скрежетать, перемалывая кости, замедляясь до неподвижности? О бегстве в звуки скрипки, которых не унизит и нищенство? О том, как непослушны в старости топору даже и березовые поленья? О пальцах старухи, скрюченных после дойки коровы в зимнем хлеву? О пальцах, которые он отогревал дыханием, целовал, прятал в теплую, белую бороду…
Он не стал бы рассказывать об этом. Он не смог бы, а я смогу. Я приучена доверять бумаге все, не делаю исключения ни для смрада, ни для стыдливых движений сердца. Верно, он говорил Вам о моих писаниях. Он носился с ними, пробовал печатать, переводил на русский, уповал, что придет час и в России наперегонки станут печатать Надежду Львову. Но в делах духа победы случаются еще реже, чем на поле брани… Мое время упущено, век устремился дальше, занося илом и песком все, что не возвышено гением над случайностью времени. Я пыталась истребить свои рукописи. Иван Васильевич спас их, – зачем? Какая их судьба? Одно я знаю твердо: когда и он решил сжечь бумаги, им руководило не безумие, а приказ воли и ума. Жизнь сделана, и все, что в ней было важного, выразило себя в поступках. Что толку в бумагах, в их медленном тлении в чужих подвалах, у выбитых чердачных окон? Что не выстояло перед жизнью, то уходит.
2
Первые шаги в Радоме он делал без меня. Турчина защищала страсть; даже и горсть людей в его глазах получала физиономию человечества; он командовал полком, бригадой, но назначь ему судьба роту, он и в ней нашел бы образ человечества. Такими людьми держится мир, они бывают и ротными, и президентами. А я не поверила в идеальный Радом, в ту пору я жила другим. У нас шла женская война. Своя война Севера и Юга, республики против рабства. В нашей армии сошлись поборницы женских свобод; мы требовали права голоса для женщин. На нас падали насмешки не одних мужчин, черное знамя добровольного рабства подняло и женское воинство во главе с женами генерала Шермана и адмирала Дальгрена. Они запугивали обывательниц крайностями фрилавизма[28]28
Движение за свободную любовь, свободу от процедуры развода, за гражданский брак и т. д. (от free love – свободная любовь).
[Закрыть], прельщали их радостями домашнего рая, слепым счастьем материнства, священным долгом кухарки. Тогда-то в армии женской свободы и появилась Виктория Вудхол: она соединила слепоту спиритуализма с фанатизмом американской Жанны д’Арк. Она верила, что ни для чего живого нет окончательной смерти и за порогом телесной смерти есть начало нового существования, свободного от грубой земной оболочки, жизнь духа, превосходящая земную жизнь. В начале семидесятых годов ее дух-покровитель приказал ей отправиться в Вашингтон, в зал конгресса, с особой петицией. Нет нужды просить у конгресса о праве голоса для женщин, говорила Вудхол, ибо женщины уже имеют это право, по букве и смыслу введенной в конституцию 14-й поправки. Вудхол сделалась жертвой беспощадных клевет; она держалась отдельно, в темных ризах спиритуализма, в больной гордыне избранничества, – однако идея ее казалась превосходной. Четырнадцатая поправка гласила, что все лица, – в английском тексте, разумеется, persons, – рожденные или натурализовавшиеся в США, суть граждане США и того штата, где они проживают, и ни один штат не вправе издавать законы, сокращающие преимущества и привилегии граждан страны. Разве женщины не лица, не persons, и разве право голоса не есть главная привилегия граждан?
Мы ничего не достигли в бесславной войне. Я отвлекла Вас, чтобы объяснить, почему я чаще ездила в Вашингтон, Филадельфию или в Нью-Йорк, чем в Радом.
А Радом жил. В сгоревшем Чикаго смерть бродила по улицам и без стука входила в лачуги. Бедняк отчаялся, а в Радоме его ждал человек с хлебом в руках и с охапкой даровых дров. Он был добр и щедр и в каждом видел возможность социалиста. Был ли он прав или предавался обману? Ответ необходим. Ответ нужен был и сотни лет назад, без ответа никто не сделает и шага вперед на земле и тогда, когда падут последние монархии. Нам обоим нужен был ответ, как земля под ногами, как главный камень в основании нравственной веры. И мы всегда отвечали в полном согласии: человек рожден равным и свободным, он появляется на свет для справедливой жизни. Не на новорожденных лежит вина за вражду и неравенство. Облегчи я свою земную участь наивной верой Виктории Вудхол и явись на землю в образе духа через сто или двести лет, я и тогда не изменила бы нашей вере, даже найдя будущую землю в крови и гное, такой же запакощенной и преданной. Значит, работа еще не вся кончена, сказала бы я, печалясь, и люди все еще бредут в потемках. Горе незрячим, но зрячими сделать их можно только одним способом: врачуя глаза. Нельзя прорубить им глазные впадины во лбу или в затылке или вырезать в груди, там не вырастут глаза, они однажды даны человеку. Раздели справедливо! – вот вечная мысль. Трудись и раздели справедливо. Раздели хлеб и вино, работу и тяжесть призванного свободой меча. И свободу – особенно ее! – раздели справедливо, отвергни возможность раба. Кто из пророков человечества писал другое на своих скрижалях? Даже и тот, кто пришел задушить свободу, отнять хлеб, превратить работу в унижение, на знамени своем, хотя и лживо, напишет те же слова: раздели справедливо! Рожденный для равенства, человек забыл его вкус, признал неравенство собственности, крови и цвета кожи. Возможность социалиста заглушилась в нем корыстью, привилегией, сытым лакейством, ложью попов, унижением духа и угрозами палача, – в иных эта возможность уже умерла, но в человечестве она жива, жива, жива, и только в этом выход, а другого нет.
Иван Васильевич избрал Радом ристалищем борьбы за справедливость. Он искал для колонии людей, приученных к труду, кто не поглядывает на чужие шеи с тайной мыслью надеть на них хомут, набросить аркан ростовщика, затянуть чересседельник, чтобы в седле любоваться красотами земли. Две враждебные силы давали Турчину иллюзию удачи: бедность колонистов и деньги генерала! Бедность поселенцев держала их в наружном равенстве, а он тешил себя мыслью, что равенство сделается их сущностью. В одном он был тверд: его деньги никому не давали личного преимущества, шли на общие нужды и каждого питали поровну. Именно турчинским деньгам Радом обязан успехами первых двух лет; они легли в землю, как навоз во вспаханное поле. Наши деньги и остатки сбережений Тадеуша Драма, разделенные на немногих, приносили каждому лишний кусок хлеба, пилу, топор, возможность получить на день-другой упряжную пару. Нужда и холод сбивали людей еще теснее; в казарме установился и общий стол для восьми семейств, и в очередь приготовление пищи. Радом не знал отступников. И только ксендзы не держались нового прихода. Что гнало их отсюда? Безбожие Турчина? Денежная нужда при костеле, забытом прихожанами и церковной иерархией в Эшли? Не безбожие Турчина было виной, а то, что в сердце прихожан он занял место пастыря. До крестин далеко, умирать радомцы не спешили; и до первой конфирмации надо было ждать два года; так и коротали ксендзы дни и недели. Малолюдные мессы не приносили радости, уроки элоквенции пропадали втуне, – заморенные работой прихожане дремали. Добрый фаталист ксендз Йозеф Мушлевич исчез из Радома. Ксендз Шулак, иезуит, явился в Радом из Чикаго с самодельной песней «Боже, возлюби Польшу», отпечатанной во множестве на картонных карточках. Шулак вызывал Турчина на войну против костела, искал тернового венца мученика, Турчин не откликался, и Шулак, проклиная нас, вернулся в Чикаго. Ксендз Кандид Козловский, бывший капуцин и тоже повстанец 1863 года, приехал в декабре 1874 года из Цинциннати, не помышляя об отъезде, но ранней весной 1875 года, когда радомцы трудились на земле от темна до темна, он прочел в присутствии Яна Козелека, кабатчика Миндака и кучки старух еретическую проповедь о том, каков «самый верный путь, чтобы навсегда покончить в Радоме с церковным приходом», и, рискуя навлечь на себя немилость епископа, глухой мартовской ночью самочинно отбыл из Радома. Это был славный, потерянный человек с усталыми, вопрошающими глазами, он искал не поприща, а тихого пристанища для себя и не нашел его в Радоме.
3
Тогда-то и кончилось терпение епархии, к нам слетела птица другого полета. Мы увидели красивого господина, с поджатыми губами честолюбца, а рядом с ним мадонну, давнишнюю его экономку Матильду Стрижевскую. Вот его неспокойная жизнь в пылании национального чувства, в жажде власти и денег. Теодор X. Гирык родился близ местечка Мариенверден в Западной Пруссии, рано избрал путь служения богу и вступил в прусское войско самым молодым капелланом австрийской войны 1866 года. Всю жизнь в нем боролись два чувства, вернее, одно чувство, но направленное на два различных предмета: любовь к полякам и любовь к немцам. Возлюбив поляков, он, как дурную болезнь, скрывал свое влечение к немцам. Предавшись немцам, он запрещал себе говорить о поляках иначе как с жалостью и презрительной болью. В Штаты он попал как немецкий эмигрант, немкой родилась Матильда Стрижевская, жена поляка-капрала; она предпочла греховную жизнь экономки у пана Теодора дозволенным утехам с капралом. А ведь это подвиг: капралу Матильда могла родить кучу детей; посвятив себя ксендзу, она не смела и думать о материнстве.
Скоро пан Теодор открыл, как ничтожно его поприще среди миллионов американских немцев. Они уже имели обширную печать и своих пророков – католических, протестантских, революционных, из числа рыцарей 1848 и 1849 годов. И однажды, уснув правоверными немецкими эмигрантами, ксендз и его экономка проснулись польскими патриотами. Его патриотизм оказался истовым и пылким, и Матильда делила с ксендзом безвестие, переезжала из прихода в приход в штатах Иллинойс и Висконсин.
Пан Теодор пренебрег миллионами немцев ради тысяч бездомных поляков и не прогадал. Первые польские газеты, разобщенные костелы, голодный эмигрант – все искало верховного вождя. Скоро безвестный ксендз сменил штопаную рясу на добротный церковный сюртук, а захолустный приход – на костел св. Войцеха в Детройте, одном из главных центров польской эмиграции. Даже и далекая родина услышала голос пана Теодора. Он объявил в газетах, что видит необходимость в объединении поляков всей Америки, а кто еще, кроме церкви, мог собрать тысячи разбросанных по стране, бездомных, нуждающихся, а то и отчаявшихся людей? Вместе с ксендзом Винцентом Барчинским он создал Объединение Польских римско-католических церквей; но с обидой обнаружил, что и этот подвиг не изменил его места в церковной иерархии. Тогда он обратил взоры к мирским делам. Он испепелял гневным словом иммиграционных агентов, власти графств и штатов, которые поселяли доверчивых поляков в диких местах, вымогали последний грош и оставляли их умирать в дебрях. Он проповедовал, что польская эмиграция должна перейти в ведение агентства, освященного правительственным патентом; что каждый поляк уже на корабельной палубе в Атлантике должен знать, в каком графстве он поселится по прибытии в Штаты, – получив свое будущее место в специальном депо эмиграционного агентства пана Теодора, созданного и в Польше. План ксендза был так хорош, что несчастный эмигрант впал бы в новое рабство, не имея свободы выбора, доверяясь комиссионерам пана Теодора; из несвободы монархии он попал бы в новую несвободу и зависимость. На теле республики высыпала бы уездная сыпь добровольной польской черты оседлости, где царил бы костел и пророк его – пан Теодор.
Но власти республики оказались непреклонны. Взвалив на себя заботу об иммигрантах, пан Теодор взял бы и их деньги; польская эмиграция росла, агенты и комиссионеры Кестль-Гарден уже приноровились выуживать из польских сюртуков и кафтанов затасканные кредитки и монеты европейской чеканки, – не было причин уступать эти деньги ксендзу.
Пан Теодор не рассчитал сил; церковный благовест вскружил ему голову, католические листки внушили гордыню. Честолюбивый пробст отправился в Вашингтон, осаждал Белый дом и Капитолий, а возвратясь в Детройт, нашел занятым и свое место в костеле св. Войцеха. Ему дали самому выбрать новый приход, и, на удивление всех, пан Теодор избрал Радом с деревенским костелом святого Михаила-архангела. Радом – его последний редут, ниже ему идти некуда, выше – не пустят враги.
4
Я рассказала о Гирыке, чтобы вы знали, какой противник открылся нам весной 1875 года. В его приезде на юг Иллинойса было признание Радома, простое захолустье не привлекло бы славолюбивого пробста. Он искал сильной общины, новой земли и будущего. И самое имя – Радом – исконно польское – влекло ксендза; отчего не быть епархии Радом? Эшли или Бельвиль – не польские имена.
Число поселенцев достигло четырехсот. Фермеры повезли дешевое зерно на юг, в Сент-Луис и Кейро; озимые вышли из-под снега сильные, густые, и весеннее зерно легло в хорошую землю. У колонистов завелись деньги, а с ними и дома росли легче, – иные поселенцы, вслед за фермой, построились и в Радоме. Сбывалась вера Турчина: окрестные ирландцы, янки и немцы, сначала субботние гости радомского салуна с музыкой, обзавелись участками и принялись за постройку. Вечерами, не зажигая огня, мы слушали у окна разноязыкий Радом, и Турчин радовался, будто его рай вполне удался. Но отрезвление приближалось. Оно шло к нам на коротких ногах ксендза, державших сильный торс.
Костел св. Михаила-архангела не стал пустынью Гирыка. Он часто появлялся на фермах: на ближних – пешком, на дальних – в привычном с юности седле. Расспрашивал о хозяйстве, смотрел бумаги, купчие, отодвигал дела господние ради житейских забот. Один Тадеуш не любил пана Теодора: его лакированных сапог, заложенной за спину руки, готовности серых суетных глаз переходить от крайней озабоченности собеседником к жестокой холодности. Львиную голову Турчина, в густой бороде и седеющих волосах над необъятным лбом, Драм находил нормальной, но широкое и умное лицо ксендза с большим лбом, его волнистые каштановые волосы, закрывшие уши, округлый, мягкий подбородок и нежные щеки раздражали Драма. Быть может, нашего прямодушного друга угнетала роль Матильды Стрижевской при ксендзе: благородный Тадеуш исповедовал свою религию, всякая женщина была для него изначально свята и заслуживала лучшей участи.
Однажды ксендз постучался к нам, как только в дом вошел Тадеуш. Извинившись за незваный приход, он сказал, что рад видеть пана учителя, у него дело и к пану Тадеушу, и к пану генералу – патрону Радома. Пора строить школу. Церкви люб всякий добрый прихожанин, даже и неграмотный мужик, по обученный грамоте выше прославит имя и дело господне. Некоторую сумму даст на школу и епархия, а если заложить духовную семинарию, епархия отпустит много денег…
– В Радоме будет светская школа, – прервал его Драм. – Турчин подарил сорок акров под школу, скоро прибудет строительный лес.
Турчин вмешался в разговор, чтобы не скрылась за спину рука дающего.
– Если епархия даст хоть четвертую часть на школу, мы покроем крышу железом. Прошу вас, садитесь.
Гирык сел, не глядя по сторонам, словно опечаленный.
– Как может Радом помышлять о семинарии, не имея даже и плебании? – сказал он озабоченно. – Бездомные ксендзы уходят: и слуге господа нужна крыша над головой.
– Слабые люди ушли, – подтвердил Турчин. – Прихожане остались, а пастыри ушли.
– Я не уйду. – Он провел границу между слабыми в вере пастырями и собой. – У вас пустует казарма, генерал.
Радом вырос, трактирщик Миндак открыл дом для приезжих с дешевыми комнатами и пансионом.
– Берите! – воскликнул Турчин, довольный, что и казарме найдется применение. – Епархии она по карману, я дешево отдам.
Он уже видел готовым неначатое двухэтажное здание школы, большие окна классов, зарю просвещения в них и не думал о том, что прежнее его общежитие справедливости превратится в пасторат, в обитель костельного братства св. Михаила-архангела.
– Дом нужно перенести ближе к храму, – сказал ксендз.
И это устраивало Турчина: станция разрасталась, второй пакгауз и топливный склад построились у самой казармы, высокий забор поднялся у ее окон.
– Вот как мы с вами славно дело сделали, как заправские купцы!
Живым блеском глаз Турчин и нас звал отставить натянутость, подарить гостя любезностью.
– А выправка у вас военная, кавалерийская! – повеселел Турчин, когда пан Теодор встал, готовясь уйти. – Я знал полкового капеллана, он не хуже вас сидел в седле.
– И кажется, не жаловали его? Особенно пан Тадеуш.
Что хитрее: скрыть свое тайное знание собеседника или намекнуть, что тебе ведомо все?
– Это был храбрый поп: он сменил рясу на мундир офицера.
– Наша одежда часто требует большего мужества, чем мундир. А капеллан, он что – погиб в сражении?
Мне показалось, что ксендз знает и ответ.
– Возвратился в церковь. Он в высоких чинах.
– Вы много сделали для здешней общины, – сказал любезно ксендз. – За это вам воздастся и в прискорбном вашем безверии.
– Моя вера другая: в ней нет места богу.
– Бог вездесущ, и не нам назначать ему место.
Радомские недолгие ксендзы и прежде приходили к нам, в надежде приобщить отставного генерала к римско-католической церкви. Они вскоре сходили на добродушное ворчание или шутливые попреки. Только отец иезуит Шулак оставил Радом убежденным, что мы принадлежим к какой-то опасной православной секте или тайному братству, замышляющему против святого престола.
– Есть верный способ укорениться в Радоме, – сказал Турчин. – Я и прежним ксендзам советовал: купите землю.
– Все наше сословие – бедняки, а особенно на чужбине.
– Здешние условия удобные; я выговорю вам особые льготы.
– Теплая плебания, честные прихожане – вот моя награда и вся льгота, – уклонился ксендз.
На том и расстались: этот массивный, широкогрудый человек на коротких ногах был по-своему изящен, легок в уклончивости, в отступлении, ни на вершок дальше того, что именно требовалось.
5
Удача надолго поселилась в Радоме. Лето стояло жаркое, но среди ночи на пашни и луга часто падал дождь, опускался с тихим шорохом, точно задержанный в небе заботливой рукой, чтобы не помешать короткому сну тружеников. Поутру радомцы, видя обильно политую землю, омытую листву, теплые лужи на дороге, тяжелеющий колос, радовались, а люди истовой веры охотно соглашались, что обязаны удачей и новому пробсту. Особенно усердствовал Ян Козелек; прежние ксендзы не имели в его глазах ореола учености, – с Кандидом Козловским одноглазый сапожник пускался даже в дерзкие диспуты. Пан Теодор стал кумиром Козелека; после соперничества с несколькими ксендзами он ощутил потребность в смирении. К тому же до постройки плебании ксендз снял дом Козелека; в мае сапожник перенес свой тюфяк и инструмент в летний сарай.
Турчин подолгу жил в Радоме, а Михальский – в Чикаго. Новопоселенцы, присланные им, были все поляки. Долго не выезжая из Радома, можно было подумать, что весь Иллинойс заселен одними поляками и некого больше ждать в колонию, кроме иммигрантов-католиков. Изредка приезжал и ирландец или янки – друзья Турчина или Драма, полковые сподвижники, кого удалось склонить к переезду письмами и обещанием льгот.
Однажды вечером в начале июля мы встречали на станции семью новопоселенцев из Маттуна. Тэдди Доусон наезжал в Радом, передавал поклоны от матери Томаса, увозил от нас письма к ней и несколько банкнот. Теперь она с семьей брата, разорившегося фермера, приехала к нам. Нагрузив пожитками ручную тележку, мы шли в направлении нашего дома, расспрашивали вдову Морган о Маттуне, печалились, что дом, в котором вырос Томас и получил однажды ночлег Линкольн, куплен Иллинойс Сентрал на снос. Лицо вдовы еще было в слезах, когда навстречу нам показалась другая тележка, с Козелеком и Яном Ковальским, а ксендз и Матильда шли рядом. Плебания стояла готовая, с высоким крестом над входом. Наш приземистый, теплый дом изменился: смотрел строго, с наружной святостью и холодом горних вершин.
Пан Теодор приветствовал новоселов по-польски и встретил недоумение. Я объяснила, кто они, ксендз по-английски осведомился об их вере и услышал, что все они – протестанты. Он пожелал им божьей помощи и пошел своей дорогой, не дожидаясь, когда Ковальский и Козелек столкнут с места перегруженную тележку.
Наутро между Турчиным и ксендзом вышел громкий разговор.
– Зачем вы мешаете нашему делу, пан генерал?
– О каком деле вы говорите?
– Дайте нам, хоть на чужбине, сойтись в свое братство, хоть тут не притесняйте нас…
Ксендз говорил жалостливо, с просьбой, как покоренный иудей с римским прокуратором, как мелкий шляхтич с наместником белого царя; в его униженности, как отравленный клинок в ножнах, пряталась оскорбительная дерзость.
– Я знал многих поляков, – ответил Турчин. – Они любили родину и умирали в Карпатах за свободу мадьяр.
– Но пан генерал служил Паскевичу! – перебил его ксендз.
– Паскевичу служил не генерал Турчин, а молодой поручик Турчанинов, – вмешалась я. – Этот человек всей жизнью искупил свою ошибку, а как замолили грехи вы, прусский капеллан?
Ксендз вежливо поклонился мне:
– Хорошо, когда встречаются люди, которые знают все друг о друге!
– Вот и с вами приехала в Радом не полька, – не дала я ему отговориться безделицей, – а прелестная немка… и это грех?
– Пани Матильда – прислуга и добрая католичка. Прислугой берут и черных, пани Надин.
– Не смейте ее называть Надин, вы… хлыщ церковный! – рассвирепел Турчин. – Она госпожа Турчина, Надежда Алексеевна Турчина, вот она кто для вас, а не Надин.
– Простите, – смиренно поклонился ксендз. – Простите, пани, мы, поляки, не привыкли к отчеству.
– Я не то что в слуги, а в братья лучше возьму черного, чем вас! – грохотал Турчин. – Из одной миски с ним буду есть!
– Чем же так провинилась польская кровь, пан генерал?
– Какой вы поляк! Вы крохотный церковный Наполеон, честолюбец, жаждущий поприща. Прежние наши ксендзы славные были люди… а в вас от дьявола больше.
По нежному лицу ксендза от глаз к подбородку спускалась странная улыбка: будто он знал наперед, что скажет Турчин.
– Безбожные уста не могут оскорбить меня, – Я заметила, как дрогнули его мускулы, напрягая черное сукно, и ощутила в нем ненависть и жажду насилия.
– Кто вам посулил, что из Радома вам дадут сделать уезд, где вы будете исправником, и попом, сидельцем и предводителем дворянства! Один Тадеуш Драм склонил к Польше больше сердец, чем сотня таких искателей, как вы.
– Тадеуш Драм – плохой поляк.
– Он истинный поляк! – вскричал Турчии. – С тонкой душой, благородный, храбрый, горькая совесть века! Можно ли быть поляком больше, чем Тадеуш!
– Рожденный поляком – поляк. Но, потеряв веру отцов, он уже наполовину поляк.
– А Дудзик? А Войтех Малиновский? А Ян Ковальский или братья Гаевские? Они хотят жить в мире с соседями любой крови.
– Янкесы-протестанты подожгли божий дом, – напомнил ксендз.
– Подожгли такие же слепцы, как вы, фанатики не бога, а церковного ордена! Пройдет несколько лет, и польские девушки женами вступят в дома немцев или ирландцев, а юноши найдут себе там невест, католик уживется с протестантом, а чего хотите вы?
– Защитить поляков. Сохранить их в чистоте веры и национальности.
– Зачем же вы выбрали для этого худшее место на земле! – гневно недоумевал Турчин. – Страна, где складывается нация, вбирая не то что тысячи поляков, а миллионы других европейцев. Вы, как слепой крот, роете под старой землей, не зная, что наверху другая жизнь… – И он обратился ко мне с горькой улыбкой: – Вот уж поистине бедняги те, кто поверит потерявшим разум пророкам!
Когда Турчин сказал о том, что втайне страшило и самого ксендза, самообладание оставило пана Теодора. Он закричал Турчину, что видит за каждым его поступком корысть и расчет, что Турчин обманул колонистов при продаже земли, составлял купчие и землемерные планы в пользу железнодорожной компании к урону фермеров, что он – тайный агент русского посла и антихрист и вся его цель – развратить поляков личиной добра, осквернить веру и святую польскую кровь, смешать ее с чуждой, дикой и сильной кровью. Рот ксендза дергался, на глаза упала пелена, они погасли, как перед падучей, он пошаривал в воздухе руками, будто искал опоры, – болезнь открылась в нем.
Я бросилась на кухню, зачерпнула воды, Турчин отвернулся к окну, чтобы не унизить ксендза взглядом, когда тот придет в себя. Пан Теодор не взял чашки с водой, серые, с увеличенным зрачком глаза смотрели непримиримо, он ненавидел Турчина и наше обыкновение иметь не только имя, но и отчество, будто это не общее для нашего народа обыкновение, а привилегия русской знати. Он вышел из припадка так скоро, что я усомнилась – болен ли он? – но ксендз болел давно и тяжко. Потом мы узнали, каким спасением была для него Матильда Стрижевская, любимая женщина и сиделка в бессонные ночи, когда пан Теодор метался между светом и тьмой, между Пруссией и Польшей, постигая истину незаурядным умом и опасаясь следовать ей.
6
У Турчина был несчастный вид. Он не боялся ксендза, но горечь проникала его от предчувствия, какую войну придется вести, как низки и грязны будут ее орудия. Мы видели возможность братства людей; пусть вспышками, озарением, краткостью искры, как в опыте среди реторт и склянок. Эти мгновения доступны глазу наблюдателя, но не всякое сердце радуется нм вполне. И не всем дано видеть их связь с жизнью человечества, – тут и мое зрение уступало Турчину. Он не был разрушителем нации, никакой из наций, – ни в помыслах, ни на деле; я не хочу, чтобы и тень такого подозрения мелькнула у вас. Но он не находил на земле такой крови, которая заслуживала бы возвыситься над другой кровью, и только в этом, изначальном равенстве людей видел едва ли не божественную справедливость природы. Он был врагом каждого, кто, подобно пану Теодору, выносил кровь на базарный торг и выкликал цены, выгодные для одних, а для других – унизительные, а то и равные приговору смерти. Его взгляд равенства открывал дорогу дружескому соприкосновению, делал землю благополучным домом, – всякий другой сулил войну. Вот отчего он, русский, русский во всем – в любви, в гневе, в сражении, в дружбе, в щедрости, в упрямстве, – не только назвался гражданином американской республики, но и был им, и имел, как немногие, право говорить о ней: наша республика. Он тосковал по России. Среди зимы, когда запевали недолгие радомские вьюги, он иной раз бросался с постели к окну, в надежде увидеть сугробы, русскую заснеженную равнину, но напрасно.








