Текст книги "Где поселится кузнец"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
Глава тридцать четвертая
У Хэнсома я появился как делец, задумавший сорвать куш. В кофейном сюртуке и брюках серого сукна, с подстриженной бородой, я, верно, и Сабурову пришелся бы по вкусу. Все у нас в Штатах обновлялось, Чикаго и вовсе заново рождался из пепла, и мне надлежало предстать перед Хэнсомом с претензией на новизну.
– Что-нибудь случилось, мистер Турчин? – Он едва приподнялся в кресле, лестница успеха слишком разделила нас. – Я ведь занимаюсь не строительством, а денежной частью.
– Значит, я попал в цель; хочу озолотить Иллинойс Сентрал.
Он молчал, тяготясь разговором, от которого ничего не ждал.
– Десять лет тому назад вы протянули мне руку.
– Девять лет, Турчин, – перебил Хэнсом. – Без малого девять.
– Мне тогда так осточертел Юг, что, положи вы по золотому под каждую шпалу, я не стал бы нагибаться за ними, чтобы какой-нибудь подонок не решил, что я кланяюсь ему.
Воинственные слова я говорил тоном раскаяния; уже чиркнув спичкой, Хэнсом не закурил сигару, а развел руками. Это был жест ответного сожаления.
– Теперь генерал Турчин решил взяться за ум! Мой план простейший, со мной нет и клочка бумаги, до того все просто. Наша компания, вместе с разрешением строить дорогу, получает и land grant – концессию на землю, – квадратную милю земли по обе стороны всей железной дороги. Мы с вами знаем, во что обходится строительство дороги и мостов, а ведь мы могли бы вернуть себе эти деньги.
– Вы решили торговать землей! – усмехнулся Хэнсом. – Эту землю, при дороге, покупают, когда разобрана лучшая.
– Лучшая та земля, где рукой подать до вагона, чтобы отгрузить зерно, привезти инструмент и машины, – сказал я убежденно. – Я хотел бы начать отсюда. – За спиной Хэнсома висела карта Иллинойса, и я показал на юг штата. – Здесь тяжелые леса, надо корчевать землю, но я берусь в пять лет заселить этот край.
– Как вы еще плохо знаете Америку, Турчин. Туда никто не поедет. На Западе даровая земля, много степи, равнин.
– Зато я хорошо узнал иммигрантов, Хэнсом. Запад – далеко, до Канзас-Сити вагоны, а дальше? Дальше в фургонах, там индейцы, там спесивые аборигенты-скваттеры, надо пахать землю, не выпуская из рук ружье. А в Чикаго теперь – голодные люди, фабрики сокращают рабочих наполовину…
– Вы нашли хоть одного безумца, готового расшибить лоб об тамошние дубы?
Я ответил, что знаю таких, и нарисовал заманчивую картину колонии, основу которой составят поляки. После восстания 1863 года и франко-прусской войны много поляков приезжает в Штаты. Они оседают в Детройте, в Буффало, в Миллуоки и в Чикаго, но поляк – прирожденный фермер, ему нужна земля. Если поставить дело верно, на юг штата потянутся поляки, ирландцы, немцы, а за ними и коренные янки. Иллинойс Сентрал вступит в проект с гарантией безубыточности – к земле допускается только тот, кто внес первую сумму.
– Ну, а вам-то какой интерес, генерал? – насторожился Хэнсом. – Жалованье земельного агента невелико.
– Я свои деньги возьму, – ответил я со всей доступной мне развязностью. – Я стал бы продавать землю участками не меньше сорока акров, ценой от семи до десяти долларов за акр. Каждый, кто купил сорок акров леса, обязан прикупить и небольшой участок в будущем поселке, для постройки дома. Колонист уплачивает за землю четвертую часть, а в конце первого года только проценты на оставшийся долг, чтобы фермер мог подняться на ноги. Долг делится на три части и уплачивается в три года: если вся сумма внесена сразу, то Иллинойс Сентрал уступает десятую долю цены.
– Где ж здесь ваши деньги?
– Сейчас я вас удивлю. – Я с облегчением рассмеялся. – Я беру с компании комиссионные: по доллару за каждый проданный акр, не сразу доллар, а по мере расчета за землю. У меня ведь будут расходы, я открою контору в Вашингтоне. Нужна реклама.
Хэнсом кивнул: я поставил скромные условия.
– Иллинойс Сентрал дарит мне землю под поселок, сто двадцать акров; я разбиваю эту землю на участки в два акра и продаю каждый по пятьдесят долларов в свою исключительную пользу.
– Это даст вам три тысячи и не в один год, – мигом подсчитал Хэнсом.
– Иллинойс Сентрал дарит мне еще землю под парк, а один участок – под кладбище. Когда будут проданы первые шестьсот акров, компания построит там полустанок, где будут останавливаться поезда. И рядом – казарму на восемь помещений, чтобы колонистам было где приклонить голову до постройки домов. И последнее: компания разрешает бесплатный проезд в оба конца тем, кто отправится смотреть землю.
– И все это в одиночку, без помощников?! Попробуйте-ка хотя бы обмерить и разбить на участки землю под лесом.
– У меня есть и помощник, Николай Михальский, поляк.
Хэнсом взял для ответа три дня. В дверях он задержал меня:
– И вы поселитесь там, генерал?
– Когда тамошние дела перевесят дела в Чикаго, поселюсь. А пока буду ездить, пусть колонисты видят во мне чикагского босса.
Посыльный явился ко мне на другой день; Хэнсом просил не мешкая посмотреть помещение под контору на Вашингтон-стрит. Однако он оговорил, что казарма будет построена близко от станции и впоследствии отойдет к Иллинойс Сентрал под кладовые, склад и другие службы.
Если бы он знал, сколько надежд я связал с этой постройкой, будто собирался воздвигнуть не казарму, а обитель справедливости. Я не позволил рубить дом из сырого леса Ду-Бойс, привез сухие кряжи ели из Висконсина и присматривал, чтобы строилось на славу, бревно к бревну, и полы собирались так, чтобы и острый глаз не сразу нашел, где сомкнулись две доски. Кроме восьми больших комнат я построил и залу с высокими окнами, и кухню с огромной плитой и несколькими котлами. Я хотел собрать работников, невольных страдальцев нашей богатой республики, и дать новое направление их жизни. Опыты Фурье и Оуэна склонялись к фабрике, – их время миновало, другая фабрика громыхала железными листами, стучала машинами, дымила, засасывала под свои крыши сотни тысяч работников. Эта фабрика мчалась по американским рельсам железным локомотивом, нечего было и думать пустить против нее пароконный возок Оуэна или Фурье. Я читал и Торо и был благодарен ему за открытый мне Уолден, но и этот опыт принадлежал прошлому; в 1873 году я замыслил общежитие равных, и первым классом в моем училище жизни должен был стать большой бревенчатый дом. В нем поселятся восемь семейств; я все устрою так, что им захочется быть вместе; в очередь нести дежурства, в очередь готовить еду, ни с чем не таиться друг от друга. Большинство пожелает своего дома, – я понимал и это, – но в свой дом они придут другими людьми. Мы позовем сюда черных и примем их не челядью, примем как братьев. Девственные леса вокруг дадут нам тишину и время образоваться в нужном направлении, и мы без страха встретим новый век.
Через два дня мы с Михальским сидели в конторе на Вашингтон-стрит: в ней перебывало столько страдальцев из Австрии и Польши, из Ирландии и Пруссии, что я мог бы перенести сюда надпись с дома Тадеуша Драма – «Придите, страждущие!». Сюда постучался и ваш отец, Миша Владимиров, – постучался в крайности, худой, голодный, истратив последний цент и не решаясь просить о кредите. Как легко просится взаймы, когда и у тебя в кармане деньги, и как трудно протянуть нищую руку! В апреле 1873 года на первые смотрины и первый лесной торг в дубравы южного Иллинойса с нами тронулись одни поляки. Они любовались вековым бором, благородным орехом, зазеленевшими полянами, полетом вспугнутых косуль над овражками и поваленными стволами, – земля Ду-Бойс очарует хоть кого. Возвратясь в Чикаго, голодные люди так хорошо говорили об иллинойских дубравах, что и некоторые чикагцы чесали затылки: не сменить ли им свое скудное жилье на райские кущи Ду-Бойс. Кассиры Хэнсома приняли первые сотни долларов. О будущем поселении стали печатать в газетах, а когда дело дошло до оплаченной рекламы, Михальский охотнее клал наши доллары на столбцы иногородней «Католической газеты», чем «Чикаго геральд трибюн», до которой рукой подать. Колония складывалась как польская, и я не печалился этим: славный народ, язык и душа которого мне так близки, сложит фундамент здания, на месте мы найдем и другой материал.
Фергус и Чарлз встречали меня сарказмом: они были потерянные жители города. Чарлз искал истину в обществе чикагских рабочих, и Фергус шел той же дорогой, хотя и книжно, в социальной теории. Он предрекал, что я напложу новых фермеров, бедных и преуспевающих, оборотистых или никчемных, таких же, как и все другие фермеры в целом свете. Я ругал его деловым янки, машинопоклонником, и мы расходились, недовольные друг другом…
Взяв землю, колонисты рассчитывали провести в Чикаго лето и зиму, к новой весне закупить инструмент и распрощаться с городом. Но Чикаго встретил их сурово – паника охватила город. Фабричные рабочие оставались без мест, спасения не было и на стороне, в Чикаго приходили письма из Сент-Луиса, из Толидо, Филадельфии и Детройта, нельзя ли здесь заработать хотя бы и доллар в неделю? Лето будущие колонисты мыкали горе в Чикаго, ждали сытого дня и ночи без детского плача по куску хлеба, а когда придвинулась осень, они потянулись на юг, на свою землю, корчевать лес под пашни, и будь что будет. Дикая ягода, орех, даже желудь, на котором отъедались дикие черные свиньи дубрав, обнадеживали людей, а кто мог призанять до весны ружье и десяток патронов, видел уже себя едоком бифштекса или изжаренного на костре индюка. Каково же было их удивление, когда поезд, остановился у новой станции, еще без имени, и они увидели казарму и дым из кирпичной трубы! Здесь они нашли дом, запас муки, солонины и патоки, – Хэнсом расщедрился и на продовольственный кредит, видя, что он составляет только десять процентов от уже полученных за землю денег. Все спорилось, казарма построилась быстро чикагскими голодными плотниками, позднее лето радовало теплом, волки отошли, спугнутые шумом работ.
Всякий куль муки, бочонок солонины или ящик галет приходилось везти из Чикаго: аборигены края не имели продажного зерна. Подобно Тадеушу Драму, они вели жизнь охотников, в лесу во множестве водились косули, клыкастые кабаны, свиньи, лисы и дикие индюки. Если и поднимали немного пашни – то под картофель и кукурузу, на пропитание семьи. Вчерашний волонтер, возвышенный гражданской войной до сознания собственной силы, но и развращенный ею, бывал и щедр, и жесток, и скор на расправу. Он охотно принимал приглашение в гости, – хотя бы и условленными выстрелами в воздух, – но мог и год одиноко прожить в лесной берлоге. Немногих богатых фермеров, которые корчевали дубравы и собирали амбары зерна для зимнего откорма скота, ветераны сторонились, ненавидя их покушение на лес и обитающее в нем зверье. Случалось, что накануне уборки поля пшеницы и кукурузы охватывало пламя; на земле клокотали земные страсти, они, а не молнии рождали огонь, выстрелы, убийства, о которых полицейские и духовники никогда не узнавали правды. И моих колонистов они встретили не хлебом и солью. Бедняк, застигнутый на лесном участке, у первых сложенных в стену бревен, не успевал отложить топор и взять в руки ружье, и только нужда, написанная на нем, только горькая печать бедности спасала его от расправы.
Когда в казарме не осталось свободных помещений, Драм увез к себе нашего плотника Мацея Дудзика, – они разгородили хоромину Тадеуша на три комнаты, в двух из них поселились на зиму семьи Дудзика и его подручного Войтеха Малиновского. Драм купил вторую лошадь и отдал пару колонии, для подвозки бревен и осенней полевой распашки. Драм истратил последние сбережения, не отстали от него и мы; перед Новым годом я закупил провиант и тяжелые плуги, пригнал из Нашвилла четверку рабочих лошадей, и нежданно мне пришлось расплачиваться за казарму с Иллинойс Сентрал. Хэнсом извинился, что компания решила не медлить с постройкой пристанционных помещений, и казарму придется отнести за мой счет, но я могу с выгодой выйти из затруднения, беря плату с жильцов. О какой плате могла идти речь: бедняки приезжали с голыми руками, без второго топора! Часто я выкладывал от себя два-три десятка долларов, чтобы помочь новопоселенцу ухватиться за землю, вступить в лесную, спасительную каторгу. Я ворочал сотнями долларов, в глазах колониста я выглядел состоятельным человеком, а был ровня ему, только бесплатный билет первого класса позволял мне барином сходить с чикагского поезда.
Назвали поселок польским именем – Радом, не отступив от американского обыкновения населять эту землю двойниками европейских городов. Большинство первопоселенцев были родом из Кельцского воеводства, из старинного города Радома, основанного еще Казимиром Великим в середине XIV века, и едва имя Радом было сказано вслух, как все и согласились, что лучшего и не придумаешь. Иллинойс Сентрал объявила новую станцию в газетах, мы стали рубить главную улицу, Варшавскую, – тут-то ваш батюшка и приложил молодую силу, с этого вот места он и начинал: бор стоял нетронутый, обреченные дубы мы пометили легким стесом, а для них – смертельной раной.
Тадеуш полюбился единокровным полякам: памятливый, рассудительный, справедливый, снова ротный на лесной войне, и вся забота – о солдате-землепашце, чтобы был сыт, одет, а начав бой, чтобы выиграл его. Старое ружье кормило его, в шкафу висели сюртуки и куртки, старомодные, купленные при поселении в Ду-Бойс, сорочки ему стирали на соседней ферме у немцев, бороду Драм подстригал перед зеркалом, – тем и кончались его домашние нужды. С каждой неделей он остывал к Михальскому. Я приписал это взаимной ревности: Михальский – второй земельный агент компании часто ездил со мной в Чикаго, а встретясь в Радоме, мы уединялись для долгого разговора. Однако причина оказалась глубже: оглядевшись, Драм и Михальский заметили, что идут разными дорогами: Мнхальский торопил с постройкой костела, Драм присматривал место для школы. Михальский приходил из обшитого досками дома немца-католика Яна Бауэра, где миссионер Кароль Клотцке отправлял службы, и твердил о храме, о том, что истинный «поляк, даже не имея крыши над головой, прежде позаботится о святыне, где он мог бы славить бога…». Драм возражал, что начинать надо со школы, в округе есть и дети ирландцев, и янки, и немцев, и он берется обучать всех, минуя трудности языка.
Спор шел не между верой и безверием, Тадеуш не отвергал бога.
Все колонисты разделяли заблуждения века: бедняки, теряющие в восстаниях мужей и братьев, исторгнутые родиной, брошенные тиранами через океан, скорее найдут утешение в вере, чем в науке. Драм, вместе со мной, помышлял о братстве людей, превосходящем различие рождения и веры, Михальский жалел поляков, только их видел на Ноевом ковчеге человечества, только им протягивал руки, полагая, что для иных найдутся другие руки, а если не найдутся, то его ли в этом вина? Колонист вытягивал жилы, орудуя одним топором в бору, вспоминая, как его пращур вязал из стволов избы; разминая жидкую глину, замазывая ею щели, трамбуя дубовой колодой земляной пол, – а слава Радома росла. Реклама молчала о сочащихся кровью руках, среди всеобщей безработицы и нужды она кричала о дешевой земле Радома, о будущих урожаях и даровых пастбищах.
Глава тридцать пятая
Перед рождеством в контору на Вашингтон-стрит явился денежный покупатель. Польского в нем, кроме языка, выдававшего кашуба или силезского уроженца, было немного; артистический, словно бы уже и не мужской, интерес к укладке и блеску крашеных волос, к полной симметрии усов – изрядных, тоже нафабренных и с завитком на опущенных концах. Он холил лицо, мягкую кожу щек и подбородка; блекнущие, в прожилках, голубые глаза проигрывали от резкой, заемной черноты бровей, а приплюснутый нос давал лицу выражение тайного высокомерия. Он назвался Йозефом Крефтой, попросил топографические планы Ду-Бойс, и я расстелил перед ним листы. Земля разбита на прямоугольники, проданные участки мы штриховали; как ни успешно шли дела, земля еще пустовала, еще могла принять многие тысячи колонистов. Наблюдая Крефту, склонившегося над чертежом, я недоумевал, что привело его к нам: его руки с беглыми, нервическими пальцами – не для английского топора или тяжелого плуга. Может быть, деньги потрудятся за него, но Радом пока не знал батраков – нужен ли братству покупатель чужого труда?
– Лучшие участки, верно, уже разобраны, – заметил Крефта.
– Из карты этого не видно.
– Не станут же люди брать худшую землю, пока есть лучшая.
Я хотел возразить, что хорошей земли хватит на половину жителей Чикаго, но не сказал, пренебрег долгом комиссионера.
– Много ли вам надо земли? – осведомился я.
– Смотря как вы поведете дело.
– При полной оплате вы получаете десять процентов льготы.
– Это если я покупаю сорок акров. А если восемьсот?
Никто еще не покупал больше 80 акров – и таких купцов было двое: я и пришедший в упадок чикагский кабатчик Миндак, он строил дом на Варшавской улице, неподалеку от станции. Восемьсот акров за наличные! Такой купец сразу поправлял наши дела; даже и я получил бы на свой, повисший при последних центах, счет больше семисот долларов. Но в размахе Крефты таилась и опасность.
– Даже если вы купите землю по семи долларов, покупка обойдется в пять с лишком тысяч. С такой суммой можно жить и в Чикаго.
– Если и мне, и колонисту на сорок акров одна льгота, я возьму рассрочку. Но так в Штатах не ведется.
– В Радоме вы найдете такое, к чему у нас не привыкли.
Крефта недоумевал, смотрел на меня, как говорится, во все глаза, из-под тяжелых, синеватых век.
– Что вы намерены делать с такой землей?
– Может, продам лес, заведу скот или стану сеять пшеницу.
– Я должен быть с вами честен: иллинойский лес, даже орех и дуб, не в цене, у всех вдоволь своего дерева. И пшеница не скоро получит сбыт: дешевле привезти муку из Кейро или Сент-Луиса.
– Зачем же вы зовете в Радом колонистов?
– Мы спасаем бедняков от крайней нужды; скорого богатства им никто не обещал. Вы давно в Штатах, пан Крефта?
– Двадцать лет.
Для польского беглеца 1831 года Крефта недостаточно стар, а 1863 года он на родине не дождался. Поляк усмехнулся:
– Я здесь воевал, пан Турчин, да недолго. – Он наклонился, приподнял штанину, и я услышал щелчок о кожаный полый протез. – На марше пушка упала и раздавила ногу.
Я предложил ему приехать в Радом, пообещал лошадь под седлом и хорошего проводника, имея в виду Тадеуша Драма. Оказалось, что колонисты знали Крефту, кланялись ему нехотя, принужденно, а Тадеуш и вовсе повернулся к нему спиной. Мне сказали, что Йозеф Крефта – ростовщик, ссужает деньгами под высокие проценты и ведет свое страховое дело. Верно, он хочет дождаться, когда цена участков поднимется, и перепродать их с барышом.
Опасность велика, хотя и тешила мысль, что в Радом уверовали не одни безвыходные бедняки. Не продам я, продаст Михальский, да и как не продать, если гражданин Америки явился с деньгами и хочет купить то, что продается! Я тянул с продажей, непредвиденно распалял этим Крефту, а когда стало невозможно откладывать совершение купчей, я обратился к Хансому.
– И продайте землю поляку, если он ее хочет, – решил Хэнсом, не дослушав меня. – Пусть возьмет хоть и восемь тысяч акров.
– Если мы начнем продавать тысячи акров в одни руки, у земли окажется два хозяина, мистер Хэнсом. Владелец тысячи акров повернется к нам спиной, он, пожалуй, потребует с нас плату за пропуск поездов по своей земле.
– Составляйте чертежи и купчие так, Турчин, чтобы интересы компании не пострадали. Землю надо сбывать, сбывать, пока Вашингтону не пришло в голову обложить продажу высоким налогом. – Трудно было в этом человеке признать маттунского Хэнсома, вороватого толстяка: неуверенность держалась, пожалуй, только в поросших рыжим волосом пальцах, он трогал ими разбросанные по столу предметы, бритую щеку, подбородок, брелоки и черную тесьму по бортам сюртука. – Сбывайте землю, Турчин! Гоните ее хоть милями, компании нужны деньги сегодня; поезда уходят без пассажиров, у людей нет и гроша на билет, чтобы подохнуть подальше от дома и быть похороненными на казенный счет.
– Крефта настаивает на двадцати процентах льготы при покупке более четырехсот акров, – зашел я с другой стороны.
– Но он вкладывает наличность!
– Крефта разделит землю по двадцать и по десять акров и продаст, только бы нажиться.
– И пусть наживается! Чем больше денежных людей, тем лучше.
Через несколько дней он известил меня, что двойная льгота возможна, но все дела с продажей за наличные двухсот и более акров земли переходят к нему, с сохранением за мной в этих случаях половины комиссионных. («Вы правы, Турчин, крупных землевладельцев компания должна знать в лицо: кто они, зачем забираются в иллинойскую глушь?..») Крефту мы с Тадеушем изрядно еще поводили, и он поопасался брать за наличные, купил 600 акров в рассрочку и не близко от Радома. Крефта вовремя вносил плату за землю – в 1874 и в 1875 годах, не трогал ее ни топором, ни мотыгой, мы уже стали забывать о нем, и напрасно…
В ноябре умерла дочь Винцента Ковальского. Отец сколотил узкий гроб: Дудзик и Малиновский стояли рядом, с плотницким инструментом, но Ковальский все сделал сам и, когда пришел час, поднял гроб на плечо. Он шагал без шапки, высоко, как по пахоте, поднимая ноги, обняв рукой гроб и прижав голову к некрашеной доске, будто прислушивался, не пошевелится ли, не позовет ли отца с матерью их Стефа. Седой с юных лет, терпеливый сельский работник, он первый начал рубить избу, первый подвел ее под тесовую крышу, первым вынес из казармы пожитки и первым же породнился святым черным родством с этой землей. Мы выбрали уединенное место в лесу, небольшой холм, – я– покажу его вам, там теперь сад Генрика Людвига, – и отец вырыл на возвышении могилу.
Зачем я взял на похороны скрипку? К Джорджу Фергусу я не мог прийти без скрипки: природа не дала мне слез, и рыдания сердца, не выходя наружу, рвали его; со смычком в руках я мог плакать, не показывая слез, я хотел бы говорить у могилы Фергуса, но это было право других, его товарищей по рабочему союзу; я ушел за кусты шиповника и играл, не думая, слушают ли меня. А что привело меня со скрипкой на могилу Стефы? Не знаю, – другой музыки в Радоме еще не было, горе Ковальских поразило меня, в сердце вступило повинное чувство, что я показал людям выход из голодного Чикаго, выход через крайность, через надрывающий труд, и я вел их, говоря, что знаю, куда и зачем: вел в гордыне, что вижу цель, и эта цель недалека, в пределах человеческой жизни, и, доверившись мне, люди терпят бедствия. Сапожник Ян Козелек, одноглазый радомский самородок и мастер на все руки, прочел над гробом молитву, а скрипка не покушалась утешить Ковальских, она напоминала им о скорби человечества. Быть может, именно скрипка повернула взгляды колонистов от домашних забот к высшему интересу; когда резной, изготовленный Дудзиком крест стал на место, колонисты обступили меня. Первым заговорил Мацей Дудзик:
– Бог наказал нас, пан Турчин: взял Стефу за наши грехи.
– Если мы и грешны, зачем наказывать неповинную девочку?
Дудзик положил на землю топор и сумку с инструментом: он не решался на спор о боге и неисповедимых его путях.
– Людской закон карает грешника, – подал голос Козелек, – а бог вразумляет народ. У бога нет тюрем и виселиц; бог забирает на небо ангела и говорит нам: вы недостойны, чтобы он жил среди вас.
Ян Козелек сбежал из Чикаго, чтобы избавиться от двух застарелых недугов: пьянства и сапожного ремесла. Он уходил по утрам на свой участок, тощая фигурка в долгополом пальто и рыжей, с обвислыми полями шляпе скрывалась в сумеречном на заре бору, пеньковый канат, переброшенный через плечо, болтался за спиной, будто подгонял висельника на поиски уединенного места. В продолжение дня соседи слышали ленивый стук его топора, изредка – отдаленный гул и треск упавшего исполина, и каждый оставлял работу, ожидая, застучит ли снова топор Козелека, не сломило ли дерево, вместе с подлеском, и сапожника, уходившего в лес, как на проигранную войну. Душа Козелека искала мирского признания, – он читал без запинки любую молитву и первые дни Радома самозванно служил церковную службу, пока в доме Яна Бауэра не появился миссионер Кароль Клотцке, остроносый, строгий наставник, вынырнувший из глубин леса. Вскоре после войны, когда в округе появились первые католики, немцы и ирландцы, епископ Алтоны – Балтес – назначил Кароля Клотцке миссионером с постоянным местопребыванием в Ду-Куин. До нашего появления Клотцке не жаловал здешних католиков: двадцать миль, отделявшие дом Бауэра от Ду-Куин, ленивый пастырь одолевал только раз в году. Когда же застучали топоры и паровозы Иллинойс Сентрал стали выпускать пар у станции Радом, Кароль Клотцке зачастил и, скупясь на покупку участка, намекал пастве, что принял бы от колонии в подарок землю и бревенчатый дом. Как на грех, Клотцке крепко зажмуривал глаз, левый глаз, которого на лице Козелека не было вовсе – он потерял его в восстании 1863 года, – и в худшие минуты сапожнику казалось, что немец потешается над ним. Жену и сына Козелек похоронил по приезде в Штаты, – они так и не ступили на свободную землю, – их сняли с пакетбота в дизентерии и похоронили у Кестль-Гарден. Козелек хотел вернуться в Польшу, не выходя из эмигрантского депо, но денег на дорогу не нашлось – из карантинной камеры ему вернули только сапожный инструмент.
Вслед за Дудзиком многие сложили инструмент к моим ногам, словно отрекаясь от Радома и нашего дела. Колонисты пришли на похороны из лесу, ночные заморозки торопили, один Козелек явился из казармы: неделю назад он продал топор, пропил деньги и наутро сидел у окна своей комнаты, разглядывая сбитые каблуки сапог Франтишека Гаевского.
– В чем же наш грех, Мацей? – обратился я к плотнику. – Что вы не дали голоду задушить себя? Или грех оставлять Польшу?
– Польша всегда в нашем сердце! – воскликнул Козелек в горделивом заблуждении, что огромную, сильную Россию нельзя держать в душе с тою же любовью и мукой, что и маленькую Польшу.
– На них нет вины перед родиной, – расчетливо сказал Клотцке. – Они изгои. Их раны – святые.
Клотцке склонился перед их родиной, – нелюбовь к нему сошла даже и с лица Козелека, – испорченное вытекшим глазом, оно хранило печать возвышенности и красоты – в обрамлении курчавой светлой бороды, с твердо вылепленным чувственным ртом, увенчанное лбом проповедника. Я потому не достигал самых потаенных глубин их сердца, что не соглашался давать особую цену польской эмиграции перед любой другой. В спорах они недолго держались против меня, но и умолкая, сохраняли в сердце молитву без слов, как шум раковины, поднятой со дна моря, как вздох органа в опустевшем костеле, – молитву, питавшую их гордыню в унижении и нищете.
– Не с того мы начали, пан Турчин, – сказал негромко Дудзик.
– Все наша гордыня! – поддержал его сапожник. – Каждый о своем доме думает, а дом господа забыт!..
Ковальские терзались, что взяли девочку из сухой казармы в дом из сырого леса, на земляной пол, – стекла, заказанные в Сент-Луисе, все не прибывали, – теперь вина за общий грех сошлась на них, и каждый со страхом думал о том, какую цену заплатил бы он, если бы, по несчастью, раньше Ковальских подвел бы свой дом под крышу?
– Пропади я пропадом, – сказал Дудзик, – если положу хоть одно бревно в свою стену прежде костела!
Поднялся шум: все хвалили плотника, дивились своей слепоте, просили у бога прощения и милости.
– Отчего же вы не строите костел? – спросил я.
– Когда во главе стоят люди, презревшие веру, – ответил за них миссионер, – трудно начать разговор о божьем доме.
– Этот человек здесь, Клотцке, и не прячет глаз; на мне нет вины перед богом, – Я обратился к поселенцам: – Разве мы не условились, что здесь каждый равен каждому?
– Мы боялись обидеть вас, пан Турчин!
– Костел – дело общины, вам и решать.
Я снял с их души камень.
– Пан Тадеуш, – начал Дудзик, винясь, – придется повременить со школой…

Дудзик исходил с Тадеушем землю поселка, выбирая место под школу. Теперь он перекинулся к тем, кто хотел строить костел прежде школы, и боялся взглянуть в глаза своего любимца и благодетеля.
– Пусть будет так, как хотят все, – с неожиданным спокойствием ответил Тадеуш. – Мы с генералом забыли многие молитвы, но добрые люди помолятся и за нас.
Дудзик не к месту бросил оземь старую конфедератку, упал на колени, будто над ним своды храма, и сотворил молитву вместе со всеми колонистами. Это был миг язычества: сомкнувшийся лес вокруг, одичалый холм с черной к ночи могилой, близкий крик выпи и сухой шелест осенних дубов.
– Мы приехали сюда в день святого Михаила, – сказал плотник. – Поставим же во славу бога костел святого Михаила-архангела.
Выбрали место неподалеку от станции, это вот место, принялись корчевать лес, прорубать улицу к железной дороге. На себе волокли доставленные из Чикаго стволы белой сосны, тяжелые, распиленные городскими пилами доски, кирпич и камень. Собирали в Чикаго – и не только там – деньги на костел и на его убранство. Кузнечный горн не остывал и ночью, с железом и мехами управлялись братья Гаевские – Франтишек и Адольф, все твердя полюбившуюся им туземную поговорку: «Где поселится кузнец, вырастет город». Строили божий дом просто: четыре высокие стены, крутыми скатами крыша, окна узкие, вытянутые вверх, – тогда еще не было ни колоколенки впереди костела, ни этой пристройки позади. Домашние срубы стояли заброшенные; в голые стропила залетали птицы, лесной зверь прокрадывался к оставленным стенам. Плотники перебрались от Тадеуша в казарму, чтобы не терять времени, он остался в одиночестве и редко показывался в Радоме. У нас появился другой человек, который твердо стоял спиной к костелу: этот человек – ваш отец. Миша Владимиров, горячий ниспровергатель церковной иерархии, он корчевал дубы на будущей Варшавской и, как на грех, поселился у Козелека, – вечерами они допоздна спорили о боге, о происхождении земли и вселенной.
На рождество приехала Надин. Я встретил ее у поезда, старался не упустить ее глаза, когда они заметят улицу, прорубленную в бору. На миг я узрел мираж, Надю с отцом на Петербургском вокзале, как она смятенна, ищет меня, хочет скорее увидеть, увериться, что я тот же и так же растерян, но не видит и пугается, не случилось ли чего, не отослали ли меня еще на какую-нибудь войну; а я тут, рядом, только протяни руку. Зачем же и теперь она так взволнована, так истово ждет, ищет глаз и руки? Если бы из всего, что судьба может подарить человеку, я имел только это, я и тогда был бы счастливцем.








