Текст книги "Где поселится кузнец"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)
Глава двадцать шестая
Свидетелей не пришлось ждать; появился Барни, а следом и скобяной торговец Корнелиус Эдди, пустоглазый человек со скользящей походкой, подлое изделие из светлой, как рыбья чешуя, жести, в сером цилиндре, с пучками серых пыльных волос над губой и у скул и светлыми глазами-бляшками на сизом лице. Можно ли такого убить пулей? Кажется, она щелкнет, пробьет несколько листов тонкого железа, не найдя внутри ни сердца, ни смертной плоти.
Барни рассказал, как случилось убийство. В скобяную лавку вошли трое: Барни, рядовой Фентон и лейтенант Болл. В глубине, в полумраке, стоял хозяин, пальцы под мышками, смотрел мимо солдат, на площадь. «Открыли бы ставни, любезный! – сказал Болл. – Об твое железо ноги поломаешь». – «Мне, – говорит, – так удобно, а вам здесь нечего делать…» Так и сказал.
Мистер Эдди кивал, гордо и с интересом.
– Лейтенант приказал Фентону открыть ставни, и чего мы только не увидели в лавке: молотки, пилы, топоры, колесные ободья, железные бочки, сабли, шпоры, даже артиллерийские каски мексиканской войны, вишневые, с помпоном на макушке. Пока Фентон открывал ставни, в лавку вошли еще и огайовские солдаты: кто-то увидел серебряные шпоры и взял с витрины. «Берите, берите, ребята, – сказал хозяин, – грабьте, на то вы и янки-голодранцы». Тут я заметил в углу дробовик и подал его лейтенанту: «Сдается мне, по запаху, из него недавно стреляли». Тогда Болл позволил солдатам взять по паре шпор, а один, огайовский, взял две пары, вторую для майора Гросвенора. На том и кончилось, мы взяли ружье и ушли. Потом я встретил Томаса, а уж как он любил эти погремушки, поверить трудно. «Покажи мне лавку, я куплю себе шпоры», – сказал Томас, и мы пошли. Смотрю, ставни опять закрыты, а дверь вполовину отворена. «Никогда мне не попадались серебряные шпоры, – сказал Томас, – теперь я не упущу». Он попросил у меня шпору, примерил к заднику, обрадовался: пришлась. «Я куплю… Давно собирался достать такие, и все не везло. Теперь куплю». Идем. Томас и говорит: «Я такие шпоры только на одном человеке видел… Еще на реке Фэбиус… Он лежал на земле, а на нем новенькие шпоры». – «Мертвый? Ну и снял бы!» – «С убитого?! У мертвых можно забирать только оружие». – «Ну, а кошелек? – еще посмеялся я. – Денежки стреляют получше ружья». Он остановился, не шучу ли я, и говорит: «Подлый и презренный тот, кто полезет за кошельком в карман убитого. Турчин не стал бы держать такого в бригаде». Я даже рассердился: «Тебе бы в церковном хоре петь, а не воевать!» – «Ах, так, – говорит. – Тогда я не только за свои шпоры заплачу, а еще и за эти вот». Он держал мои шпоры в руке, а другой рукой достал кошелек. «Если ты такой дурень, так заплати за семь пар, что мы взяли: дураку, говорю, и черт не помешает дурацкое дело делать»… Мы уже подходили к лавке, а кошелек у Томаса тощий, он себе по два доллара в месяц оставлял, остальное – матери в Чикаго…
– В Маттун, – поправил я солдата. – Мать Томаса живет в Маттуне.
– «Не знаю, сколько они стоят, Барни, – сказал Томас, – а хорошо бы расплатиться, они нас нищими считают. Заметил, как смотрят на нас здешние девушки?!» Вот что его мучило, а я решил пронять его: «Это днем, – говорю, – у них такие гордые глаза, а ты бы ночью посмотрел…» Он остановился, что-то хотел сказать, а не успел, упал, его из лавки в голову убили.
Барни воскресил тот страшный день, темную, черную кровь, проступившую сквозь старое пончо, враждебное каре афинских магазинов, материнский крик Надин. Мои глаза не отрывались от сухой, серой, торчком стоящей ящерицы, – такого не убить, у него отрастет не только хвост, но и голова, и то, внутри, что заменяет ему сердце. Мистер Эдди слушал Барни с придирчивостью арбитра, а не убийцы, и я совершил ошибку.
– Джемс Гарфилд! – воскликнул я. – Вы должны знать, что я убил бы этого человека и сейчас, будь у меня пистолет! Пусть и это убийство ляжет на меня.
– Суд не может взыскать за преступление, которого не было, – сказал Гарфилд со всем возможным хладнокровием. – Но ваши слова, полковник, свидетельствуют против вас. – Он поспешно обратился к Барни: – Когда вы после выстрела вошли в магазин, что вы увидели там?
– Я не вошел, генерал, я вбежал, ворвался!
– И что вы нашли внутри?
– Этого шакала!
– Но вы унесли его ружье.
– А там стояло другое; точно такая же двустволка.
– Это правда, мистер Эдди?
– Чистая правда: дробовик моего сына. Он уехал в Новый Орлеан и, слава богу, задержался; привези он товар, я бы и тот потерял, ваша честь.
– Почему ружье оказалось в лавке?
– Его мог принести Иеремия, мой черный слуга, – старался помочь дознанию Эдди. – Когда воры ушли из лавки, унося ружье и семь пар дорогих шпор… – Он умолк, кротко извиняясь, посмотрел на меня. – Мне говорили, ваша честь, что одна пара моих шпор досталась полковнику Турчину; я хотел бы увидеть сапоги этого офицера…
– Мистер Эдди, зачем бы черный слуга принес второе ружье?
– Я был вне себя, когда воры ушли, и отправился на жилую половину пропустить стаканчик… Городишко у нас трезвый, ваша честь, но бывают минуты… господин мэр извинит меня. – Он помахал рукой мэру, который смотрел на него неласково. – Я сказал слуге: Иеремия, город полон воров, побудь в лавке и постереги товар, эти янки – друзья черных, они не тронут тебя. А его трясло; его со страху так разобрало, что тут и выстрелить недолго. Черные, ваша честь, как дети: он и не опомнится, как палец нажмет на курок.
– Томас Морган убит квадратным куском свинца; почему в дробовике оказался свинец? – спросил Гарфилд.
– Ружье сына, ваша честь, а зачем он вогнал в него свинец, не придумаю.
– Но если стрелял ваш негр, вы слышали выстрел.
– Который день стояла пальба; уже и не знаешь, то ли стреляют, то ли мерещится.
– Вы допросили Иеремию?
– Его и след простыл, что вы! Ниггер, застреливший белого! Не только янки сварили бы его живьем в ротном котле, я бы три черные шкуры с него спустил.
– А вы почему сбежали, мистер Эдди?
– Кому охота подыхать, ваша честь?! – воскликнул Корнелиус Эдди простодушно. – Я как глянул в их лица, так и представил собственные кишки на их штыках. А когда отдышался, узнал, что лавку разгромили. Меня кругом ограбили, ваша честь, – сказал он горестно, – янки в Афинах, а сын в Новом Орлеане… Спустил мои денежки.
– Куда девался скобяной товар? – спросил Гарфилд у Барни.
– Что могли – побили, да разве у него побьешь, все железо и железо. Набили себе синяков, перевернули все и ушли.
– Полковник Турчин, вы слышали признание солдата?
– Этому солдату можно верить, генерал. И заметьте, никто в Афинах не стал жертвой самосуда, ничье имение не сожжено, ни одного пепелища, а ведь хотелось, как хотелось! – Я показал на Корнелиуса Эдди. – Такие вот заслуживают часа бесправия.
Суд занялся притязаниями лавочников. Они клялись, что и прилавки, и склады при магазинах опустошились моими солдатами, но никак не могли объяснить, куда исчезло добро ценою в 50 тысяч долларов и как им удалось, без доставки новых товаров, продолжать бойкую торговлю – дело запуталось глухо и неразрешимо. В мародерстве обвинили и Пони-Фентона, будто бы и он принял участие в афинских грабежах.
– В Афинах, ваша честь, только две лавки и пострадали: скобяная и еще одна, съестная. Там взяли ветчину, бекон и цыплят, – это я по рассказам знаю. А еще была реквизиция в имении под Афинами…
– Кому принадлежало имение?
– Джеку Гаррису. Он в армии мятежников, людей увел с собой и оставил присматривать за добром старого негра. Меня отрядили с двумя солдатами достать кукурузной муки и бочку нью-орлеанской патоки; мясо, если встретится, лейтенант велел брать только разрубленными тушами и снабдил меня удостоверением. Уж как мы открыли двери коптильни Джека Гарриса, такого никто из нас в жизни не видывал! Окорока, лопатки, разрубленные туши, сосиски в хлопчатобумажных мешках, прокопченные головы свиней, – у Пони-Фентона и сейчас разгорелись глаза. – Все рабы, сколько их пряталось в орешнике и кизиле, сбежались под платаны к коптильне, будто мы открыли ворота рая. Они просили мяса, и я дал им мяса; это они смотрели свиней и быков, сеяли кукурузу, выгоняли скотину на пастбища. Одной девчушке лет семи я дал половину свиной головы: видели бы вы, как она положила ее на свои курчавые волосы и понесла домой, под охраной всего семейства…
– Признаете ли вы, что приняли участие в незаконной конфискации?
– Нет, – ответил Фентон после томительного молчания, – Я думал над этим тогда, думал и сейчас. Нет!
– Весь ваш рассказ подтверждает мародерство.
– Я взял мясо в коптильне неприятеля.
– Не могли же вы знать, что этот плантатор – мятежник.
– Как, Джек Гаррис?! В этих местах его всякий знает: он майор в кавалерийском полку Хелма, это его всадники волочили по камням наших солдат. Джека Гарриса надо бы живьем зацепить под ребро в той же коптильне.
Крики о разграблении Афин делали свое дело, – обывателям Ричмонда, Атланты или Нового Орлеана город представлялся в руинах, распятый и отданный содомскому насилию. Но в открытые окна судейской залы истина достигала без труда – благоухающие цветники, закрытые зеленью особняки, неповрежденные кровли из черепицы и железа, шелест плотных листов платана и магнолий, мирный крик петуха и упрямого мула.
– Ни один солдат Европы и Америки не был бы так милостив к Афинам, как наш волонтер, – воспользовался я мигом замешательства. – Мы вправе гордиться ими, а не предавать их суду.
– Судят не их, Турчин, – подал голос мой недруг из штаба Митчела, – они неотесанны и руководятся инстинктами. Вина на вас: вы толкнули их на разбой.
Я не удостоил его ответом; мне хотелось понять молодого генерала, не из тех, кто покупает эполеты.
– Генерал, – сказал я Гарфилду, будто только двое нас и осталось в зале, – для меня война – сражение, и я хотел бы умереть, не снимая сапог. Вожди мятежа оказали мне высокую честь, назначив цену за мою голову. Теперь моя голова на аукционе Севера: посмотрим, какова новая ее цена.
Обедали мы в номерах у чикагских друзей; истомившись молчанием, Джозеф Медилл ораторствовал, пока мы с Надин шли сквозь толпу, словно под охраной Доусона, Рэмэджа, Скотта, Тадеуша Драма и других офицеров полка. Взаимная ненависть, близость взрыва открылись мне в толпе; в ее умышленном движении, в людях, державшихся своих оседланных лошадей, в настороженных, из-под надвинутых шляп, глазах. В холле гостиницы воздух вражды еще более отвердел: если бы шелковые цилиндры, котелки и фраки могли стрелять, если бы часы и брелоки взрывались, как шрапнели, а зонты и трости действовали, как штыки, кровь пролилась бы и здесь. Медилл не умолкал и за обедом: суд не смог подтвердить разграбления Афин – это ли не повод для виватов, для веры, что суд окончится оправданием меня и наказанием клеветников. Как плохо согласуется благородная увлеченность с вязкой, серой материей жизни.
Вернувшись в залу, суд приступил к самому тяжкому параграфу: о надругательстве над женской честью. Упали голоса, умерились звуки, Гарфилд еще раз воззвал к благоразумию Надин.
– Госпожа Турчин, – сказал он с оттенком просьбы, – вы среди нас одна женщина, я предпочел бы оградить вас от этого.
Надин встала. Взгляд ее выражал благодарность Гарфилду. Как хорошо и решительно показывало ее лицо вражду или дружбу – не гримасой или презрительным изломом губ, а одним светом глаз, то глухим и враждебным, то открытым собеседнику.
– Генерал, я полковой фельдшер.
– Но есть нечистота нравственная, леди.
– В Афинах ее слишком много, и я хочу убедиться, что наш волонтер не уподобился животному.
Генерал взглянул на Огастеса Конэнта.
– Госпожу Турчин не испугает зрелище греха, – сказал капеллан. – Вы могли не допустить ее в залу, равно как Фуллер обязан был не допустить леди в полк.
Вскоре Надин оказалась не одна женщина в зале: вызвали хозяйку пансиона благородных девиц, Суингли, и жену плантатора, которому принадлежала падчерица Наполеона Джуди. Пансион, гласило обвинение, подвергся набегу чикагских волонтеров, четверо девиц были застигнуты в спальнях и изнасилованы. В зале плохо слышали хозяйку; ее прерывающийся, сдавленный голос был обращен к судьям, как и смятенное лицо, и потрясенные, избегающие людей глаза. Слова ее были неумелы, сбивчивы, природа дала этой женщине все наружные черты честности и захолустного благородства; к концу ее рассказа и Гарфилд гневно смотрел на моих людей.
– Pluvia defit, causa Christiani! – Я поднялся с места, в волнении, какого еще не испытывал. – «Нет дождя, – кричала римская чернь, – значит, виноваты христиане!» В Афинах во всем виноват северный волонтер.
И тут заговорил капеллан; он поспешил к судейскому столу и встал рядом с женщиной.
– Ваша честь! Я не был тогда рядом с этой несчастной женщиной и не вправе свидетельствовать о насилии, но оно могло, могло быть! Старший офицер преступает закон, в полку женщина, разве это не пагубный пример солдатам! В ротах не одни джентльмены; грязный осадок Чикаго тоже в полку, распущенность огненных зуавов вошла в поговорку. В поезд, когда мы переезжали из Миссури в Огайо, были допущены женщины…
– Жены! – сказала Надин.
– Жены! Невесты! Женщины! – озлобленно выкрикивал капеллан, – И что же, ваша честь! – содомский поезд постигла кара, катастрофа на Бивер-крик…
Тадеуш Драм оказался за спиною капеллана, повернул его лицом и потряс так, что затрещало черное платье Конэнта.
– Вы… Огастес Конэнт… – заикался он, выталкивая слова, – недостойны своего сана. Я буду стреляться с вами… – Несчастная мысль осенила капитана вдруг. – Господин генерал, позвольте мне стреляться с ним!
– Я арестую вас, лейтенант, – ответил Гарфилд.
– Убийство не по мне, я бы не стал стрелять в мирного мула, – сказал Драм Гарфилду. – Но мистер Конэнт – лев с душой гиены…
Тадеуша увели.
Скотт объяснил, что лейтенант потерял на Бивер-крик жену и заслуживает снисхождения. Хозяйка пансиона плакала неслышно, вздрагивая плечами.
– Что с вами? – участливо спросил Гарфилд.
– Так тяжело жить… Мне уже больше не собрать девочек… Это место проклято… но моей вины нет…
Рапорт капитана Пресли Гатри разочаровал судей бесчувственной краткостью. В пансион вошли его солдаты и он сам; найдя там хозяйку и одну, до крайности напуганную девушку, он посоветовал им уйти и дал двух сопровождающих. В пансионе ничто не тронуто, ни живое, ни мертвое. Я понимал Пресли Гатри, – в нем говорила не холодность, а оскорбленное достоинство, и все-таки он проигрывал рядом с угнетенной Суингли. Она – старая дева, наследница обширного особняка, приспособленного под пансион, – не признала ни Пресли Гатри, ни сержанта с солдатом, вызванных судом. Гатри презрительно сощурился, когда Суингли покачала на него головой, а сержант и солдат потеряли было речь от неожиданности.
– Не тревожьтесь, – упрашивал сержант Суингли, – отвернитесь и зажмурьтесь, вспомните все, как было, и тогда смотрите на нас. Вспомните, как на берегу Элк-ривер вы обнялись со своей девицей и крикнули: спасены!..
Ничего девица Суингли не вспомнила: ни полковых лошадей, ни обеда под кедрами, ни приметной физиономии сержанта.
– Я здорово загорел, – сказал, извиняя ее, сержант. – Меня и родная мать едва ли признала бы. Надо позвать девушку, та была шустрая.
Гарфилд спросил о пострадавших, Суингли повторила, что их было четверо, но имен она не назовет, у девушек впереди жизнь.
– Господин мэр, вам известны имена жертв?
– Мне они известны. – Седая голова затряслась горестно, часто, отзываясь слезам Суингли. – Слишком хорошо известны, я не назову их ни перед судом, ни на исповеди.
– Афинские медики удостоверили насилие?
– У нас есть такая бумага, генерал.
– В ней названы имена?
– Врачу пришлось бежать из Афин за одно то, что он причастен к дознанию. Родители девушек – деревенщина, они грубы и прямодушны, а война ожесточила их. Вот бумага.
Гарфилд сказал, что анонимность лишает документ смысла.
– Я не поручусь, что их не увезли в другие штаты, – сказал мэр. – Несчастье понуждает родителей продать имение, нести убытки, поменять жительство.
Обвинение поколеблено, но поле боя оставалось за мэром; судьям не верилось, что угнетенная несовершенством мира Суингли может так лгать и притворяться, а благородство мэра – жестокая, без проигрыша игра. И все же Гарфилд заметил сухо:
– Вы печетесь о достоинстве своих граждан, но не хотите щадить чести офицеров и солдат.
Карандаши чикагских репортеров забегали быстрее, но им пришлось записать и ответ мэра:
– Я не оскорбил их напрасным подозрением.
– Мисс Суингли, – сказал я, – вы могли бы опознать кого-либо из солдат? Я надеюсь, суд позволит выстроить роту.
У меня возник план: построить любую другую роту, только не Пресли Гатри, и открыть ложь Суингли, когда она укажет на кого-либо из солдат.
Но за видимой кротостью и смятением Суингли крылась ночная зоркость совы.
– О, нет, нет! – взмолилась она. – Избавьте меня от этого!.. Я пряталась за портьеру… услышала крики… топот ног…
Судебное разбирательство снова остановилось, нити дознания прервались, обвинение повисло, как молва, не подтвержденное и не отвергнутое до конца.
Суд обратился к загубленной Джуди.
О насилии над Джуди говорила ее госпожа, жена майора Джека Гарриса, маленькая женщина в трауре. Я поразился ей, когда, откинув черную вуаль, она шла к судейскому столу: на нежном и нервном лице горели сумасшедшие светло-фиолетовые глаза, одного тона, будто без зрачков. Казалось, внутри ее клокотал фиолетовый огонь и вырывался в прорези глаз.
– Я понимаю все неудобство моего присутствия в этом суде, – сказала она, – я жена майора Гарриса, вашего врага. Перед вами стоит женщина, вынужденная в этой несчастной войне выбирать флаг и столицу, и я выбрала не Вашингтон, а Ричмонд. Можно ли верить такому свидетелю?
Она замолкла в горделивой и умной готовности покинуть суд; Гарфилд хмуро молчал.
– Мы перебрались из Гадсдена в Афины потому, что в Гадсдене нас считали едва ли не аболиционистами. Когда из Нью-Йорка доставили беглого раба Наполеона, прежде носившего имя Бингам, муж простил черного. Бингам взял на себя заботу о вдове и ее детях. Фальшивомонетчик, нью-йоркский злодей, беглец вновь стал набожным и чистым; вот что делает с ними Юг! Я рассказываю о Бингаме потому, что Джуди – его падчерица; узнав о насилии, он обезумел и снова сделался вором.
– Он умер этой ночью, – сказал Гарфилд.
– Господи, прими его душу! – Она подняла глаза к лепному потолку. – Он верил, что Север воюет против рабства.
– Мы сражаемся за единство Союза, против отложившихся штатов, – поправил ее штабной полковник.
– Неграм этого не понять: они – дети. Я тоже многого не понимаю: говорят, это война братьев, почему же на улицах Афин я так часто слышу ирландцев, немцев, почему полком командует русский? Что ему жизнь Афин?
– Леди! – прервал ее Гарфилд. – Я не позволю вам дурно говорить об офицерах Федерации.
Жена Гарриса, не потупляя, как девица Суингли, глаз, рассказала, как среди ночи в ее дом вошли солдаты, затолкали ее в спальню, приставили к дверям часового и надругались над красавицей Джуди, вероятно мулаткой, – Наполеон ее отчим, а Джуди, по слухам, прижита матерью от молодого белого офицера.
– Зачем же вы не щадите ее имени, как здесь щадили других?
– Джуди служанка, генерал! – воскликнула она с долей презрения. – Кто же в Афинах не знает о ее позоре!
Спеси этого рода, кажется, не терпел и Гарфилд.
– Насилие безрассудно; отчего же насильники пренебрегли вами, молодой, привлекательной леди?
В этот миг Гаррис ненавидела Гарфилда больше, чем всех генералов Севера.
– Джентльмены не задают таких вопросов, леди на них не отвечают.
– Когда джентльмен становится судьей, у него прибавляется хлопот, а среди них самая неприятная обязанность – достигнуть правды, которую прячет ложь. Они были трезвые или пьяные, люди, запершие вас в спальне?
Гаррис высокомерно молчала.
– Где Джуди? – спросил Гарфилд у мэра.
– Служанку увезли в имение, ей надо было прийти в себя, ведь их было много… Но мы ее представим суду.
– Джуди украли! – крикнула Гаррис, злорадствуя. – Ее выкрали ночью из имения на Элк-ривер.
Позвали негра, эконома Гаррисов, он подтвердил, что шайка черных ночью увела Джуди. Я открыл суду все, что узнал от Наполеона: меня слушали внимательно, уклончивые показания Суингли, дерзость Гаррис посеяли сомнение в душе судей, – слишком велико было объявленное преступление и так ничтожны улики.
– Ложь! Это ложь! – закричала Гаррис.
– Все это черный сказал перед смертью? – спросил у меня Гарфилд, предостерегая ее поднятой рукой.
– Я не исповедовал его, он держался правды всю жизнь.
– Я был с черным в последние его минуты, генерал.
Я не предполагал вчера, посылая за капелланом, что из исповедника он превратится в главного свидетеля и в его руки перейдет честь волонтеров. Он медленно потянулся к кожаному переплету Библии и не сразу заговорил. Конэнт закрыл глаза, опущенное веко было светлее обожженного солнцем лица, тонкие, выразительные губы капеллана шевелились беззвучно. Даже Джозеф Скотт, человек истовой набожности, который не позволял кассиру допустить к ведомости кого-либо из офицеров прежде, чем капеллан получит свои сто долларов месячного жалованья, даже он смотрел сейчас на капеллана, как на врага. А граждане Афин бестрепетно ждали показаний Конэнта: он принят в доме здешнего священника и в других домах, чьи стены накалялись от жарких речей, на которых Линкольн, что ни вечер, сгорал, как еретик, на костре церкви.
– Я говорил о безнравственности в полку, – тихо сказал капеллан. – Дикий, непокорный нрав командира, жестокость людей, призванных к убийству, даже и во имя высшей цели: на таком поле прорастает дурная трава… – Он как будто не мог собраться с мыслями. – Мы ждем добра от нечестивцев, но разве собирают с терновника виноград или с репейника смоквы? Я провожу ночи без сна, взываю к богу и не нахожу ответа. Корабли, написано в этой книге, – он приподнял руку и снова опустил ее на Библию, – как бы велики они ни были, управляются крошечным кормилом. Что это за кормило? Если не вера и совесть, что другое может быть кормилом корабля человечества? Да, вера, ум и совесть – а там, где только ум и нет веры, выходит наружу порок…
После грязи и меркантилизма двух последних дней судьи внимали человеку, обратившемуся мыслью к богу,
– Вчера я вернулся в лагерь разбитый. Корысть, ложь, кровь на площади – вот камень на душе; отчаяние, что ни сан мой, ни труд не сделали солдата лучше. И я сел за письмо, генерал, письмо к Дон Карлосу Бюэллу, я хотел просить роту, сохранить сан, но испробовать себя там, где, если верить Джону Турчину, нет места милосердию…
Жители Афин уставились на меня с воспрявшей ненавистью: я дьявол, из-за меня пастырю пришла нужда взять в руки меч.
– Я написал несколько строк, когда солдаты позвали меня к умирающему: я шел к вору, а встретил доброго человека. Да, леди, негр Бингам честный и добрый человек, вы хорошо поступили, простив когда-то беглеца.
Маленькая Гаррис стояла перед судом, немного отступив, и смотрела на капеллана с благодарностью.
– Он сказал мне: я печалюсь о вас, отец, вы стоите с Библией между ненавистью и ненавистью, между белым и белым, между братьями. Вчера бог избрал черного, чтобы вразумить меня и сказать: здесь нужен пастырь! Зажженную свечу ставят не под спудом, а в подсвечнике, чтобы светила всем.
– Не говорил ли он о падчерице, о Джуди?
– Бингам умирал с тревогой о вдове, о Джуди и детях,
– Гаррисы позаботятся о них, ваша честь! – сказал мэр.
– Суд ждет, капеллан, – допытывался Гарфилд.
– Мне нечего сказать, генерал. Умирающий открыл мне то же, что и полковнику Турчину. У него не было разных слов для мира и для духовника.
Если бы на площадь ворвались кавалеристы Хелма и голова Джека Гарриса показалась в судейском окне, потрясение не было бы так велико. Гарфилд с трудом утихомирил зал; теперь шумели за дверью, слышался топот ног на лестнице, окрики и препирательства.
– Вы хотите сказать, капеллан, что насилия над Джуди не было, а было принуждение господ и запугивание черной девушки?
– Так сказал мне негр.
– Это не было горячечным бредом?
– Он отходил с ясным умом, генерал.
Распахнулись двери, за порогом толпились люди; караульный офицер, капитаны Раффен и Джеймс Гатри, солдаты, Авраам и другие негры – босые, в изодранных штанах и рубахах.
– Полковник! – крикнул Авраам от дверей: негров теснили. – Здесь Джуди, мы нашли ее на Элк-ривер.
– Пусть все войдут! – приказал Гарфилд.
Негры вступили на темный паркет, босые ноги чувствовали себя неуверенно на полированном дереве. Они опекали маленькую негритянку с выражением страха и безумия в раскосых глазах мулатки. Она двигалась странно, против воли, защищая руками детскую еще грудь и лицо. Джуди не видела ни нас со Скоттом на отдельной скамье, ни судей: для нее существовали только афинские патриции, люди, бывавшие в доме ее господ, и сама Гаррис. Перед нами стояла несчастная девочка с искусанными в кровь губами – молодой, загнанный зверек.
– Поди ко мне, Джуди, – сказала Гаррис с ласковой властностью, и Джуди побрела к ней. Гаррис обняла негритянку за плечи, и та затряслась, будто приготовляясь к ритуальной пляске. – Господи! Что они сделали с тобой, Джуди! – отчаивалась Гаррис, поглаживая девушку и оглядывая ее от грязных ступней до черных, с застрявшим сором, волос.
– Вы принудили ее прийти сюда? – спросил Гарфилд у негров.
– Мы попросили, – ответил Авраам, – и она пошла за нами. Она пойдет за всяким, у нее больше нет воли.
– Кто вы? Люди Джека Гарриса?
– Мы его враги, генерал! – гордо сказал Авраам. – Мы никогда не будем неграми Гарриса, мы люди Джона Турчина!
– Это мои солдаты, – пришел я ему на выручку.
– Черные не могут быть солдатами, – возразил Гарфилд. – И вы это знаете, Турчин. Уведите их!
Авраам бросился ко мне, солдаты схватили его за руки.
– Они сделали так, как грозили… Они это сделали… поверьте Аврааму. – Его выталкивали; боясь, что я не услышу, он едва не кричал: – Обещали, что будут делать это с ней каждую ночь…
Когда дверь за неграми затворилась, все увидели Надин рядом с Джуди. Но Джуди отступила от ее протянутых рук.
– Генерал, взгляните на девушку, – сказала Надин, – насилие случилось сегодня, вчера, а не два месяца назад.
Гаррис не осталась в долгу:
– Черные, которые выкрали ее, могли забавляться с Джуди всю ночь! – крикнула она. – Джуди, скажи, кто тебя обидел?
Джуди молчала, некрасиво собрав длинными руками платье под коленями; безнадежный взгляд надрывал душу.
– Скажи, Джуди, и мы уйдем. Кто сделал это с тобой?
– Янки… – выдохнула Джуди.
– Солдаты?
Она кивнула.
– Давно?
– Да, мэм… Это было очень давно.
К ней подошел Конэнт, но и он напугал ее суровостью глаз и темной одеждой.
– Да, мэм, янки… Это сделали янки… очень давно… – только и повторяла Джуди.








