Текст книги "Где поселится кузнец"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
– Вот вы какой, Иван Васильевич! – польстил мне князь; мы сидели за столом, и Наденька разливала чай по чашкам. – Добились своего.
Я не знал, к чему отнести его слова, к близкой свадьбе или к гвардейскому мундиру полковника, и ответил сговорчиво:
– Ваше сиятельство, казак хитер, он везде пройдет; ползком, где склизко; тишком, где низко!
Он предложил мне вина, я отказался.
– Верно! – вспомнил он. – Вы и в Карпатах не употребляли… А себе я налью.
Он выпил, пожевал губами. Жалость уколола наши сердца: он сидел беззащитный перед нами, предвкушая семью, а не одинокую старость, а мы слишком хорошо видели его будущее одиночество. Все у нас решено: не пройдет и двух недель, и мы уедем в свадебное, на воды, поправлять здоровье, разглядывать Европу, дивиться, учиться, запоминать… Так будут считать все, не исключая отца, который проводит нас до Петербурга, для прощального визита к флигель-адъютанту, – а мы уезжали навсегда. Глаза Нади то и дело застилали слезы, она зажмуривалась, поглаживая быстрой, теплой рукой его медлительную руку.
– Пятьдесят тысяч штыков в одном вашем гвардейском корпусе! – недоумевал отец; он все еще интересовался российским воинством. – Зачем такая прорва войск? Поляки угомонились, я не вижу среди них вожаков.
– Мы всегда не видим вождей за час до восстания, – сказал я.
– Вы были в Севастополе… что же, все правда? Одно геройство и случайные ошибки, погубившие дело?
– Героизм особенный, полный, я такого и представить себе не мог! Но война в Крыму была проиграна до первого выстрела. Еще в Петербурге, бездарно проиграна, в зародыше.
Он поднял голову, смотрел проницательно, точно почувствовал, что я не говорю и половины оскорбительных слов.
– Я в Севастополе находился не в продолжение всей кампании. Вы это знаете: по воле цесаревича я был командирован Тотлебеном в Петербург, строить форты на берегу залива.
Надя зажгла свечи, их огонь затрепетал в латуни пузатого самовара, в стекле на столе, в карих глазах полковника; в комнате сделалось уютнее.
– А что Тотлебен? – ревниво спросил князь. – Перед войной никто не слышал о нем.
– Он из тех, кому все идет впрок: недомогание, болезнь сердца, кого и ранит вовремя, и именно туда, куда надо,
– Ага! – обрадовался старик; появление нового имени он встречал ворчливо, находил во всем следствие фаворитизма. – Вижу, не жалуете вы его?
– Говори ему «ты», отец! – попросила Надя. – Пора уже.
– Наберусь храбрости после венчания, еще и покрикивать стану.
– Мы – грешники против бога, нам нельзя венчаться.
Я говорил легко, попадая в его шутливый тон, но говорил дело, между нами давно решенное. А он схватился руками за стол, будто потерял опору, перевел взгляд с меня на Надю и снова на меня и сказал, шевеля побелевшими губами:
– Брак без повенчания – грех… сожительство. Об одном прошу вас: не смешайте вашего приговора мирским делам с обычаями церкви…
– В старину у нас на Дону это вот как делалось, – все еще шутил я. – Жених и невеста выходили на площадь, жених выкликал имя невесты и говорил ей: «Будь же ты моей женой!» А она падала в ноги: «А ты будь моим мужем!» Вот так и брачились, без попов, без церкви.
Князь встал, в гневе более похожий на прежнего полкового, чем во весь этот вечер.
– А в жены брали кого?! Черкешенок! Калмычек! Пленных турчанок! Как вы можете равнять?!
Многое мог порассказать я о красавицах черкешенках, о верных женах-татарках, о калмычках; они дали начало не одному славному роду, не исключая и наш, турчаниновский. Идея равенства крови уже тогда владела мною, но не так я был слеп, чтобы просвещать оскорбленного отца.
– Наш союз с Надей крепок, – поспешил я исправиться. – Его и на две жизни хватило бы, вы могли в этом убедиться.
Он успокоился под нежными ладонями дочери, отложил разговор о церкви, в душе не веря, что мы не уступим.
– А как Александр? – спросил он вдруг. – Как вы нашли его, служа близко?
Он отдавал моему презрению Николая, вчерашнего властелина, в надежде, что новый окажется лучше.
– Проигранная война обяжет его ко многому, – сказал я, – тут и самый сильный на прежней позиции не удержится. А потом? Не знаю. Если без перемен, без конституционных верных учреждений, то неминуемо и новое палачество. Тиранов делают больше обстоятельства, чем прирожденный характер.
В Петербурге нам устроили ласковый прием – наш покровитель не знал о гражданском браке, без повенчания. Отец чувствовал близкую беду: все, чего он хотел, – церковное тихое таинство, пусть без гостей и в пустой церкви, – ускользнуло от него, дочь, именно дочь, оказалась тверже, чем он мог предположить; он замкнулся, отчужденно наблюдал, как быстро мы собрались в поездку, и втайне надеялся, что, быть может, Европа образумит нас, успокоит, отнимет молодое ожесточение и, вернувшись, мы совершим обряд. Но поверх всего было тяжкое неясное предчувствие беды.
А благодетель недоумевал: мы решительно не взяли приданого, не взяли денег, солгав, что и своих девать некуда, – из всех его щедрот мы присвоили только синие камни для Нади – на грудь и в уши – и старую скрипку Гаспаро да Сало. Если бы он знал, что мы торопимся не в европейский свет, а к свободе, – сколько мудрых тирад услышали бы мы от него, как зажигательно рисовал бы он новое либеральное царствование, хотя и два прежних дали ему славу, отлили ордена и богатство. Человек несомненного таланта, он был смешон и низок своим неусыпным византизмом, – только отца видели мы, усаживаясь в экипаж, его голову, туго облепленную коротким седым волосом, удивленно вздернутые – чтобы удержать слезы – брови, тонкую, словно устремленную вслед нам фигуру.
Мы редко заговаривали о нем, но я чувствовал, что старик следует за Надей повсюду; да и как не быть тому, если и я, обиженный им, в бессонные часы ночи чаще видел не своих отца и мать, а невысокого военного старика, который смотрит на нас, сжав губы, чтобы не крикнуть, не унизиться до мольбы.
Глава четвертая
Из письма Н. Владимирова к отцу.
«…Турчин сказал мне: „Я был беззащитен перед жизнью потому, что доискивался высшей цели, вместо того чтобы, как другие, просто жить. Но это и сделало меня сильным, и я победил“. Многое вокруг него загадка, хотя передо мной обыкновенный старик, остерегающийся скрытой иронии, – он умен и обидчив, – старик в бархатной куртке и узких, к щиколотке, панталонах, в домашних ботах, старик, привязанный к бумагам, которые и не убираются со стола.
Затянувшимся знакомством с генералом я обязан тебе и вдове издателя. У них семья особенная, дочери и мать живут одними интересами, как могли бы сестры: они равно чувствительны, опрометчивы, равно нуждаются и равно легки в этой нужде. Старшая живет своим домом, жизнь младшей, Вирджинии, и госпожи Фергус я наблюдаю и вижу, как они берегут доллар, – не из скупости, а потому, что он важен. Странно, но обе женщины, в комнатах над книжной лавкой, живут интересами генерала более, чем своими собственными. Вдова готова потратить любую доступную ей сумму на подарок генералу, на покупку нужной для него вещи – лучшей бумаги, халата или шейного платка.
Откуда это родственное чувство иллинойских американок к выходцу из России? Я не имею ключа к этой загадке, старая стрекоза – так я мысленно называю худенькую и легкую как перышко старушку, с набором имитированных цветов и ягод на плетеной шляпке, – молчит. Я не знаю и того, жива ли еще госпожа Турчина, в девичестве Львова; здесь только дух ее витает, Фергусы молчат. Не спросишь о ней и генерала; что-то между ними случилось, быть может, когда она принялась жечь свои сочинения, – французская рукопись о поручике Турчанинове в Карпатах обгорела по обрезу.
Фергусы хлопочут об его пенсии; они не сложили оружия и после двух отказов конгресса, ищут старых его офицеров, влиятельных сегодня в стране, пробуют подтолкнуть к участию губернатора штата, для которого дела той войны – преданье старины глубокой. Оказывается, Турчин запретил им писать о пенсии, оскорбленный прежними отказами. Он гордый нищий, которому и помочь-то не просто: он истинно беззащитен перед жизнью, – в чем же его победа?
Я стал тревожиться о судьбе его бумаг. Повесть Надежды Львовой о поручике Т. писана ею в молодости, в 1851 году, и вывезена из России. В Штатах она писала много и, по словам. Турчина, все лучше. Дорожный дедовский сундучок набит бумагами. Будут ли они здесь нужны кому-нибудь?
Генерал рассказывает мне свою жизнь, рассказывает quatitatim – по каплям, малыми дозами. А вчера я слышал его скрипку и все еще под ее впечатлением. Я услышал скрипку, когда поднимался по чугунной лестнице; поначалу трудно было поверить, что звучит только один инструмент, столько было в звуках глубины и голосов. Я переступал со ступеньки на ступеньку неслышно, боясь помешать музыке. Старик не держался одной пиесы, сначала мне почудились фразы из „Воспоминания о Моцарте“ Алара, потом вступил Паганини, с такой силой, какая не часто случалась после смерти великого музыканта. Эту музыку можно было слушать часами, даже и на смрадной лестнице, не сняв намокшего пальто. Но скоро она окончилась, смычок заиграл дурно, музыкант сбился с дыхания, казалось, он теряет разум. В коридор выскочил маленький человек в сером халате, он стал колотить в дверь генерала и обиженно кричать: „Свинья! Свинья! Зачем испортил!“ Я сбежал вниз, опасаясь встретить Турчина в такую неподходящую минуту, и, переждав, поднялся, постучал и вошел к нему. Турчин стоял у постели, сжимая левой рукой пальцы правой. Он поспешно задрал край одеяла, укрыв скрипку, и смотрел на меня, допытываясь, слыхал ли я музыку. Я и виду не подал.
Помнишь старый, распавшийся на тетради экземпляр твоей книги „Русский среди американцев“? Если можешь, пришли тетрадь, где описан Радом и твое знакомство с генералом. Может случиться удобная минута, я покажу и ему, но скорее всего для меня одного».
Глава пятая
Я уже обмолвился о том, что перед севастопольской войной свел знакомство с петербургским издателем Колбасиным. Узнав, что я еду на воды и буду в Берлине, он дал мне пакет для своего немецкого собрата Фердинанда Шнейдера – Берлин, Унтер-ден-Линден, 19, – намекнув, что пакет этот лучше никому не показывать, но, впрочем, добавил он с ухмылкой: «Кто же станет спрашивать, хоть и на границе, у гвардейского полковника, едущего на воды с молодой супругой – княжной!» Судьба пакета тревожила Колбасина, и он явился ко мне еще раз. При этой встрече Колбасин решился открыться, сделать меня своим сообщником: могло ведь случиться, что я не застану Фердинанда Шнейдера на Унтер-ден-Линден и вдруг вздумаю вернуть пакет в Петербург почтой. Он сказал, что пакет назначен Александру Ивановичу Герцену, и дал лондонские адреса издателя Трюбнера и книготорговца Тхоржевского, – я мог бы отправить им пакет из Берлина.
Имя Герцена было если не знаменем, за отсутствием тогда в России политической партии, то тайным паролем для всех, кто презирал ушедшее царствование и не слишком обольщался новым. Иные его сочинения мы читали, как верующие Библию, а один из его героев, Владимир Бельтов, послужил нашей дружбе с Надей: она повинилась позднее, что при первых встречах в Варшаве, когда я дичился и помалкивал, ей открылось во мне нечто бельтовское, его одиночество и усталость сердца. О Бельтове речь впереди – мы его читали не раз, сначала бредили им, верили, что жизнь его не угаснет без пользы, а повзрослев, устрашились его судьбы, напрасной, непоправимой растраты сил. Случай открывал нам дорогу к Герцену, и мы решили перед Атлантиком спросить его; о лучшем оракуле нельзя было и мечтать.
Историческая память нужна не меньше, чем сама история, – они нераздельны. За полвека американской жизни я постиг это вполне – здесь жизнь еще без истории, она в зародыше, еще она не более чем семейное предание, легенда изустная, с легенды же спрашивают не истину, а красоту. Историческая память необходима, она придет скоро и к России, вылупится из ее несомненного прошлого, презирая династии, – но именно память, а не та живая, мучительная сила нервов, истязание сердца и страсти, какими жили прошлые люди. Если бы эта сила не убывала, не переливалась в остывающие формы памяти, а со всем жаром передавалась будущему, у которого своя страсть и новые истязания, жизнь на земле стала бы невозможной, сжигающей в золу и дым.
Поймите меня: в Лондоне жил человек, чье слово весило для нас больше всех других слов, и я мог явиться к нему не праздно, а по делу. После Берлина и Париж, и Остенде, и туманный пролив под вещие удары колокола, и белые обрывы Дувра, и Лондон с первыми днями устройства – все наполнилось новым смыслом: впереди визит к Герцену.
Начали мы не с Трюбнера, а с Тхоржевского, рассчитывая найти в нем человека, знакомого с Россией, и не ошиблись: он встретил с опаской мои эполеты, был сух, потом смягчился, – нашлись у нас и общие знакомые – Тхоржевский знал старшего брата несчастного Людвика. Поляк по рождению, Тхоржевский любил русского изгнанника братской любовью. Во всю мою жизнь я не собирал коллекций – я слишком склонен раздавать, чтобы быть собирателем, но одну коллекцию моя память хранит свято – примеры братства помимо и даже вопреки крови. Если великие и малые племена для того только заселили землю, чтобы, отгородись горами, реками или морями, втихомолку ковать оружие вражды, лелеять свою кровь, находя ее состав выше чужой крови, тогда всеобщее истребление – дело времени и удел человечества.
После знакомства со Станиславом Тхоржевским мы долго не решались вернуться в прохладную комнату пансиона со студеной водой в белом с синим узором кувшине, со свежим всякий день бельем и успокоительной тишиной. До крайней усталости мы бродили по обширной Риджент-стрит, то скрываясь в темноте ночной улицы, то выходя под свет газовых фонарей. Я держал в руке полученную у Тхоржевского книгу – с месяц назад вышедшую вторую «Полярную звезду», а мысли и сердца наши были поглощены несчастьями великого изгнанника. Слухи о смертях вокруг Герцена доходили и до нас перед Крымской войной, но так они были темны, так перемешались в них сочувствие и злоба, испуг публики и черное карканье святош, что нечего было и думать об истине. А тут мы услышали горестную речь друга, мы вместе с ним пережили гибель матери Герцена и сына Коли в морской пучине, где-то между материком Европы и островом Иер, и агонию его жены, а с нею и оборвавшееся дыхание новорожденного Герцена. Мы увидели скорбные похороны русской на итальянской земле, на высокой горе у моря, процессию, которая шла долго, минуя пригороды и кучки зевак, дивившихся огромному венку алых роз на гробе, но более всего отсутствию священника. Были минуты, когда мне казалось, что я теряю Надю, что угасает не Natali, a Nadin, сломленная чужбиной, что и в созвучии двух нерусских имен, которыми любящие нарекли русских женщин, есть тайна и умысел судьбы.
Мы не уснули в ту короткую июньскую ночь. Шло к полному утру, солнечному и ясному, когда мы закрыли книгу, почувствовали голод и позавтракали в первой попавшейся харчевне. В полдень мы наняли кеб, чтобы поспеть ко времени на Финчлей-род. Надя безмолвно смотрела на редевшие дома лондонского пригорода; чем ближе подвигала нас к дому Герцена сытая лошадь, тем очевиднее открывалось смятение Нади.
В начале Финчлей-род я отпустил возницу. Мы не спеша двинулись по четной стороне, наблюдая дома, изгороди и калитки нечетной. За 19-м номером окраинная зелень оборвалась, потянулась угрюмая кирпичная стена, высокая, со сверкающими на солнце остриями битого стекла поверху. И за стеной хоронилась зелень, силясь выглянуть на Финчлей-род, но главным впечатлением была стена и такой же каменный, строгий, с оттенком казенности, дом и серая холодная калитка с номером 21.
– Ты пойдешь один, – Надя остановилась на мостовой.
Я опешил: она страстно хотела увидеть его, – тот ли он действительно, кто мерещился нам, когда мы читали его? Ведь она и сама писала, вы знаете ее первую пробу о поручике Т., и кто же из совестливых литераторов России не мечтал пожать ему руку.
– Тебя испугала эта гауптвахта? – Я показал на каменную стену.
– Мне нельзя! – Ее взгляд будто проник уже за кирпичную кладку и отступил перед чем-то. – Ты не понимаешь?
Я недоуменно озирался. Я собирался говорить и о Наде, просить его, нельзя ли будет присылать в Лондон лучшее из написанного ею. Об этом удобнее говорить без Нади, но Тхоржевский развеял наши сомнения, сказал, что, встречаясь с Герценом, нечего и думать о дурных условностях, и мы решились идти вместе.
– Что с тобой?
– Он несчастлив, а у нас счастье на лицах, наше отдельное, эгоистическое счастье.
Она права! Даже в смятении, изнуренные бессонной ночью, ее глаза сохраняли выражение нежности и счастья.
– Вот и явимся: двое счастливых соотечественников, двое безопасных монтаньяров. Это не власть минуты, – сказала она твердо, – мне нельзя идти.
Ступив на булыжники Финчлей-род, она делала суровый смотр нашему прошлому, мерила отдельный поступок меркой всей жизни: так она поступала всегда.
– Я прогуляюсь и подожду. Если разговор затянется, уеду в гостиницу. Не торопись, – шепнула она, подталкивая меня вперед, – и постарайся все запомнить.
Английская калитка на запоре, я позвонил, и вскоре ее отомкнул изнутри слуга – то ли привратник, то ли повар, – прескверно говоривший по-французски. Он провел меня в дом и показал на лестницу, вверху которой я не сразу разглядел плотного бородатого человека. Он стоял, опершись руками на перильца, в сером сюртуке, застегнутом на одну верхнюю пуговицу, так что полы свободно разъехались на полноватой фигуре. Едва мы поравнялись, – еще ни слова не сказано между нами, – как нам обоим, думаю, что обоим, пришла в голову странная, сделавшая паузу мысль: за себя я ручаюсь, но и в живых, насмешливых глазах Герцена я прочел то же удивление. Когда он распахнул дверь и на площадке сделалось светло, мираж исчез: его глаза карие, мои светлые, и волосы его потемнее и гуще, длиннее на затылке, так что ложились на воротник; много нашлось в нас несходства, но в первый миг, когда мы стояли вровень, в домашних сумерках, нас поразило именно сходство. Оба невысокие, плотные, большелобые, бородатые, с настойчивой живостью взгляда, с энергией, которой не скроешь даже и в неподвижности. Будь и я в сером сюртуке, с галстуком, вывязанным бантом, хозяин дома на миг удивился бы: зачем на Финчлей-род явился его двойник, но сейчас был не двойник, скорее карикатура, ибо Герцен в гвардейском мундире и с фуражкой на сгибе руки – образ исключительно к сатире принадлежащий.
Я же, увы, сросся с мундиром, втиснулся в него, можно сказать, прямо из донских полотняных портков, и теперь донашивал мундир – как власяницу.
Я представился, извинился, что оторвал его от работы, на что Герцен очень просто сказал, что это пустое, что он успеет работать, тем более у него серьезная болезнь, – так он и выразился – «серьезная болезнь: я не сплю по ночам».
– Не часто вам приходится видеть у себя разом столько русского золота? – спросил я, отступив и приглашая разглядеть мундир.
– Россия знала славные мундиры, – Герцен остро поглядел на меня.
– С них сорвали эполеты, и тогда они стали славными, – ответил я. – А я довез свой до Альбиона в целости: лавочникам лестно поглядеть.
– Хотя мундир и единообразие – давние страсти деспотизма, сегодняшняя Европа все более прельщается ими. – Он усадил меня на стул, а сам похаживал нешироко у стола, на котором лежали книги, свежие газеты и листы рукописи, прерванной моим приходом. – Не жарко ли вам будет: лето в Лондоне душное.
Я легко, с насмешкой над собой, сказал, что назначил себе это испытание – не снимать мундира в победившей Европе, не облегчать себе жизнь цивильным маскерадом. «Omnia mea mecum porto»[6]6
Все мое ношу с собой (лат.).
[Закрыть], – заключил я свое покаяние.
– Совершенно в русском духе! – впервые улыбнулся он. – Накладывать на себя добровольную епитимью! И посещение моего дома вы положили себе как кающийся грешник?
– Я к вам с делом. – Я поднялся. Хозяин не садился, а он был старше меня и знаменит. – У меня почта от господина Колбасина. – Уже я достал пакет из портфеля. – Колбасин адресовал пакет Фердинанду Шнейдеру, но я не застал Шнейдера в Берлине. Адрес ваш я получил у господина Тхоржевского…
Он уже не слышал меня: петербургские бумаги завладели им всецело. Он покачивал пакет на ладони, потом положил его среди бумаг, походил, щурясь на него, взял со стола ножницы и тонко срезал край пакета.
– Мне непременно надо открыть его! – винился он передо мной, привычно работая пальцами, извлекая пачку бумажных листов. – Я господин любопытный, жадный до новостей… Вот вам последняя книга «Полярной звезды», в России вы ее еще не видели… Я недолго, я читать не стану.
Он говорил, а глаза уже бежали по строчкам письма, а следом и рукописи. Выражение лица сделалось дерзким, теперь никто бы не сказал, что он старше меня на десять лет, а по тяжести утрат, по истовости труда – на горький век. Герцен ходил по кабинету, то замедляясь, задерживаясь на каком-то листе, то перекидывая их быстро, кружа у стола и потряхивая темной гривой.
Я встал у окна, смотрел наружу, поверх стены в бутылочных осколках, и был вознагражден: по тротуару шла Надя, наклонив голову, заставляя себя не смотреть в окна дома. В целой Европе для меня не было в тот час современного человека, чтимого выше, чем тот, что дышал за моей спиной, но на миг я забыл и о нем; видел только Надю, от маленьких ботинок, незанятой руки в серой перчатке, до высокой шеи, на которой всегда так обнаженно и беззащитно бьется жилка, и открытых светлых волос: шляпку она держала в левой руке. Сердце сжалось тревогой: она была женщина и дитя, которое я вывел на чужой перекресток, и сколько еще ей суждено идти вдоль незнакомых палисадников, ворот, оград, чужих подъездов?
– Вы опасаетесь слежки? – отрезвил меня голос Герцена.
Я не сразу понял его. Он странно посмотрел на меня, на пакет, безуспешно стараясь связать нас или, по крайней мере, меня и Колбасина.
– Я зауряд-курьер, Александр Иванович, и не охотник до чужих лавров.
Он почувствовал горечь моих слов, а во мне была потребность честности и молодая гордость: впрочем, гордость из тех чувств, которые едва ли старятся.
– Это письмо необходимо нам для нашего русского дела. – Он сказал, что со смертью Николая и окончанием войны русские наводнили Европу, многие ездят и в Лондон, охотно идут к нему, так что теперь, пожалуй, нужны предохранительные меры, чтобы не потеряться в визитерах. – Ваш приход – другое дело, – поспешил он успокоить меня, – то, что вы привезли, дорогого стоит. Вы что же, и не взглянули на «Полярную звезду»?
– Мы ее прочли всю. Нам господин Тхоржевский дал вчера книгу. – Я говорил «мы», «нам» и перехватил его недоуменный взгляд: неужто я из монстров, говорящих о себе на манер удельных князей. – Я в Лондоне с женой.
– Дамам есть что поглядеть в Лондоне. – Он терял интерес ко мне. – Вы – штабной или в строю были?
– Нынче – штабной, вернее, беглый, а в войну всего попробовал. Был в Севастополе, отстреливался, строил, потом и на севере строил, под Петербургом…
Больше ему не удавалось усадить меня в полукресло; он смирился, что визитер попался такой же непоседливый, вертикальный, как и он сам, а может, надеялся, что стоя разговор не затянется. Спросил о Севастополе, оживился, услышав, что я близко узнал Тотлебена и особенно Александра, чьей коронации тогда ждали в Европе.
– В России не нашлось порядочного генерала для ведения войны, – сказал Герцен.
– Некоторые наши генералы на три головы превосходили противника, – возразил я, – но самый порядочный генерал не спасет проигранного дела.
– Отчего же так? Отчего всякий раз дела России заранее проиграны?
Похоже, он учинял мне экзамен, ждал ответа, чтобы по нему судить не об истории, а обо мне.
– Напротив, Россия в нынешнем веке еще не проигрывала до Крыма, – одни победы. Однако, кроме Наполеона, всё пирровы победы. Николай проиграл впервые; войну, а с ней вместе и жизнь. Но и в Крыму как отчаянно сражался солдат!
– Раз попавши в битву, русский человек дерется геройски. Но священной никто эту войну не считал. – И он задал мне тот же вопрос и почти в тех же словах, что и отец Нади в Варшаве: – А как Александр? Не придет ли с ним начало какого-то другого времени для России?
– Мне знаком был не император, а цесаревич, – уклонился я. – Он замечал несообразности, иному сострадал по молодости лет. Сохранит ли император эти чувства? Не знаю. Я, признаться, не уповаю на личности.
Карие глаза Герцена горели азартом несогласия, спора, и спора с предвкушением победы, как будто он был молод и полон веры в будущее, а я устарел.
– У вас в России имение?
– Поместье! – усмехнулся я. – Хата в Новочеркасске, да и та не моя, флюгер на крыше, а в погребе – мед да наливки.
– Так вы из казаков! – обрадовался Герцен. – Из этого гиблого сословия?.. А я все думаю: откуда? Московской печати на вас нет, я Москву за версту чую, а Петербург? Он мыслей ваших коснулся, мыслей, а не чувствований, натуры не исказил. Значит, из погибающего казачества? Без земли, без крепостных!
– Я не потерпел бы крепостных, отпустил бы на волю.
– Теперь многие в России так думают, иные и поступают так. – Герцен понижал меня до обыденности, делал обиходным то, что из меня вырвалось, как восторженная вера. – Скоро и правительство вынуждено будет сообразоваться с этим; быть может, пройдет немного лет, и крепостной станет свободным. После тридцати лет палачества Незабвенного иные готовы радоваться и малости.
– Неужели лоб расшибать в благодарность за самые естественные, непременные права человеческие!
– Мы народ страшно благодарный! – воскликнул Герцен лукаво, все еще испытывая меня. – Мы так привыкли, что нас душат, что когда на минуту позволят привздохнуть, то уже нам это кажется огромной милостью.
Нас прерывали. Едва разговор начался, как в кабинет вбежала младшая дочь Герцена, живая, смуглая девочка, за ней вошла ее сестра, лет десяти-одиннадцати, и повелительная гувернантка, которой Герцен, кажется, не решался перечить; дочери собрались на прогулку и пришли поцеловать отца. Заходил сын, Александр, отец представил его мне, застенчивый юноша взял приготовленную ему книгу и, уходя, смущенно оглянулся на мой мундир, теперь вошел слуга, он вполголоса, на том же скверном французском, обсуждал с Герценом провиантские дела. Солнце искоса светило в кабинет, а улицу освещало вдоль, без теней. Я снова увидел Надю и подумал, что все к лучшему; ее открытая натура страдала бы от уклончивости и обиняков Герцена.
– В воскресенье у нас здесь громкие баталии идут, – сказал Герцен, отпустив слугу. – Поляков всегда много, русские, итальянцы, французы, немцы. Мы такие концерты задаем, что с другой половины дома нам в стену стучат.
– За стеной – хозяева?
– Здесь это не принято знать: прежде десяти лет соседства и знакомиться неудобно. Я был бы рад видеть и вас с женой в воскресенье.
Он приглашал от души, но в самом намеке на возможную будущую встречу слышалось и окончание этой, единственной для меня.
– Это невозможно. Завтра мы с женой плывем в Америку.
– Новый Свет посмотреть?
– Мы уезжаем навсегда, с этим я и пришел к вам. Я устал от военной службы под началом монархии.
– Вы ведь можете и воротиться? – Всякая тень снисхождения или иронии ушла из его взгляда. – Корабли еще не сожжены?
– В России не знают, что мы навсегда. Но это так.
– Если бы я не был русский, – задумчиво сказал Герцен, – я давно уехал бы в Америку. – Он тоже встал, но на меня не смотрел, а видел ту же стену и улицу, и Надю увидел, и проводил ее взглядом. – Меня и добрейший Михайло Щепкин все уговаривал скрыться в Америку, предать свое имя забвению, не губить друзей и себя, а уж потом, спустя годы, объявиться и въехать на апостольском осле в Московский университет, под гимн, сочиненный корпуса жандармов полковником Львовым!

И мы не жаловали гатчинского Орфеуса – Львова, но упоминание его в ту именно минуту, когда Надя шла мимо, поразило меня и замкнуло мне уста; теперь я не мог заговорить с ним о Наде.
– Вне Европы только и есть два деятельных края – Америка и Россия. Америка в движений, там избыток сил, неугомонная республика хватает все дальше, на Запад. Ничего не скажешь: что растет – то юно, – И тут он спросил с неожиданной холодностью: – Почему вы ищете совета у меня?
– Я не знаю другого человека среди русских, чье слово весило бы для меня так много! – Опасаясь даже и ничтожного оттенка лести, я произнес эти слова с мрачной свирепостью, и Герцен расхохотался, как может хохотать ребенок или человек, чья совесть навсегда чиста.
– Ну, а среди европейцев? – спросил он, все еще смеясь.
– Я знаю их книги, иные – чту. Но это – наука, ей нужны века на решительные изменения, а отдельному человеку назначены короткие сроки. Я ваш читатель, а в некотором роде и жертва…
– Признаться, я в других метил: все больше в Клейнмихелей да в Незабвенного.
– Я Бельтова давно читал, преклонялся перед ним, но к себе не прикладывал. А после Карпат перечел и взвыл. Идут годы, на мне золото мундирное нарастает, как чешуя на рептилии, а что я сделал? Что успел? Потом прочел «С того берега», Колбасин дал, из первых книг, что попали в Петербург, там есть страшные слова: «у нас дома нет почвы, на которой стоял бы свободный человек!»
– Как же вы – остерегаетесь книг, теории, а главный поступок жизни по книге делаете.
– Нет! – горячо возразил я. – Я готов пойти за плугом, на паперти встать за подаянием, но только в республике; еще срок – и монархия убьет во мне человека.
– Если я скажу «нет» – разве вы послушаетесь? – Он сложил полные руки на груди и смотрел на меня в упор.
– Но если вы скажете «да», я с легким сердцем пересеку Атлантик.
– Отчего же вы не избрали Европу? Она приняла много изгнанников.
– Моя финансовая часть слишком скудна для независимой жизни в Европе. Европа предала республику, преклонилась монархии, а я хочу увидеть единственную в наш век республику. – Я приметил поспешившую к омнибусу Надю, лоснящиеся крупы лошадей и поместительный, стронувшийся с места экипаж. Надя уехала, и у меня отлегло от сердца.
– Что вы намерены делать в Северо-Американских Штатах?
– Куплю ферму, буду сеять хлеб. Докажу, как много может сделать свободный человек.
– На земле станет одним фермером больше! Не мало ли, даже и для поклонника Бельтова?
– Это начало: я укреплюсь и создам коммуну.
– Книжные мечты, господин Турчанинов! В Америке есть дух товарищества, финансовой ассоциации, но ни нашей русской артели, ни сельской общины нет. Там личность соединяется с другими только на известное выгодное дело, а вне его жестоко и ревниво отстаивает свою отдельность. Скучная страна Америка! – округлил он мысль.








