412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Где поселится кузнец » Текст книги (страница 16)
Где поселится кузнец
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 17:31

Текст книги "Где поселится кузнец"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 33 страниц)

Глава двадцатая

Мы пристали к дебаркадеру в Кейро, и первым по трапу взошел, прихрамывая, Эдвин Рэмэдж. Когда разъяренные рабовладельцы ломали наборные кассы и машины «Херальд оф Фридом», они не забыли и редактора: Рэмэдж поплатился хромотой, сломанными ребрами и шрамом, рассекшим густую темную бровь, скулу и щеку. Он вернул меня, Надин и Доусона в каюту и спросил не без таинственности, как сложились мои отношения с Фримонтом?

– Мы расстались хорошо, – ответил я. – Но Тэдди считает Фримонта проигранной лошадкой.

Лицо Эдвина потемнело, шрам обозначился мертвящей серостью, оливковые живые глаза перебегали с меня на Доусона, не шутим ли мы?

– Я поджидал пароход, чтобы узнать, нельзя ли поправить дело? – сказал он.

– Нас ссылают не в Новую Каледонию, Рэмэдж, мы отправляемся в столицу.

– Я был у Фримонта, когда прискакал Грант и просил сохранить полк Турчина в миссурийской армии. Он отдавал полк Росса и еще какой-то, а про ваш, Турчин, сказал, что один такой полк стоит бригады. Фримонт возразил, что видел полк и нашел в нем самых заурядных солдат.

– Спящих, Рэмэдж, – заметил я.

– Фримонт и ответил Гранту: «Может, ваша правда, Улисс, я не видел их в сражении. Но если они таковы, пусть едут в Вашингтон, два полка – Геккера и Турчина – стоят пяти полков, которых от нас требуют». Мне показалось, что вы его чем-то допекли.

Я поклонился легко, шутя и молча.

– Что-то вы натворили и молчите. «Этот Турчин, – сказал Фримонт, – plus royaliste, que le roi[18]18
  Более роялист, чем сам король (франц.).


[Закрыть]
. У него зуд поучать старших офицеров. Пусть вразумит Линкольна, внушит ему пылкую мысль о всеобщей отмене рабства, здесь ему не с кем спорить…»

– Какой превосходный, какой благородный надворный советник! – сказал я, даже не Наде, которая могла бы меня понять, а в пространство, в серый туман моего раздражения. Я взялся за ручку двери. – Фримонт незаурядный человек, а его прокламация – лучшее из всего, что я читал после судебных речей Брауна. И какое горе, что в нашей республике даже и лучшие люди не терпят правды.

Оставив лошадей у трактира, мы с Надин наскоро перекусили в говорливой зале; от трактира отправились на вокзал, проверить Уэзерелла, все ли у него хорошо с вагонами и паровозами. Надин с полковым врачом Сэмюэлом Блейком задержалась в вагоне, куда складывали лекарские припасы, я стоял у рельсов, сюда подкатил ежедневный поезд на Сандовал, Цинциннати и дальше на восток. Я засмотрелся на паровоз с большой конической трубой и саженными задними колесами, когда меня нечаянно толкнул господин в новомодной летней шапке, напоминающей военное кепи.

– Кого я вижу! Можно ли верить счастью? – заговорил он, раскинув руки: в правой он держал трость, на левой колыхалось летнее пальто. – Иван Васильевич! Голубчик!

Передо мной стоял Сергей Александрович Сабуров, а позади – солдат с поклажей в руках. Все это не вязалось в картину: бивачный Кейро, провиантские офицеры и безукоризненный цивильный Сабуров при денщике.

– Не рады земляку? – кривил обидчивые губы Сабуров; темно-фиолетовый костюм в глухую клетку, светлый жилет, крахмальная рубаха и опущенный на лоб козырек выделяли Сабурова смесью барства и деловитости; можно было подумать, что и его самого несли по улицам Кейро солдаты, так блистали нетронутым лаком сапоги. – Не сердитесь же вы на меня!

– Здравствуйте, Сабуров.

– Ну вот, хорошо и этак: коротко и сердито. Все-таки родное – здравствуйте.

– Я запомнил вас в мундире лейтенанта; вы собирались осчастливить туземцев Запада.

– Увы, пришла ночь, когда я бросил военное платье в Рио-Гранде; мундир мог стоить мне жизни.

– Люди чести для того и надевают мундир, чтобы при необходимости отдать за него жизнь.

– Ну-с, положим, чести во мне на десятерых янки хватит! – возразил Сабуров, не обидевшись. – Они унизили меня мундиром лейтенанта; будь я генералом, мне не пришлось бы искать, куда сбросить военное платье.

– Вы стали из худших янки; купля-продажа не сходит у вас с языка.

Я презирал его без снисхождения, полно и окончательно.

– И вы не сдержали слова, вернулись к эполетам, когда это стало выгодно: я-то знаю, как доходна ваша должность.

Он осекся, испугавшись перемены во мне, но нас спасло появление Надин.

– Расцеловал бы вас по-старинному, в обе щеки, да ведь – убьет, убьет! – сокрушался Сабуров. – Он и так на меня кулаками машет. А что я такого сказал?! Да, должность полковника доходная, не меньше, чем калифорнийское имение, где нашли золото, но вы-то и за готовым золотом не нагнетесь. Вот ваше золото! – он с горькой завистью показал на Надин.

Мы молчали.

– Отталкивайте, гоните брата! Вот уже полгода, как я поставляю солдат Северу, я один дал армии не меньше полка, и все не для себя, без расчета на эполеты.

– Так не вы ли тот русский полковник, который прельстил Фримонта? – спросила Надин.

– Вот вам моя повинная голова! – Он наклонился. – Если бы не та дуэль на Кавказе, я бы давно стал полковником, я хорошо служил… – Он заметил, что мы отступаем от него, и заторопился: – А все недостаток воображения, оскудение ума: при первом же вопросе – кто вы? – я солгал: полковник! Вспомнил вас, Иван Васильевич, вашу клятву не возвращаться в армию, и подумал: возьму-ка я его оболочку. Я ведь немного буддист, в переселение душ верю. Потом, в Миссури, услышал о вас, а поздно, не отречешься от полковника… Постойте! Я хочу сказать вам о Балашове…

О Наполеоне мы знали: в цепях отправлен на родину. А что Балашов?

– Белл повесился на каторге, кто бы мог подумать? К Балашову суд был милостив, он получил малый срок, а началась война – ему позволили служить. Случайно забрел ко мне в волонтерское депо, и я его помазал в воины! – Сабуров приблизился к нам, заговорил тихо и быстро: – Император Александр благоволит Америке. Новое царствование счастливо и гуманно. Не поспешить ли нам обратно, господа! Кто бы ни победил – Север, Юг, черт их разбери, нам-то какая разница? Весь их муравейник с Капитолием, с паровыми судами, с пушками и эполетами не стоит вашей головы, Иван Васильевич, и вашей ручки, дражайшая Надин. Мы здесь чужие…

И снова наклонил голову движением совершенной почтительности; Сабуров верил в свои чары и ждал, что рука Надин протянется к нему. И она протянулась резким, наотмашь, движением и громко опустилась на щеку Сабурова. Наклонившееся лицо не сразу поднялось, Сабуров медлил, искоса, из-под бакенбард, озирал площадь, не много ли свидетелей привлекла пощечина.

– Потяжелела ручка, не правда ли? Война, на нее пеняйте.

Перед нею в отчаянии покачивался породистый Сабуров; влагой налились волоокие глаза, желанное мученичество смягчило черты, он припал бы к немилосердной руке, винясь и прося прощения. Я испугался за Надин; по силам ли ей такое, не тронет ли женское сердце поразительная печаль Сабурова? Надин отвернулась, и мы пошли прочь от этого несчастливого места.

– Прощайте! Прощайте, друзья! – услышали мы драматический шепот, но раздался вопль паровоза, топот бегущих ног, железный лязг поезда. Мы оглянулись: Сабуров вспрыгнул на подножку вагона и, прощая нас, помахал рукой.

На исходе дня роты потянулись через Кейро к железной дороге. Я был с Грантом на каменном крыльце мэрии. Генерал устало опирался о чугунные перила, стоял с обнаженной головой. Мы почти не говорили в эту встречу, смотрели на проходившие в ленивой, предвечерней пыли роты и думали свое. С появлением роты Говарда Грант оживился. Я думал, его поразил Говард; вместо свежего юноши перед нами был Дон-Кихот, с дубленным на солнце лицом, с худыми щеками и жидкой светлой бороденкой, так что не сразу и разглядишь.

– А вы обманули командующего! – Улыбаясь, Грант поскреб жесткую бороду. – Я эту лошадь знаю, третью, под лейтенантом. На ней прежде провиантский майор ездил. – Лошадей Грант знал и ценил. Гнедой, правда, все еще служил Мэддисону. – Чем-то вы не угодили Фримонту.

– Напротив, мы сошлись на идее отмены рабства.

– Командующий близок к такому взгляду, – заметил Грант, но с неким отчуждением, будто его дело – война, а философию он оставляет другим.

– Он отнимал раба у мятежника и оставлял его фарисею.

Грант пожал мне руку, пожелал удачи, извинился, что не будет на вокзале, – его ждали на канонерке, которая ночью поднимется вверх по Огайо.

Вечером, на погрузке, при свете факелов, меня разыскал Томас: куда-то исчез капитан Башрод Говард. Лошадь на месте, рядом с седлом на станционной ограде висят его винчестер и пистолет на ремне, а капитана нет. Ничто в Говарде не обещало измены, и все же, впервые после боя на Фэбиусе, я в мыслях допустил ее.

Площадь перед двумя поездами полыхала факелами, покачивались подвешенные к вагонам фонари, освещая волонтеров с поклажей на спине, со скатками и ранцами, ружейные стволы, лезвия широких штыков и упиравшихся на сходнях лошадей. Рядом дышал Отец Вод: стремительное, темное в сентябрьской ночи ложе реки разрезало землю надвое; здесь Миссури, в огне, в сражениях, в предательской черноте осенних ночей, с возможностью всякий час предаться вчерашнему врагу, прийти к мятежникам блудным сыном, получить у них то, в чем Север отказал Говарду, предпочтя ему русского полковника; на том берегу – притаившийся Кентукки и верный Союзу Иллинойс, с женою и сыном, с покоем, уже непосильным потрясенному Говарду. Но почему он пошел к ним без коня и оружия? Не в этом ли весь Говард, с его рыцарским отказом конфисковать, брать чужое, даже и в крайних обстоятельствах? Я слышал об офицерах, которые изменяли Союзу, принося в дар Ричмонду обозы, оружие Севера, подчиненные им пароходы, арсеналы и полки, – но Говард другой, и оставленное его оружие вдруг сказало мне громче всего другого: измена! Три месяца он боролся с собой, затаптывал в себе жгучие угли предательства, даже наружно сделался другим человеком, но теперь, поставленный перед последним выбором, вынужденный сесть в поезд на Потомак, склонился к измене.

Я не торопил событий: измена горька, но, если она свершилась, я не придам ей слишком большого значения, терпеливо дождусь Тадеуша Драма и Мэддисона. Надин спала, когда я услышал быстрые шаги офицеров и вышел к ним из вагона. По сумрачным лицам я понял, что их тревога – о том же. Но рядом с подозрением – обида, потрясение и подспудная мысль, что такое предательство невозможно.

– Вы ждали этого? – спросил Тадеуш Драм.

– Никогда! – быстро ответил я, – Но вот ночь, она сама говорит за себя. И то, что он не взял нашего оружия, разве в этом не Говард?

Я отослал их, сказав, что ночь длинна, их рота на месте, с ними, лучшая рота в полку. В вагонах спали. Ночь выдалась непроглядная, с неслышной моросью, теплой, как и ветер с юга, с холмов Алабамы. Иллинойс Сентрал притихла, забылась коротким сном, ушли работники, до полуночи шнырявшие между составами, светя фонарями под колеса и постукивая по железу молоточками. В фонарях убавили огонь, летучие мыши врывались в зыбкие круги света, казалось, что ночь наполнена быстрыми тварями, их тысячи, пришельцев из тяжелой, вязкой тьмы.

Уходя от поезда к вокзалу, где мне вдруг почудилась высокая фигура Говарда, я наблюдал груженый поезд со стороны, маслянистые пятна мокрых крыш, никнущий свет фонарей, мимолетный огонек спички в руках часового. Вагоны стояли глухие, беззащитные перед непроглядностью ночи, ее утомительной, враждебной протяженностью, перед изменой и отчужденностью мира, – и меня влекло обратно к поезду. Ночь тянулась, я забыл о сне, и чувство было такое, что пусть бы темнота ночи длилась и длилась и колесо мироздания дало осечку, пропустив день, оставив для нас на Миссисипи непроглядность двойной черной ночи, – если это вернет Говарда.

Но рассвет приближался, небо за Миссисипи сделалось из черного серым, поезд проступал в рассветных сумерках весь, одним контуром, делать нечего, надо возвращаться к себе, – проснется Надин и услышит правду о капитане Говарде. После Драма, Мэддисона и Томаса в полку не найти человека, для которого эта новость была бы так тяжела, как для нее. Между ними нет дружбы, нет и наружного понимания, но таково уж свойство благородной души: упрямо сохранять справедливость к тому, кто несправедлив к тебе. Говард мог ненавидеть нас, а он только чуждался; до этой поры мы относили Говарда к лучшей части человечества. Теперь он ушел, теперь – измена, и мелочное благородство Говарда – седло и оружие Севера, снятые с ограды Томасом, – ничто перед грехом предательства.

Поеживаясь в рассветной сырости, я повернул к своему вагону, поднялся, скрипнул дверью и услышал за спиной голос:

– Полковник!

Я обернулся и не сразу узнал Говарда. Он бежал к поезду, когда я обернулся, сделал еще несколько шагов, протянув ко мне в вытянутых руках саблю.

– Капитан Говард! Вы оставили свое оружие… изменили ему… Теперь вы пришли вернуть и саблю?

Он стоял высокий, легкий, почти бестелесный, с огромными, горестными глазами на костистом лице. Это был кто угодно, только не Говард, и голос в моих ушах стоял не Говарда, а хриплый, низкий, чужой.

Я сошел на землю, к протянутой в дрожащих руках сабле.

– Сабля, сколько я знаю, фамильная, капитан Говард, – сказал я сердито. – Никто не поставит ее вам в вину!

От дальнего вагона к нам метнулись фигуры – Драма и Мэддисона, – мы одновременно заметили их; Говард опустил голову, я приподнял руку – офицеры остановились.

– Ну что ж, давайте. – Я принял саблю. – Вы решили объявить об отказе от службы; это делает вам честь, Башрод Говард, но измена растаптывает и эту честь.

– Я не изменил. Ни делом, ни помыслом… Но я должен быть отрешен. Я провел ночь с врагом нашего знамени… с братом.

– Как вы решились, Говард! Его руки в крови!

– На войне кровь неизбежна.

– Кровь неприятеля – но не жителей, не их жен и детей. Мятежный Говард – я не знаю его имени – пугало миссурийцев.

– Я надеюсь, что это неправда, полковник, – сказал Башрод Говард с надломленной гордостью. – Он неистовый, но благородный человек.

– И вы искали этого рыцаря, томились близостью и вот – нашли!

– Я всякий день ждал встречи, но в бою. Встречи, после которой наша матушка оплакивала бы кого-нибудь из нас…

– Говорите! – потребовал я.

Мы не двигались с места; прогулка вдоль вагонов дала бы Говарду облегчение, а он его не заслужил.

Вечером, в вокзальной сутолоке, капитана нашла женщина, она назвалась жительницей Кейро, из семьи, хорошо известной Говардам. Красивая, немолодая женщина благородством манер вызывала доверие; она передала записку от Говарда-старшего; почерк не оставлял сомнений. Он просил прийти, писал, что встреча должна быть домашней, прощание братьев, которым, быть может, никогда не суждено свидеться: он уже знал, что полк отсылают на Потомак, для защиты столицы.

– Откуда это им известно?

– Они знают многое, – сказал Говард. – Их люди есть и там, где мы не предполагаем. Брат обещал прийти без оружия и о том же просил меня; саблю я оставил, в волнении, по забывчивости, а потом не смог вернуться. Вы правы, она фамильная и равно принадлежит мне и ему. – Говард помолчал, читая в моем взгляде осуждение. – Я подумал: если офицер Конфедерации, старший по мундиру, не опасается встречи со мной, отчего же мне, капитану Севера, отступать? Не будет ли это трусостью?

– Видно, он хорошо знает вас, – заметил я сухо.

– Не более, чем я его. Перед этой женщиной я не смог отступить, показать черствость души или страх.

– Он и это понимал.

– Он любит меня. Самое тяжелое… невозможное во всем этом, что мы любим друг друга. Он уговаривал меня перейти к ним, но, если это невозможно, оставить службу, развязать ему руки, чтобы они не дрожали при каждом выстреле в сумерках или ночью. Он умолял, грозился и снова молил…

– Отчего же вы не звали его к нам?! Не в полк – полк для него мал, – в бригаду, в армию.

– Я достаточно знаю брата, чтобы не заниматься пустяками.

– Но ведь и он знает вас!

– Старшие братья чаще заблуждаются относительно младших.

– И всю ночь вы слушали его мольбы?

– Пришла минута, когда он отступил. Он сказал: хватит, Башрод, ни слова об этом; война продлится так долго, пока бог позволит каждому из нас держать оружие. Но сейчас мы сядем за стол с хозяйкой, как будто мы съехались к ночи домой и нас кормит матушка.

– Черт вас побери, Говард! У вагона ваши друзья, они не прилегли за ночь, а вы?! Вы хорошо ужинали, Говард?

– Когда мы встали из-за стола, брат обратился ко мне со странной просьбой. – Говард недоуменно оглядел уже видимый из конца в конец поезд, будто хотел прочесть на его вагонах что-то еще, кроме инициалов Иллинойс Сентрал. – Он просил не садиться сегодня в этот поезд. В какой угодно другой, только не в этот. Он уверял, что наш поезд ждет несчастье…

– Уж не задумал ли он через вас напугать полк?

– Я сказал ему, что ни Грант, ни Фримонт не позволили бы обреченному поезду выехать из Кейро. Он ответил, что генералы во всех армиях слепы: не их руками кладут и выворачивают рельсы. Ни один штаб, сказал он, не обходится без продажной шкуры.

– И вы отдаете саблю, чтобы избежать этого поезда? – Я говорил несправедливые слова, но он не заслужил справедливых.

– Я принес вам свою вину, полковник. – Достоинство вернулось к Говарду. – Буду горд занять место в поезде, какое вы мне укажете, и если место волонтера, то буду волонтером.

Сзади скрипнула вагонная дверь, меня окликнула. Надин.

– Возьмите! – Я вернул ему саблю и проговорил быстрым шепотом: – Идите к себе, в свою роту, капитан Говард, и не вздумайте никому рассказывать о своем ужине. Придумайте любовное приключение… самое безрассудное.

Мы тронулись с места, тихо, один поезд за другим, с небольшим интервалом, без провожатых и проводов.

Глава двадцать первая

Из письма Н. Владимирова к отцу

«…Еще мои письма плывут к тебе, даже и первое, со списком „Истории поручика Т.“ Надежды Турчиной, а я все отношу пакеты на чикагский почтамт. Здешний чиновник уже знает нас с Вирджинией Фергус, он взвешивает пакет на руке, подмигивает нам (кажется, он считает нас парой) и кладет пакет на весы. „Если здесь акции или банкроты, – сказал он как-то, – то вы пустите Америку по миру!“ – „Скорее мы разоримся на почтовых расходах“, – ответила практичная Вирджи.

Когда рассказ подошел к войне, генерал освободил часть стола и позволил мне записывать. „Так будет лучше, – сказал он. – У нас много охотников путать не только номера полков и дивизий, но и честь с бесчестьем“. Возвращаясь в Чикаго, я делаю полную запись и перебеляю рукопись для тебя. Мы застрахованы от неудачи – у меня остаются черновые тетради, – только бы у Турчина хватило сил досказать, – а какое еще слово, так отвечает здешней жизни, как страховка! Здесь страхуется все – не только жизнь человека или его дом, но хотя бы и один день жизни, а то и несколько часов в железнодорожном вагоне. Вы купили проездной билет, при вас багаж, и вот вы уже дичь, достойная страхового агента. Страхуетесь на тысячи долларов, а платите центы. Пожелайте, и вы застрахуете все: ночной сон и благополучное пробуждение, любовь, супружескую верность, даже неудачу сватовства может сдобрить страховая премия. На днях мне об этом напомнил генерал. „После войны, – сказал он, – страховые агенты облепили республику, как гниды. Где они были, когда мой поезд подходил к Бивер-крик? Вот где им пришлось бы раскошелиться, да кто ценит жизнь солдата? Это монета, которою расплачиваются за всё…“

Уже неделя, как рассказ старика прервался. Я приезжал в назначенный день, но находил его в смятении. Как-то я посоветовал ему прогуляться в окрестностях, вдохнуть крещенского воздуха, он выглянул за окно взглядом пожизненного арестанта и принялся упрекать меня, что я его не понимаю, предлагаю ему пустяки, когда у него дело, что я – доктор, а не вижу, что именно составляет жизнь человека, что дает ей силу и действительность, и что есть смерть при жизни и пустыня старости.

После Кейро и Винсенса мы с ним не двинулись дальше на восток, в направлении Вашингтона, где Мак-Клеллан дожидался полков Геккера и Турчина. Несколько раз генерал приступал к продолжению, но запинался на Говарде, вспоминал себя, как он, поручиком еще, выносил мимо своих постов раненого поляка. Капитан Говард занимает мозг Турчина, он не решается следовать за событиями, пока не выразит вполне личность Говарда, его гордые и несчастные глаза, его мужественную и одновременно нежную плоть, сгоравшую в огне междоусобной войны.

Вирджиния говорит, что я заразился фамильным недугом Фергусов – любовью к Турчину, даже и в клинике я частенько думаю о нем и о своих обязанностях душеприказчика. На днях ко мне на квартиру постучался Джонстон, он принес сверток из кондитерской, находя, что из моих рук генерал возьмет презент. Чтобы задобрить меня, Джонстон отдал мне несколько своих старых писем отцу и матери, писанных из полка Турчина, в ту пору, когда юноша Джонстон верил, что в груди каждого человека бьется благородное сердце, и поражался, каким образом мятежные генералы находят себе солдат».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю