412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Где поселится кузнец » Текст книги (страница 29)
Где поселится кузнец
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 17:31

Текст книги "Где поселится кузнец"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)

– Что это, Ваня? – удивилась она.

– Польский костел с самодельными скамьями, с нищим попом, если кто решится приехать к нам.

– Не поп – ксендз, – поправила она меня. – С ксендзами не потягаешься.

– Мне надо, чтобы колонисты не спрятались в лесных норах, этим даже и костел хорош.

Я не сердясь слушал ее ворчливое несогласие: ей тяжело давалась зимняя жизнь Чикаго. В Радоме свой кусок хлеба, испеченного в казарме, дешевый кофий с ложкой патоки, отваренная в юшке солонина, в Чикаго – голод. Здесь фермер закрыт от ветра дубравами, на Мичигане – свирепые зимние бури. У нас всякий на виду, а на чикагских улицах – нужда за ставнями, лохмотья, несчастные, которым недостает сил брести по городу из конца в конец, выслушивать отказы и брань, и собачий визг дверных петель. И Надин дня мало на беготню по приютам, по женским комитетам и уличным кухням, депо для голодающих, взамен волонтерских депо. Всякий доллар, который закатывался в кошелек Турчиных, тратился или на говяжий жидкий суп для неизвестного чикагца, или на хлеб моего колониста, Надин ставила чикагскую беду выше радомской нужды.

Соскучившись по Тадеушу Драму, я оседлал старую его лошадь и позвал с собой Надин, но она проводила меня только до избы Ковальских. Заплатив жертву богу, они в смиренном отчаянии оставались на ферме, среди самодельных стульев, стола и нар на земляном полу. Надин шла рядом, рукой касаясь седла, проникаясь окрестной тишиной и строгим величием зимнего бора: могучие разветвления дубов, бугристые, тугие под грубой корой узлы были как вылепленная в дереве мускулатура веков. Тропа исчезла под палым листом, он шуршал под копытами и нежно откликался шагу Надин. Я вспомнил другую женщину, с сыном на руках, у манежа, на запруженной людьми площади Чикаго, как она скользила рядом с Говардом, словно босоногая, гордая индианка, вздрогнул от этого видения и встретил взгляд Надин, потрясенный тем же призраком прошлого. Я перегнулся в седле и рывком посадил ее впереди себя, мои руки были тогда еще сильны донской, давнишней силой, неудобной для неприятеля. К дому Винцента мы доехали молча, худенькая Ковальская, жена-подросток, бросилась к Надин, припала, заплакала неутешно и громко. Кого прижимала к себе в эту минуту Надя: мать, схоронившую ребенка, или свою родную нерожденную дочь? Ведь Ковальской далеко не было и тридцати.

Драм лежал на деревянной лавке, под бурым мехом медведя, заведя руки под затылок. Он слышал топот, ржание лошади, мой прыжок на разбросанные у крыльца доски, но не поднялся.

– Здравствуйте, генерал, – сказал он.

Его лицо призрачно белело, пока я брел по комнате, в поисках подсвечника, пока зажигал свечи.

– Отчего вы не рады мне, Тадеуш?

– Мне показалось, что кто-то придет сегодня, я и лампу приготовил.

При горящих свечах я разглядел медную лампу Драма, стекло лежало отдельно.

– Зажечь?

– Не надо. Садитесь, обо мне не задумывайтесь, так лучше.

Я понял, какие доски, брошенные обиженной рукой, загородили крыльцо: Тадеуш убрал перегородки.

– Вы ждали не меня, а Дудзика?

– Они сюда не вернутся, Турчин. – Он спустил ноги в меховых чулках на пол. – Я и сам не умею возвращаться к пережитому, во взятые однажды города, в родительский дом, к отвергнутой дружбе. Не возьми мы вторично Афины, наша жизнь сложилась бы иначе.

– Я не жалею, что мы снова взяли Афины! – возразил я запальчиво.

Я спорил, а между тем слова Тадеуша имели силу и для меня, и я не возвращался к старому. Родительский дом; классы кадетского корпуса, торцы Невского, Варшава, Карпаты, расстрелянный ядрами и бомбическими снарядами Севастополь, Лондон, бесплодная пашня у Роулэнда, взятые города – все отлетало в прошлое; однажды мы возвратились в старое чикагское гнездо, в Кенвуд, и тяготились, искали перемены.

– В Радом вы вернетесь, Тадеуш, – настаивал я.

– Возможно. Но как они легко оставили меня, как будто покидали заезжий двор. И это – Мацей, славный человек. Люди, люди, подходящий ли это материал для ваших планов, Турчин? Не попробовать ли вам дрессировать муравьев?! Там все готово, в их больших лесных кучах… У нас будет все: школа и костел, кузница и кабак, кладбище и почта, но ведь это есть и в других местах! Еще там есть рабы – будут они и у нас. Раб и ростовщик – как без них обойтись.

– Но вы не раб! Вы-то сами – не раб!

– Я ушел в лес. Теперь я раб своего одиночества.

– Вы не раб! Хоть на зуб пробуй, хоть жги царской водкой, наружу не выйдет рабья масть. Как же нам не помочь другим выжечь в себе раба! Человек по натуре благороден, кто бы ни дал жизнь роду человеческому, он вложил в нас начала любви, разума и справедливости.

Он сидел на дубовой лавке, опустив голову.

– Я искал человечества, – сказал он тихо, – а Михальский предлагает мне уездную Польшу.

– Вы хотите, чтобы я расстался с ним?

– Нет! – быстро откликнулся Драм. – Ему не выпала судьба стать волонтером республики, ему нечего вспомнить; страшно не иметь будущего, но немногим лучше жить без прошлого. – Тадеуш поднялся, освободил стол от каких-то бумаг, кульков дроби и пороха и груды «Нашвилл джорнэл» – газеты графства Вашингтон. На скобленых досках стола появился белый немецкий хлеб, холодная индейка, дикий чеснок, какая-то душистая трава и начатая бутылка виски. – Михальский слишком долго был тенью своего друга Леона, он похвастался однажды, что Леон, сражаясь в полку южан, мстил Петербургу и царю. Он и сейчас не понимает, что мстить монархии можно было только в республиканских полках.

Воспоминание о войне расшевелило Драма: война, на которой сошлись не нация с нацией, а сыновья одной страны, сыновья человечества, разбитые на два войска, имела магнетическое действие на наши сердца.

– Кое-кто из старожилов недоволен постройкой костела, – заметил Драм.

– Что им до костела?

– Здесь много протестантов. Некоторые дичают в лесу. – Он усмехнулся. – Они ведь считают эту землю своей. Им отдавали лес немеряным, позволяли самим отсчитывать акры. Они и прикинули – в уме, – от горизонта до горизонта, от Миссисипи до Огайо.

– Я и в Нашвилл ездил по их вздорным искам.

– Те, кто жалуется в Нашвилл, не опасны. Есть такие, которые сами и судьи всему, и палачи.

Я снял с вешалки пальто, Драм выглянул за дверь, в безветренную ночь. Хрупкая алмазная луна светила высоко в небе над недвижной громадой леса.

– Решили ехать?

– Меня ждет Надин.

– Мадам не любит Радома. – Мы стояли с ним на крыльце. – Она редко приезжает.

Да, чаще я приезжал один, один коротал часы у окна вагона, один считал в уме нужды Радома.

– Надин занята: чикагскими бедняками, вашингтонским конгрессом. Наши дамы задумали получить право вотирования на выборах, вот они и пошли войной на конгресс, под командованием госпожи Вудхол.

– Я провожу вас, Джон. – Он вернулся в дом за охотничьей курткой и пошагал по разбросанным доскам, не затворив двери. – Мадам не проигрывала ни одной битвы, дай ей бог и сейчас удачи.

Я не позволил Тадеушу идти далеко, попрощался и прыгнул в седло. Я вспомнил день, когда Элизабет Говард приехала за телом мужа; они оба, Тадеуш и Элизабет, слепо брели в темноте своего несчастья. Отняв у них единственную любовь, судьба будто обвела две угнетенные фигуры общим кругом. Надин не раз говорила, что они могли бы быть вместе, их союз никому не покажется изменой и предательством. Но Элизабет осталась вдовой Говарда и матерью его сына, одной из красивейших женщин Чикаго, а Тадеуш Драм – лесным отшельником. Из их военной почты родилась не любовь, а дружба; Тадеуш писал ей о роте Говарда, о благодарной памяти волонтеров, такие письма крепче привязывают женщину к мертвому мужу. Мысль, что он жив для чужих, оживляет его для любящего сердца с силой самой действительности. Именно тут брошены зерна спиритуализма – в земной любви, в горести потерь, а не в спекуляциях шарлатанов. Мы любим, и нетленный образ живет, является на наш зов. Разве не случалось такого и мне: мать тянулась дрожащей рукой к нашей калитке, хотела открыть, войти к сыну, а отец не пускал, стоял необутый на мокрой после дождя земле, ждал, что к калитке выйду я, поклонюсь, позову в дом, а я что-то писал на бумаге, комкал ее и набивал ею патроны, радуясь, что вот-вот побегу к калитке, но нужно еще дописать слово, а когда и оно записано и я поднимаю глаза от бумаги, у изгороди никого, и следов на земле нет. И полковой, князь Львов, не оставлял меня, – второпях застегивал мундир, ошибаясь пуговицами, не спуская с меня глаз, набивал табаком трубку, и едва мы приближались, как он бросался бежать, прытко, со сведенными лопатками, будто ждал от нас дурного, даже и выстрела в спину. Сначала бежал по варшавскому плацу, волоча упавшую шпору и ударяя в землю каблуками, как в барабан, а потом я видел, что он убегает Россией, Невским, желтой нивой с падающим зерном, узкой полосой земли посреди гнилой воды, за которой вдали Балаклава и красный от крови Севастополь. Остановись он, и мы все объяснили бы ему, но он не делал нам этой чести: он оставлял за собой, в следах бегства, кредитные билеты, ассигнации, а мы не нагибались, не брали, нам нужны были его седины, согнутые годами плечи, измученные ноги, чтобы омыть их теплой водой, которую мы, бегая, расплескивали из белого английского кувшина, – обмыть и обтереть чистым полотенцем…

Меня вырвали из задумчивости выстрелы, лесной, дикий крик, огонь, заполыхавший впереди; показалось, что вспыхнули станция, казарма и лес, привезенный из Чикаго.

Прямо на меня неслись на лошадях трое, пригнувшиеся в седлах, с черными повязками на лицах. Моя лошадь вздыбилась, закрыв меня, и всадники, узнав лошадь, успели крикнуть – не мне, а Драму, – чтобы проклятый поляк не ездил больше в Радом, а не то они сожгут и его, вместе с его гробами.

Я поскакал к Радому. Огонь гас, колонисты заливали водой стены костела. Ночные гости и не подозревали, какую добрую службу сослужили Радому: колонист покрепче прихватил рукою лесного пионера и ружье, и топор. Скоро костел стоял под крышей, готовый принять прихожан, ксендза и мессу; плотники принялись за школу. Драм рыскал по фермам, рискуя получить пулю в грудь или в затылок, – он вновь стал ревнителем Радома.

С весны бойко пошли торги с переторжками в конторе на Вашингтон-стрит. К осени Ковальская родила дочь, – открыв счет радомским потерям, они же на здешней земле первые дали жизнь новому человеку.

Первый ксендз, Йозеф Мушлевич, прибыл рано и вместе с прихожанами крыл тесом божий дом. Денег из епархии в Алтоне ему не присылали, а колонисты жили в нужде, так что добрый Йозеф тратил собственный капитал – триста долларов, и, когда их осталось только на дорогу до Детройта, он уехал из Радома. «Smierč i zona przeznaczona»[27]27
  Смерть и жена предопределены (польск.).


[Закрыть]
говаривал Йозеф, а ксендзу впору сказать: «Смерть и парафин!» Колонисты поиздержали пыл на постройке храма и теперь предались мирским делам. Отец Йозеф, хотя и ворчал, что звон серебряного доллара громче звучит в ушах иного прихожанина, чем церковный колокол, в гнев не впадал; и чуткое ухо еще не слышало звона долларов в редеющем радомском бору – только докучливый стук топора, скрежет лопаты да крик первых мулов, купленных недорого в соседнем Кентукки.

Глава тридцать шестая

Поезд тронулся, Владимирова на ходу втащили внутрь вагона. Уильям Крисчен представил ему людей, стоявших и сидевших у гроба, накрытого флагом Соединенных Штатов. Собственно, сидел только один старик; на белом табурете, одолженном в южноиллинойском приюте для душевнобольных, выставив вперед протез. Владимиров вспомнил названное имя – Барни О’Маллен, оно было похоронено под развалинами недоконченных воспоминаний Турчина. Но другого старика, с дерзкой маленькой головой, он узнал бы и сам, хотя не встречал его прежде, – Тадеуш Драм. Он жив, легкий, стройный, неуловимо щегольской, в белой рубахе и старомодном галстуке-банте под распахнутой охотничьей курткой.

Гроб закрыт и под флагом перевязан веревкой, чтобы от толчков не сдвинулась крышка. Турчина одели в генеральский мундир, но сквозь шелк флага и крашеные доски Владимиров все еще видел старика в приютском грубом белье, каким нашел его в кирпичном погребе, на одиноком столе. Санитар сказал, что покойники у них – редкость, перед концом недужных увозят, чтобы они исповедались в родных стенах. «Наши больные не хуже других людей: вы их не отличите в толпе, разве что ему придет в голову стать на четвереньки и завыть. А здоровым не хочется, что ли, завыть?! – Он показал на тело Турчина: – Вот уж кто был здоровехонек умом…» – «Зачем же его сюда?» – спросил Владимиров. «Значит, пришло время. А умом он был крепок; он ведь отчего умер? – пружина кончилась. Вы ему сын или племянник?» Владимиров покачал головой: кем он приходится Турчину? Давно ли он, досадуя, разыскивал старика, а теперь горюет и казнится, что бросил Турчина и уехал с Вирджинией в свадебное, как будто генерал мог ждать годами. Знал, что пружина на исходе, но весна обманула, счастье ослепило, и он дал Турчину уйти, не дослушав. Что же случилось в Радоме в 1875 году, какой взрыв потряс недостроенное здание справедливости? «Оказывается, он генерал. – Санитар поправил перекошенный на спинке стула мундир, – Я думал, кличка такая; у нас и президенты, и короли бывают; почему бы не быть генералу…» На столе лежал не генерал, а низкорослый мужик, кузнец, фермер, с тяжелыми руками и большой ступней, век прошагавший за плугом по несломанной земле, в теплой золе сожженных деревьев. Привезли гроб, Владимиров поторопился наверх, к врачам, задержался у них и опоздал к свистку кондуктора.

Поезд шел медленно, мимо проплывали околица южно-иллинойского городка, узкая речушка, фермы, побуревшие прошлогодние стожки, купы высоких кедров и буков, дозревшие для косы луга – июнь только что перевалил за половину, и пшеничный колос стал клониться, кивая фермеру, чтобы тот не пропустил срока. Драм стоял в изголовье гроба, прислушиваясь и ожидая, что машинист прибавит скорости, чтобы не срамить Иллинойс Сентрал перед мертвым челом ее солдата. В вагоне толклись и томились люди: поляки из Радома, отставной офицер Чикагского клуба 19-го Иллинойского полка волонтеров и двое молодых солдат, заимствованных у военных властей штата. Барни О'Маллен требовал, чтобы они стояли у гроба навытяжку, а их тянуло к двери, к табаку, у гроба не закуришь. Владимиров слышал приглушенные голоса поляков, старался угадать, нет ли среди них строителя костела Дудзика, Ковальского или Яна Козелека? Козелек одноглазый, – значит, его нет в вагоне, – верно, здесь собрались поздние радомцы… И снова вернулось щемящее чувство: вместе с телом Турчина предадут земле и минувшую с той поры четверть века.

На полустанках ждали встречных поездов; духота быстро наполняла вагон, громко звучали трели рыжих овсянок.

– Ишь, заливаются, – сказал Барни О’Маллен. – Хорошо, хоть они поют. Ну, а в России, есть ли овсянки? – спросил Барни у Владимирова.

– Отчего же, есть. Они и по виду похожи, только ваши порыжее.

– А кричат? Плачут?

– Боюсь ошибиться, я горожанин, а овсянка – неприметная птица.

– Вот как у вас в роду наш язык знают! – похвалил Барни; он тоже считал русского доктора родней генерала.

– Я не родственник Джона Турчина, а сын его друга.

– Выходит, в России все по-нашему говорят?! – ободрился старик.

Драм прилаживал железную лесенку, хотел идти ругаться с машинистом, но паровоз закричал и потащил вагоны к Маунд-Сити.

– Мне сказали в приюте, что вы были с генералом, – обратился Владимиров к Крисчену.

– Он умер при мне. Спокойно умер. – Казалось, Крисчен хочет отделаться от собеседника, предупредить пустые расспросы. – Отошел с миром.

– Вам не хочется говорить?

– Не обижайтесь, – сказал Крисчен. – Мыс Турчиным повидали много смертей, а не научились рассказывать об этом. Когда Турчин опальным уезжал из Алабамы, волонтеры стояли на несколько миль вдоль железной дороги, и каждый хотел дотянуться до его руки… – Он ненавидел зеленый простор за дверью вагона, летнюю, дремлющую, равнодушную благодать.

– Он что-нибудь сказал, умирая?

– Я не понял, он сказал по-французски: «Тебе надо было подняться к Герцену, Надя… Как жаль, что Герцен не видел тебя…» И что-то по-русски.

Владимиров не стал объяснять. Имя Герцена ничего не скажет стивенвиллскому почтмейстеру, но тайная радость подступила к сердцу: кое-что Турчин открыл ему; кое-что он знает, если несколько слов умирающего вызвали в нем картину Лондона, дом за стеной, калитку, отомкнутую поваром… «Отчего же она так нехороша ко мне?» – подумал с грустью Владимиров. Он так много знал об этой женщине и не видел ее. Может быть, сам генерал не захотел показать ей сына человека, которого они оба знали молодым? Но сумела же она принять в сердце маттунского Томаса, или Чарлза, или дочерей Джона Фергуса. Почему же он недостоин этой чести, зачем она избегает его? Почему ее не было в Анна, в приютской палате, где умирал Турчин? Прожить с Турчиным всю жизнь, нераздельно, так что и пушечная пальба, и атаки мятежников, и устав, и гнев судейский – ничто не могло разомкнуть их рук, и бросить его в последние дни? Возможно ли понять такое?

– Мне показали врачебную запись, сделанную в конце апреля, когда генерала увозили в Анна, – сказал Владимиров Крисчену.

– Какие-нибудь формальности?

– Запись не убеждает меня, что Турчина непременно нужно было отправить в этот приют.

– У него был сильный ум, – сказал Крисчен строго. – Но свет погас. В молодости не представляешь себе, что такое возможно. Что же там, в этой их бумажонке?

Худая физиономия Крисчена, вся, от сухой и бурой – будто из крашеной пеньки – бороды до сощуренных глаз на пергаментном лице, выражала презрение к миру, который вознамерился судить великолепный мозг генерала. Даже и мертвый, в холодной броне черепа, этот мозг был для Крисчена более надежной частицей мироздания, чем суетные умы живых.

– У него много друзей, неужели не нашлось дома, где Турчин мог бы окончить свои дни?

– Вы не знаете этого характера, его дьявольской гордыни! – рассердился Крисчен. – И не суйтесь со своей добротой.

А что, как он и впрямь не знает Турчина? Он исправно писал, примостившись на углу стола, а вернувшись в Чикаго, перебелял, переписывал страницы и отсылал в Петербург. Но откроется ли за страницами жизнь, или они осыплются, сухо, безжизненно, как осыпаются листья дерева, у которого истреблены корни?

– Вы правы, Крисчен, я едва ли хорошо понимал генерала, – сказал он смиренно. – Но я похоронил бы его в Чикаго.

– Послушайте, мистер Как-вас-зовут! – дождался своей минуты Барни. – Если вы человек с кошельком и связями, поставьте-ка генералу бронзовый памятник в Чикаго. Верно, Тадеуш?

– Черт побери! – сказал Драм. – Не дадут старику спокойно лечь в землю!

– Некоторые думают, что чем богаче кладбищенские ворота, тем короче дорога к богу! – воскликнул Барни.

– Скажете вы наконец, что там понаписали врачи? – Крисчена донимала приютская бумага.

Владимиров вынул из кармана вчетверо сложенный лист. Почтмейстер отошел подальше от гроба, к самой двери, и, далеко отставив длинную руку, прочел бумагу. Прочел и второй раз, удивленный ее обыденностью и пустотой, оглянулся на гроб, напрасно пытаясь в памяти своей связать написанное с умершим стариком.

– Так я и думал, – проговорил он, возвращая бумагу.

– Вы о чем, о костре? – спросил Владимиров.

– Последний костер мы жгли с ним под Афинами, в Алабаме; от тех костров не осталось и золы. Но здесь написана ложь: он никому не жаловался на боль и страдания!

– Что они там напакостили, капитан? – Барни поднялся с табурета, держась рукой за гроб.

– Вы ездили к нему; он хоть раз пожаловался вам? – допытывался Крисчен у Владимирова.

– Нет.

– А вы? – обратился он к полякам. – Все слышали жалобы от генерала Турчина?

– Мистер Турчин был гордый человек!

– Дайте-ка вашу бумагу! – Барни двинулся к Владимирову, поезд затормозил, и калека-ирландец упал бы, если бы его не поддержал Крисчен.

– Ее и читать не стоит, Барни, – сказал он. – И не зови меня капитаном; вот кто у нас капитан – Тадеуш Драм.

– Мистер Драм начинал войну капитаном.

– Я и окончил ее капитаном, – ответил Тадеуш. – А вам я скажу, Уильям, не сотворите идола: старик был человек. Он жестоко страдал и горько жаловался…

Поезд приближался к цели, замедлялся рывками, оглашая ревом околицу Маунд-Сити; все взгляды сошлись на Крисчене, на его неверящем, несчастном в эту минуту лице.

– Кому же он жаловался?

– Мне!

– В целом мире – одному вам! – Однополчане, они враждебно стали друг против друга. – Вы поверите в такое, Барни?

– Если старик страдал, – сказал Барни примиряюще, – почему бы ему и не пожаловаться?

Поезд остановился; их вагон – напротив толпы, военного оркестра, орудийного лафета с четверкой лошадей под траурными попонами.

– Генералу отказали в пенсии, – подал голос Михаил Флорих. – Я принес с почты ответ военного департамента – послушали бы вы, как он их ругал! Правда, мистер, я мальчонкой бегал за почтой генерала, они платили мне доллар в месяц…

– Вам платили доллар, – гремел над толпой голос почтмейстера, – а ума у вас и на пятьдесят центов не наберется. Генерал не просил пенсии; он отказался принять эти деньги!..

Подали сходни, под звуки военного оркестра радомцы подняли гроб и понесли. Владимиров увидел Вирджи, – она подняла руку в черной перчатке, – Горацию Фергус и ее старшую дочь, незнакомых женщин в трауре: всё скорбные свидетели, но не вдовы этих похорон. Он узнал сенатора Форейкера, Джонстона, стоявшего особняком молодого Говарда.

– Пони! Эй, Пони-Фентон! Мистер Фентон! – заорал из вагона Барни. – Узнаешь меня, Джеймс?

Барни вприпрыжку бросился вниз к дружкам-ветеранам, представил им русского доктора, родственника генерала, к ним присоединился Крисчен, и вчетвером они тронулись за лафетом. Джеймс Фентон, турчинский волонтер, и его товарищ Билли Бартон, в ожидании поезда, успели подкрепиться в буфете и болтали о предстоящих похоронах. Знамя 19-го Иллинойского полка, которым, рядом с флагом страны, укрыли тело, и орудийный лафет привезли из Чикаго; ветераны не соглашались класть генерала на казенный кладбищенский лафет Маунд-Сити, – кто поручится, что на этом лафете не везли к могиле тайного радетеля мятежа, а то и самого мятежника?

Толпа за гробом составилась из чикагцев – жители Чикаго заняли вагон, – из маттунцев, во главе с престарелым Тэдди Доусоном, из обитателей Радома и лежащих поблизости ферм. Надин хотела похоронить Турчина в Чикаго. Она отправилась в чикагскую резиденцию губернатора, вместе со старейшинами клуба 19-го Иллинойского. Все склонялось в пользу чикагского кладбища, но губернатор штата сказал Надин: «Вы отважная женщина; вы достигли преклонных лет, отдали свою жизнь стране и Союзу, но не имеете здесь близких по крови людей. И я осмелюсь задать вам вопрос, где бы вы хотели быть похоронены, когда придет час?» – «С Турчиным, – сказала мадам. – Только вместе с ним!» – «Вот видите, – огорчился губернатор. – На военном кладбище Чикаго это невозможно». Он назвал прославленных генералов, которых суровый кладбищенский устав разлучил с умершими женами. «Но я воевала! – возразила мадам. – Разве нет и моего права на военное кладбище!» – «Я много слышал о вас, госпожа, но вы находились на фронте, нарушая устав». – «Мы никогда не раскаивались в этом!» – перебила его мадам. «Живым порой удается безнаказанно нарушать устав, но только живым. В Чикаго для вас не будет одного дома с генералом Турчиным; в Маунд-Сити, на национальном кладбище, вы сможете лечь рядом с ним. В этом я имею гарантию военного министерства». На том, рассказывал очевидец Фентон, дело не кончилось. «Теперь, господин губернатор, – сказала мадам, поднявшись, – когда дела мертвых решены, я хочу возразить вам. Вы сказали, что мы не имеем в Штатах близких по крови людей? Вы заблуждаетесь: у нас здесь много сестер и братьев, лучших, кого может подарить судьба, а не случайность рождения». – «Я имел в виду родственников, – сказал губернатор с оттенком высокомерия. – Семью, род, фамильные склепы». – «Это мы с избытком имели бы на своей первой родине; мы искали другого…» – «И нашли, госпожа Турчина?» – «Мы видели, как складывается нация, мы вошли в нее, по праву солдат и работников. Мы узнали, что разница крови – ничто рядом с общностью идеи. И поняли, что только тот народ может считаться великим, который не покусится ставить себя выше любого другого народа. – Она протянула руку губернатору. – Увидеть столь многое за одну жизнь – это высокая награда, господин губернатор».

Двое ездовых в линяло-голубых волонтерских мундирах гражданской войны сдерживали шаг артиллерийских лошадей, лафет двигался медленно, тело Турчина под знаменем недвижно, но лицо словно оживало, когда кортеж входил в аллею вязов или раскидистых дубов и резкие, переменчивые блики вырывали из тени большие веки Турчина, огромный лоб, сомкнутые губы и крепкие скулы донца. Горация Фергус с дочерьми шла впереди; в просвете, между плечом Вирджи и ее матери, Владимиров видел запрокинутую голову Турчина, упрямое и в смерти лицо богоборца.

Где Надин? Где она теперь, когда погребение решилось, могила вырыта в Маунд-Сити и ветераны из Чикаго успели прибыть на маленькую станцию? Около сотни людей, считая и зевак Маунд-Сити, идут за гробом, прячут глаза от нестерпимого солнца, от брызжущих огнем начищенных труб музыкантов, – а ее нет.

Национальное кладбище открылось за поворотом аллеи белых кедров; они переплели кроны и прикрыли дорогу более надежной тенью, чем дубы и дуплистые вязы. Низкая каменная ограда, решетчатые ворота, осевшие в травянистую землю, открытые навсегда, легкое ландо с лакированными крыльями и парой вороных у ворот, а за ними густой парк с редкими надгробиями; домик смотрителя, часовня и двое пастырей в черных одеждах – престарелый прелат, сгорбленный, одряхлелый, но с живыми глазами под колючим белым карнизом бровей, и молодой пастор. Владимиров заметил, как смешался Барни О’Маллен, увидев старика прелата, как ветераны закивали ему, сбиваясь с шага, а Крисчен хмуро нахлобучил цилиндр, хотя они уже вступили на кладбище.

– Кто этот святой отец? – спросил Владимиров.

– Наш бывший полковой капеллан, – шепнул Фентон. – Одно время он был офицером, а теперь важное лицо в здешней епархии.

– Конэнт! – вспомнил Владимиров.

Он произнес имя так громко, что седой прелат вздрогнул, озираясь, кто позвал его, но никого не нашел и осенил процессию крестным знамением. Владимиров остановился, он хотел удержать в памяти необычную, фигуру, – Конэнт уходил в сопровождении пастора и скрылся за воротами. Владимиров присоединился к процессии на открытой поляне в обрамлении широколистых сикомор. Здесь покоились солдаты гражданской войны, лежали широко, разделенные стриженой травой, – невысокие холмики, белые мраморные плиты с вырезанными именами и датами. Любовь близких и резец каменщика не упражнялись здесь в красноречии, а кошельки не спорили богатством; распахнутое под небом солдатское кладбище говорило само за себя.

У края поляны, на границе света и тени сикомор, Владимиров увидел двух женщин в траурных одеждах, рядом с выброшенной из могилы землей. Все потекло мимо его внимания: замедлившийся кортеж, гроб, снова поданный для генерала, негромкая команда, полувзвод вооруженных солдат, движение толпы к могиле, – все потекло, не касаясь его, он видел одну Надин. Она стояла, опершись руками о палку, прямая, с поднятой головой, с лицом, обращенным к гробу. Вторая женщина, полная и красивая, тоже седая, в дорогом платье, в траурной накидке со сверкающим стеклярусом, прикладывала платок к глазам, пребывала в горести и скорби. Для Надин существовал только гроб, даже не гроб – случайное дощатое ложе, – а тот, кто медленно плыл к ней один, без чужой помощи, просто плыл, вконец усталый, без жалобы, притихший, приближался к ней, только к ней, потому что вся жизнь – их союз, только он и она, она и он. И в первую минуту и после, вспоминая кладбище Маунд-Сити, Владимиров не увидел старухи под опущенным до бровей платком; мягкая линия поднятого подбородка, приоткрытый рот, глаза в напряженном ожидании, чуть срезанный нос, а не опущенный, как обыкновенно у старух, сама неподвижность, а в неподвижности – натянутая струна. Толпа прихлынула к ней, заиграли музыканты, солдаты прихватили ружья, готовые дать холостые залпы. Открытый гроб стоял на земле, взгляд Надин остановился на лице Турчина; озабоченный, все ли хорошо теперь, когда ее друг позволил себе лечь навсегда навзничь; взгляд почти спокойный в своей напряженности, далекий от слез, от привычных людям проявлений скорби. Она стала на колени, поддержанная под руки Горацией Фергус и Элизабет Говард, что-то говорила Турчину, погладила его рукой, поцеловала лоб и снова что-то сказала ему.

Владимиров отвернулся, услышал плач Вирджи, скрежет веревок, шуршание земли и громкий голос Крисчена: «Он дал нам братство, высшую привилегию человека!» Первые комья земли ударили в гроб, затем все глуше, мягче: от ружейных выстрелов взлетели в небо птицы. Владимиров больше не искал Надин, опасался, что теперь найдет в ней старуху, просто старуху, и не хотел этого; повесть об их жизни подошла к кладбищу в Маунд-Сити, и отсюда ей нет дорог.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю