412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Борщаговский » Где поселится кузнец » Текст книги (страница 6)
Где поселится кузнец
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 17:31

Текст книги "Где поселится кузнец"


Автор книги: Александр Борщаговский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)

Горько мне было услышать эти слова. Я отвернулся от окна, оно мне было теперь не нужно, и стоял опустив голову.

– Знаю, что у вас на уме, – спокойно сказал Герцен. – Полнейшая перемена взглядов, измена вчерашнему идеалу! Нет и нет! Я всегда верил в способность русского народа, я вижу по озимым всходам, какой может быть урожай! В бедных, подавленных проявлениях его жизни я вижу неосознанное им средство к тому общественному идеалу, до которого сознательно достигла европейская мысль. Не возвращение прошлого, нет! История не возвращается; жизнь богата тканями, ей не нужны старые платья. Но если мы вернемся к артели работников, к мирской сходке, к казачеству, – он увлекся и показал на меня рукой, будто я был живым подтверждением этой исторической возможности, – очистив их от азиатчины, от дикого мяса, – вот оно, наше призвание.

– Возможно ли такое среди деспотии, казнокрадства, батогов и хоругвей?! Когда задушено и дело и слово?!

– Вчера – невозможно, завтра станет возможным. Вы боитесь закиснуть в фантазиях, но и коммуна на фурьеристский лад – та же иссушающая фантазия. Этакий казарменный фаланстер, спасение для усталых, которые молят, чтобы Истина, как кормилица, взяла их на руки. И все это Америка пробовала, милостивый государь, испытала в кабетовских обителях, в коммунистических скитах, не осушив и одной слезы сироты. Вы ищете труд сообща, отчего же вам но увидеть его в русской общине?

– Она бездыханна, господин Герцен. Ее оцепенение полное.

– А может статься – летаргия? Смерть тирана породила надежды, с половины прошлого года многое переменилось, даже и сюда, в Лондон, доходят до меня слова одобрения и участия.

– Все те же упования на новое царствование! – устало сказал я.

– Николай умер, и мы были точно пьяны. Но и эта радость уже стара, теперь Россия все больше занимает и тревожит многие сильные умы. Александр может подтолкнуть события, может и задержать их, но отменить истории не сможет и он. Господи! Чего нельзя сделать этой весенней ростепелью после николаевской зимы, когда кровь в жилах оттаяла и сжатое сердце стукнуло вольнее! Я повторю вам: если бы я не был русский, я давным-давно уехал бы в Америку. Но я русский, наше слово окрепнет и дома, будет услышано не одними только дерзкими ушами; разве это не стоит фермы? – смягчил он шуткой свою горячность и открытую страсть. Его взгляд упал на рукопись, прерванную моим появлением. – Я начал писать об Екатерине Романовне Дашковой. Какая женщина! Какое полное и сильное существование! И это чудо могло взойти на русской почве: помните отвагу двух женщин, Дашковой и Екатерины, когда они переменяют судьбу империй: восемнадцатилетняя Дашкова верхом, в Преображенском мундире и с саблей в руках! – Им владело воодушевление, но вдруг что-то осадило пыл Герцена, сковало быстрые движения, погасило глаза: мой сумрачный вид или хлопнувшая калитка и голоса, раздавшиеся внизу, в гостиной, но, скорее всего, какая-то нестерпимая мысль. – Ее сломил демон семейных неприятностей: семейные несчастья оттого так глубоко подтачивают, что они подкрадываются в тиши и борьба с ними почти невозможна… Они как яд, о котором узнаешь, когда человек уже отравлен.

Предо мной был страдающий человек, брат по изгнанию, и, когда молчание сделалось более невозможным, а он все еще стоял у стола, наклонив голову и тяжело упершись в бумагу, так, что серое сукно рукавов наехало на пальцы, я сказал благодарно:

– Мне пора, а вас ждут. Я отнял у вас время, но счастлив, что узнал вас перед дальней дорогой.

Он поднял на меня темное от прилившей крови лицо в обрамлении темных волос и с темным же пламенем взгляда подошел, увлек меня за собой на узкую кушетку и заговорил, как с другом:

– Все мы в дороге, давно… можно и к ней привыкнуть. – Он не заметил, что тут же и поднялся, еще удерживая меня на месте. – Многие плывут в Америку, там Геккер – храбрый человек, да и не один он. Когда Европа задушила революцию, иные ее сыновья нашли себе спасенье за океаном. Что ж, попробуйте. – Он прощально разглядывал меня. – Видно, русскому на роду писано умереть за чужую свободу.

Глава шестая

Винтовое судно вполне заслуживало названия эмигрантского корабля: впрочем, редкое суденышко – под парусами или паровое – отправлялось из Портсмута без эмигрантского груза. Я уже говорил об ирландцах и немцах: в каюте на нашем судне затворничали еще двое молодых поляков, – они держались так, будто хранили при себе золотой скипетр польских королей, – были и француженки, стайка девиц, плывших навстречу всем опасностям своей презираемой профессии, которой и лица мужского пола занимаются успешно, и более всего в службе, в ползанье с одной чиновной ступени на другую, пока наконец мундир надворного советника не даст им относительную свободу и привилегию продавать себя одним генералам и вельможам. Француженки, во главе с добродушной толстой патронессой, брали морское путешествие, как передышку от забот и трудов и неутомимо сновали по всему суденышку, натыкаясь на брань матерей семейств и притворно-презрительные взгляды отцов этих же семейств. По-французски знали только мы с Надей и шкипер, суровый пуританин, и вся нежность парижанок обратилась на Надю; после невольного замешательства она открыла в них добрых людей, с живым умом и чистой совестью, при всей нечистоте ремесла.

Мы не сразу увидели Нью-Йорк. Прежде нью-йоркским ботом от нас свезли чистую публику, американских граждан, а нас усталая до хрипов машина повлекла дальше, на оконечность острова Манхэттен – туда, где сливаются воды Гудзона и Ист-Ривер, к мрачному строению с громким именем Кестль-Гарден. Некогда здесь зеленел луг, уставленный ветряными мельницами; едва всхолмленная земля, где днем неторопливо двигались овцы, а вечерами прогуливались усталые нью-йоркские работники. Затем на месте мельниц вырос угрюмый, с обширным подворьем, военный форт. Но никто не угрожал Манхэттену, и однажды отцы города решили сделать здесь музыкальный зал, оживить старые камни божественными голосами Гризи и Марио; однако музыке оказалось здесь неуютно, концерты перенесли ближе к Пятой авеню, а в Кестль-Гарден сделали эмигрантское депо. Случилось это за год до нашего прибытия, но и за один год громадный зал Кестль-Гарден, казарменные помещения, коридоры и галереи, стены форта и самый его воздух прониклись запахом нужды и эмигрантских котомок.

Никто не ждал нас здесь, зал родственных свиданий был нам не нужен. Я стоял один, – Надя ушла с француженками на переговоры с эмигрантскими комиссионерами, – разглядывал таблички, на которых названы ремесла, приглашая иммигрантов разделиться по труду: механики, типографские рабочие, лесорубы, каменщики, плотники, кучера, каретники, слуги… Таблички, писанные на трех языках и прибитые над дверями, повлекли меня по оживленному аванзалу, где люди решали, в какую дверь войти; быть может, они знали несколько ремесел и не торопились выбирать, а может статься, их, как и меня, удерживало отсутствие ремесла. Сердце мое ударилось тревожно. Вот он, первый урок, преподнесенный мне Новым Светом! Напрасно искать здесь таблички с надписями: дворяне, князья, господа, полковники, помещики. Гудящий зал, дубовые, полированные тысячами ладоней двери взывали к труду, к земному поприщу человека, к его высшему назначению. Кто ты таков под небесами? Какие произведения, полезные многим, могут выйти из твоих рук? Сумеешь ли ты испечь хлеб, сложить стену, срубить дом, выковать подковку, сплести канат, сшить костюм или разделать тушу, чтобы накормить людей? Какому ты делу обучен?

Таблички над дверями указывали на меня всем, как на человека без права переступить любой порог. И не в том беда, что табличек было меньше, чем ремесел на земле; окажись здесь и комнаты для кузнецов и возчиков, канатчиков и скорняков, столяров и землекопов, пильщиков и слесарей, шляпников и штукатуров, каменотесов и корабельных мастеров, юристов и священников, врачей и торговцев, сотни других комнат, – я ни в одну из них не вошел бы по праву. Какую же комнату выбрать; неужто предпоследнюю, с оскорбительным именем – слуги?! С самого детства нам внушали – это слово, выряжая его в парчу: государевы слуги, слуги престола, слуги милосердного бога! Подлым умам с профессорских кафедр и печатных страниц удалось сопрячь лакейское имя – слуга – с достойными словами, и вот уже замелькали в холуйских камзолах и на запятках вельможных карет слуги науки, слуги прогресса, слуги просвещения… Отчего же мне, государеву слуге, не толкнуться в назначенную комнату?! Но нет, я вспомнил о табличке, которая нужна была нам с Надей, о комнате, где ждали земледельцев. В трудный час только работа предков могла прийти мне на выручку. Мы купим немного земли, семян, – если поспешить, можно посеять озимые, – купим лошадь, сделаем первый взнос и за агрономический инструмент.

Я уже приоткрыл дверь приюта земледельцев, как из сумеречного коридора выбежала француженка:

– Господин русский! Спасите вашу жену! Скорее!

Мы бросились в глубину коридоров. Справа открылся вестибюль с колоннами и спускающейся к выходу лестницей. Здесь Надя боролась с двумя мужчинами: с комиссионером самого низкого пошиба и сержантом из караула Кестль-Гарден.

– Напрасно ты, красотка, скандалишь! – сердился комиссионер. – Ты пьяная, видно!

Я не оказался джентльменом при первом своем появлении в Кестль-Гарден; сержант отлетел за колонну и упал с лестницы, комиссионер удержался на ногах, но, кажется, с поврежденными зубами. Они приступили ко мне; не с кулаками, – оба оцепили мой удар и не спешили мериться силой. В Кестль-Гарден, как и при всякой цивилизации, власть выше простой силы. И вот уже я двигался по коридору, конвоируемый своими недругами. Надя шла за нами.

– Хорошо же вы начинаете – жизнь на чужбине! – сказал комиссионер. – С тюрьмы!

– Я офицер, полковник и обязан защищать свою жену.

Их смутила моя английская речь и лондонское дорогое пальто.

– Вы нанесли оскорбление власти! – сказал сержант.

– Оскорбление моей жены неизмеримо, – возразил я. – Она решилась помочь француженкам, не знающим английского, а вы схватили ее. И где – в стране, почитающей habeas corpus[7]7
  Предписание о представлении арестованного в суд для рассмотрения законности ареста.


[Закрыть]
!

Мой расчет был верен: Надя, увиденная отдельно, со всею гордыней и оскорбленностью взгляда, показалась им теперь женщиной, которой они не смели касаться.

Мы остановились посреди коридора.

– Послушайте, – сказал комиссионер и запустил палец в рот под усы, – вы выбили мне зубы. Вставить зубы стоит в Нью-Йорке немалых денег, а с судебными издержками еще больше.

– Зачем же занимать суд такими пустяками, как ваши зубы?

– Не ходить же мне с выбитыми! – Он не оттягивал губы; может, зуб был и на месте. – Это стоит не меньше пяти долларов, а доллар в цену четырех шиллингов.

Он опасался, что меня затруднит перевод валют, и намекал, что спрашивает английский фунт. В кармане пальто лежала гинея, я протянул ее комиссионеру:

– Вот гинея. Она равна двадцати одному шиллингу: остаток в один шиллинг передайте сержанту, ему, кажется, нужно отутюжить мундир.

Мы оставили слуг порядка; потом мы не раз наблюдали, как дела чести решались с помощью денег.

Пока мы отсутствовали, почти все иммигранты определились по разрядам, держались ближе к своим вывескам или стали в очередь к двери специального бюро, занятого наемными работниками без ремесла. Толпа гудела, перекликалась, плакала устами детей, дымила трубками и дешевыми сигарами, шаркала подошвами, ударяла о каменные плиты рогожными тюками – у большинства не было денег, чтобы взять услугу багажной конторы.

Темнело, над водой встал туман, он отрезал Кестль-Гарден от газовых огней Нью-Йорка; в комнате с вывеской земледельцы зажгли лампу. Здесь вел дело агент с кирпичным, здоровым лицом, которое и само говорило в пользу сельской жизни. Дожидаясь очереди, я заключил, что этот агент особенный, он представлял интересы не страны, а только здешнего штата и знал его земли наперечет. Оказалось, одного желания сделаться фермером – мало. Требовался капитал – в наличности или в банковских бумагах – или поручительство кого-либо из достойных граждан и кредит нью-йоркских банков, но откуда бы ему взяться у безгласного еще искателя?

Мы бодро стояли перед агентом; земля республики достигнута, пусть теперь слуга фермерской веры, краснолицый поп-креститель, повенчает нас с этой землей.

– Русские? – удивился он. – Русские!..

– Вы говорите, как о диковинке, господин комиссионер. – Надя улыбнулась ему.

– Русские приезжают редко. – Он зачем-то встал перед нами, высокий, атлетического сложения. – Я за целое лето не встречал здесь русских. Немногие, кого я вспоминаю, оригиналы: певец, потерявший голос, и князь, потерявший состояние.

– Верно, и мы оригиналы, – сказал я, – явились за фермой через океан, когда у нас и своих пустошей вдоволь.

– Значит, вам не только земля нужна, – резонно возразил он. – И это плохой знак: ферма требует полной верности, более полной, чем брак, религия или знамя.

– Вы не делаете исключения и для республиканского знамени? – спросила Надя.

– Жене достаточно хранить верность ночью, – отвечал он шутливо, – знамени – в дни войны, а ферме земледелец принадлежит день и ночь, во все времена года, иначе она выбрасывает его. – Он подвинул нам дубовые стулья, на них недавно еще восседали в концертном зале почитатели Дженни Линд, предложил мне сигару из ароматного виргинского листа, обругал за то, что я не обратил деньги в бумаги, ввез их наличными в вертеп Кестль-Гарден, советовал не покупать землю за глаза, поездить, присмотреть; советовал перебраться из форта в гостиницу, назвал адрес конторы, куда нам следовало явиться назавтра, и попрощался, устроив нам ночлег в небольшой комнатке при зале, – без дверей, наподобие церковного придела в Манхэттенской юдоли нужды. Из своего убежища мы видели часть забитого людьми зала, они устраивались на ночь, укладывали детей и старух на скамьи, на составленные концертные стулья, на сложенные вдоль стен пожитки. Освещенные скупыми настенными лампами, будто сверху падал докучный желтый дождь из рассеянного лампадного масла, они являли собой зрелище, до которого не достигала и фантазия Хоггарта; и тут же, сквозь бедность и неустройства, проглядывала и такая дикая сила, решимость и цепкость, такая способность вытерпеть, которые совокупно могут и выстроить цивилизацию, и разрушить ее. Я приготовился к бессонной ночи; чемоданы оставались в багажном депо, при нас кожаный сундучок, – я поставил его на скамью в углу комнаты, там же устроил Наде подстилку из своего пальто, и скоро она уснула.

Я стал у входа в наш придел и закурил. Слитный гул все еще витал над толпой иммигрантов, чей-то шепот, быстрая, неуловимая речь, тихий смех женщины, будто ее дитя долго не брало груди и наконец взяло, работа ужинающих челюстей, однотонный, просительный голос – похоже, молитва, задушенная ссора, перебранка без страсти, бесшумное движение нескольких серых теней, точно в зал, для полного сходства со всем человечеством, пустили и безумных из лечебницы. Двое поляков быстро шагали взад и вперед по свободному полу, торопя утро; завидев меня, они приняли в сторону и ушли в темный коридор. Еще на пакетботе они выказывали мне всю меру презрения; не для того они бежали из Польши, чтобы якшаться с русским барином.

Мимо прошел живописный старик, рыжебородый, приземистый, напомнивший мне отца наклоном головы и прищуром нездоровых, в красных веках глаз. Я смотрел в его перекошенную спину, широкую, с намеком на былую силу, на странные, без задников, туфли, отделяющиеся при каждом шаге от пятки, смотрел на чужого, а боль по оставленному на Дону отцу истязала сердце. С прожигающим, мучительным чувством я вспомнил, как спешил в последний раз на Аксай за родительским благословением. Мать потерялась от короткого счастья, не до того ей было, чтобы видеть сквозь радость жесткое каменистое дно. Не таков отец; что-то он заподозрил в моей торопливости, в том, что я вдруг принялся чинить в доме и на усадьбе все, что прохудилось и обветшало, как будто другого времени мне уже никогда не найти. Я как раз оседлал крышу, поправляя конек и флюгер, когда он появился внизу, жмурясь от солнца и вызывая меня таким горестным жестом, что я сразу спустился к нему. Он поправил на мне расстегнувшуюся рубаху, прижал ладонь к моей груди, потом скользнул рукой вниз, сжал мои пальцы и сразу отпустил. «Прощай, Ваня, – сказал он. – Едешь?» – «Завтра в дорогу, больше мне нельзя». – «Знаю. Служба своего требует. – Он усмехнулся, с горечью, почти желчно. – Покойный Павел Петрович Турчанинов на собственную свадьбу не поспел, вернее сказать, уехал от свадьбы, сел на коня и в Альпы, а свадьба отложилась. – Он вздохнул. – Хорошо хоть умер в своей земле». Он ходил по следу, кружил и кружил, готовый завыть, чуял, что под землей, хоть и на саженной глубине. «Свадьба когда?» Ему нужна была верная точка, чтобы от нее вести мысль, а я уклонялся, много ли радости для него в сожительстве без церковного таинства. «Еще не знаю. Я теперь к князю с вашим благословением». – «Ну и что, что князь? – обиделся он за меня. – И ты дворянин, и чином с ним сравнялся». – «Не в князе дело; у него дочь – чудо, ей нет пары на земле. Я ее восьмой год жду, а пришлось бы, и жизнь прождал бы». – «А нас она – как примет?» Как бы она приняла их, господи, как бы она радовалась их простому нраву, как искала бы в них мои черты – по этого не будет, никогда не будет. Вот отчего я не нашелся ответить бодро, легко, а с фальшивой улыбкой выдавил из себя: «Отчего же… Она девушка умная, простосердечная». Он смотрел на меня не с упреком, с мольбой не таиться, помнить, что он стар и много на веку повидал, и лучше встретить черствую правду, чем любую ложь. Что я мог ему ответить, рожденный им и так далеко от него отошедший? Оставалось то, чего просило мое сердце, разум и руки, из которых выпал кровельный инструмент, – обнять старика и прижать его к груди. Так я и сделал и услышал, как в его груди толкнулось рыдание, и он заговорил быстро, сдавленно, опасаясь слез: «Бог с тобой, Ваня… Живи, сынок… о боге думай, о нас… Вот ты как взлетел, а землю не забывай… из нее мы вышли, и в ней успокоение… А пока прощай…» Потом наступило прощание на людях, при резвой гнедой паре и при слезах матери, – Новочеркасск город любопытствующий, бесцеремонный, и последнее прощание вышло обыкновенным, а то, с глазу на глаз, запомнилось навсегда; в нем был суд и упрек. Потом в бричку, ко мне сел Сергей, старший брат, он отпросился у полкового повидаться со мной и теперь два перегона ехал по пути к службе. На выезде из города, за свайным мостом, ударил гром, и, в ожидании первой весенней грозы, мы с Сергеем подняли старый кожаный верх брички. Вернее, поднял его длиннорукий Сергей, – я успел толкнуть пальцем сухую кожу. «Что, брат Ваня, – рассмеялся Сергей, – в полковники вышел, а руки все коротки!» Он не отдавался сердцем ничему серьезному, охотно держал банк, проигрывал по маленькой, пил и не казнился. Поднятая над нами кожаная будка отгородила нас от полей и неба и подтолкнула друг к другу: Сергей любил меня и не завидовал, хотя служил давно, а дослужился только до секунд-майора. «Знаешь ли ты, что мы с Надей едем на воды, в Германию?» – «Ежели полковник не ездит в Европу брюхо лечить, – весело ответил он, – ему и генерала могут не дать». – «Может случиться, мы не вернемся…» Я ждал удивленных желтых глаз, вытянутого, рыжего и без того длинного лица, а он сказал буднично: «Что ж, попробуй, как там хлеба выпекают, с корочкой или один мякиш? И чем слуг секут: батогами, как господь велел, или из крокодила кнуты вяжут? Одного я тебе не прощу, что невесты твоей не поцелую и на свадьбе не кутну!..»

Приземистый старик – скособоченное привидение Кестль-Гарден – с каждым проходом по залу все приближался ко мне. Его приваживал сигарный дым, и я молча протянул ему сигару. Я уже заметил, как много этот жест облегчает в отношениях незнакомых людей.

– Вы поляк? Молодые люди, – он задымил и кивнул на темный коридор, – тоже поляки.

– Я русский. Приехал купить ферму.

– Если при деньгах – купите. – В нем не было заискивания: жизнь прожита; кажется, он ее доканчивал без надежды. – При деньгах – все купите.

Похоже, этот человек в опорках на скрещенных ногах, в чужом сюртучишке знал лучшие времена. Он щурился, пуская струи дыма.

– Что-то я вас не припомню на пароходе? – заметил я.

– Я пересек океан давно, тогда плавали одни парусники.

– И все еще в Кестль-Гарден?!

– Здесь я зарабатываю на хлеб. А еще приятно видеть, что не один ты в дураках остался.

– Вы агент?

– Агент, но на худших условиях: я получаю с купленной головы.

Он говорил зло, и я не стал церемониться:

– Зачем же вы не оденетесь приличнее?

– Вы мыслите как денежный человек, а не как нищий! – Он умудренно усмехнулся. – Нищий скорее поверит своему брату бедняку. Я не сую ему бумаг, а стерегу, как собака овец, и завтра привезу к хозяину. Вот он спит, доволен, что пока ничего не подписал, а уж как мышеловка захлопнется завтра, это не мое дело.

Он оказался немец, католик, объездил полсвета в охоте на человека; когда-то на черного африканца, а теперь и на единоверного европейца.

– И как же они? – я кивнул на зал, где сон одолевал людей. – Все найдут работу?

– И работу, и пристанище.

– А свободу?

– Разбудите их и предложите на выбор – свободу или доллары; то-то мы посмеемся. Только деньги и дают свободу..

– Но если работа найдется, значит, они не сделали ошибки?

– Все они будущие граждане, да не все сыты. – Он видел мое недоумение и, в благодарность за сигару, продолжал: – Иногда работа трудна, иногда ехать до нее так далеко, что и на билет не наскребешь. Зимой трудно: в больших городах, особенно в Нью-Йорке, собирается столько лишних рук, что если только пара из тысячи возьмется за нож, то и тогда ни один кошелек не чувствует себя в безопасности. Властям пришлось открыть на здешних островах два даровых приюта…

– Отчего же руки лишние, если каждому есть дело?

– Зимой фермы и плантации закрыты перед работником. Один приют на Блэк-Айленд – для тех, кто уже сделался гражданином страны, там и больного не бросят за ворота, а тот, что на Уордз-Айленд, – ад и каторга для чужеземцев. – Жар, с которым он заговорил о приюте на Уордз-Айленд, имел простое объяснение, ему самому пришлось пройти через это чистилище. – Утром чашка дрянного кофе и ломтик хлеба, его если уронишь, то и не разглядишь на грязном полу. Суперинтендант, Джон Вейлс, проклятая сволочь, стравливал нас, как собак, расселил по залам: отдельно англичан, отдельно ирландцев, немцев, шведов, итальянцев, всех кормил одним дерьмом, а хвастал, что кормит разно… – Он с особым наслаждением затянулся сигарой. – Одного я не пойму: все мы в этом аду были как братья, без собачьего лая: мол, я англичанин, я ирландец, я немец!..

– Значит, и такое возможно! – воскликнул я.

– Только в нужде, у самой пропасти! – ожесточенно сказал он. – А в сытости каждому ближе своя косточка. Сегодня у меня хорошая ночь, вам я могу сказать, вы не моя дичь. Если купите ферму, по вашему следу другие ищейки пойдут: банки, кредиторы, налоговые агенты, зависть соседей и лихорадка, – на сломанной земле лихорадки не миновать.

– Это что – сломанная земля?

– Нетронутую от сотворения мира землю надо сломать тяжелыми плугами, дать перегнить всему, чем господь ее укрыл до тебя. На такой земле весной и осенью фермера трясет лихорадка. – Старик оглядел меня со снисходительным сожалением и с привычным, облегчавшим его чувством, что вот еще одна разбитая судьба. – Да вы и удержите ли в руках тяжелый плуг?

– Русская соха всему научит, после нее и поселенческий американский плуг покажется перышком.

Он не понял моего иносказания и покачал головой:

– Немногие выдерживают. Берут землю, оставляют на ней последние гроши и бегут. – Он был умен, этот пройдоха, и угадал мое истинное ремесло под английским платьем. – Сдается мне, вы из военных.

– Вы угадали, я военный инженер.

– Убивать – больше охотников в человечестве, чем сеять!

Старик переменился в последнюю минуту разговора: сделался резким, просквозило что-то нездоровое, с красных век скользнули на щеки и сюртук больные, без плача, слезы. Я протянул еще сигару, увидел в нем готовность взять, мгновенную жадность, но он не взял, защитился гордым жестом.

– Сеятелей во сто крат больше, чем убийц, – возразил я. – Иначе жизнь давно прекратилась бы.

– А вы полагаете – она не прекратилась?! – Он поразился моему простодушию. – Вы думаете, это – жизнь?! – Старик указал рукой на зал. – Тогда и Дантов ад назовите земною жизнью! Возьмите величайшую из книг – Библию, и она – свод убийств, смертей, злоумышлений…

Он шагнул в глубину придела и встал. над Надей. Для него и я был молод на середине четвертого десятка, но борода и лысина, верно, делали меня в его глазах старше. А на скамье, повернувшись на спину, спала девушка; старик оглянулся на меня, хотел попять, кем я ей прихожусь: отцом, мужем или богатым покровителем? И понял все верно, он был умен и опытен, а мое лицо ничего не скрывало. Старик уронил остаток сигары, переплел пальцы больших, нечистых рук так, что хрустнули суставы.

– Господи милосердный! – заговорил он покаянно. – Их-то за что мы казним?! За что ввергаем в грязь и нищету?

Он плакал, стоя над Надей. Косая, присогнутая спина вздрагивала, я взял его за плечи, жалея и боясь, как бы он не напугал Надю. Ощущение неожиданной мощи костистой стариковской спины поразило меня, как всякое бессмысленное прозябание силы в человеке. Он подчинился, пошел к выходу, говоря сквозь слезы:

– Прежде чем землю сломаешь… жизнь тебя ломает. Отнимет все дорогое, все, что и было жизнью… Бегите! – вскричал он вдруг диковато. – Если есть деньги на обратный билет – бегите!

Так он и ушел, оставив меня в состоянии смутном и тревожном. Я угадывал его собственное несчастье, давнюю беду, которую не изжить, которая придавливает человека так, как не придавит и могильная плита. Я уселся на стул рядом с Надей и не сводил глаз со спокойного, спящего лица. Неужели старик прав и я веду ее на закланье? Неужели живая жизнь, и ток ее крови, и добрые тени у глаз, талант и мысль, и само ее дыхание – все будет пожертвовано политической спекуляции, отдано грубой, в сотни бесчувственных рук хватающей жизни?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю