Текст книги "Где поселится кузнец"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
Междуглавье девятое
Из книги М. М. Владимирова
«Русский среди американцев»
(1872–1876). СПб., 1877
Стр. 77. Все мои последующие усилия найти работу не привели ни к чему. В некоторых местах прямо говорили: «Работу дадим, но деньги придется долго ждать». Я шел в другое место – там полно; в третье – прежний ответ. Финансовый кризис, разразившийся по всей стране, еще более ухудшил дела в Чикаго. Фабрики, заводы, мельницы сокращают своих рабочих наполовину, а иногда и больше; некоторые совсем закрываются, или из недели работают дня 3 или 4. Со всех сторон надвигались страшные тучи.
Перед отъездом из Ст.-Луиса я достал адрес одного русского, который полковником оставил Россию тотчас же после крымской кампании. Войдя в один из домов на Вашингтон-стрите, я обратился к пожилому господину с вопросом: «Не вы ли мистер Турчин?»
– А вы Владимиров? – возражает он.
– Как же вы знаете?
– Мне из Детройта писали об вас. Ведь вы уже целую неделю живете здесь и глаз не покажете.
– Работал да охотился за боссом, – ответил я и рассказал случившееся со мной.
Стр. 78. Завязался длинный разговор о наиболее важных событиях за последние десять лет. Турчин очень долго не встречал русских и с видимым желанием говорил о делах родного края. Жизнь этого господина, как он сам рассказывал мне ее впоследствии, не была мирным препровождением текущих дней. Во время междоусобной войны Турчин обнажил свой меч за северян и за отличие, о котором в свое время писали и в русских газетах, был награжден генералом. Слушая его рассказы, я гордился тем, что в битве за свободу, за прогресс принимал деятельное участие один из моих соотечественников. Теперь Турчин состоит агентом по продаже земель, принадлежащих центральной железной дороге Иллинойса.
В один из последующих дней я, по приглашению любезного хозяина, пришел к нему уже не в контору, как в первый раз, а на квартиру, где г. Турчин представил меня своей жене. После нескольких обычных вопросов: как вам нравится Америка, Чикаго, где были, что видели и проч., разговор наш коснулся Гранта.
– Знаете ли что, – сказал я, – меня поражают эти беспощадные карикатуры на президента, как, например, худая околевшая кляча, которую за негодностью сваливают в какую-то канаву, или – кутила с вечной сигарой в зубах и др., чрезвычайно едкие. Ведь американцы сами удостоили его такой высокой чести и должны же иметь к нему какое-нибудь уважение. Как вы полагаете?
– Карикатуры, – отвечала г. Турчина, – вроде тех, о которых вы упоминаете, имеют громадное значение. Зачем смотреть на Гранта, как на какое-то неприкосновенное существо, хотя бы он был поставлен президентом республики? Американцы не хотят иметь идолов; Грант для них такое же существо, как и все, с такими же достоинствами и недостатками. Хорошо он исполняет свои обязанности – его хвалят; дурно – свалят в канаву, как негодную, мертвую клячу.
– Но согласитесь, что я теряю уважение к президенту, если вижу его в фигуре мертвой клячи.
Стр. 79. – Это правда, но вы никогда не сделаетесь свободным, независимым избирателем, если будете обращать внимание на сан. Берите человека помимо его внешних отличий, и если он достоин чести быть президентом – вотируйте за него. Разве его нравственные качества увеличатся хоть на градус от того, что он станет правителем могущественной республики? Оставляйте в стороне сан, в сущности, ничего не значащий. Вот президент, по вашему суждению, хорош, по мнению же других, он никуда не годится. Начинаются безжалостные карикатуры, которые если и раздражают вас, то уж совсем не потому, что в них нет ни малейшего уважения к сану, а что президент, как человек, достоин уважения.
– А ведь ваша правда, – проговорил я.
Стр. 88. Мои дела приходили все в больший и больший упадок. Была неделя, когда я заработал 2 долл. 10 с., в другую – один доллар, а затем – ни сента. Бегая в одном
сюртучишке, меня страшно донимал холод; в моем кармане не было ничего.
Стр. 89. …надежда на работу почти совсем улетучилась… Теперь выступил на подмогу И. В. Турчин; вдвоем мы ходили по его знакомым, но – здесь сами не имеют работы, там – больше не нуждаются в рабочих, а в третьем месте совсем мастерская закрыта. Мой «банк лопнул», и г. Турчин был настолько добр, что предложил мне свои средства для жизни. Пользуясь случаем, я свидетельствую ему мою искреннюю благодарность, так как это было самое трудное для меня время из всех труднейших… Идут дни за днями, газеты приносят известия о возмущениях рабочих; над Чикаго сдвигаются тучи, пророчат бунт. Рабочих почти насильно стараются выслать из города; один подобный случай был и со мной в бесплатном «Бюро работы». Мне сказали, что у какого-то фермера есть место, но прежде, чем дать его адрес, меня, за мои же деньги, хотели снабдить билетом на проезд так, чтобы я не смог не уехать. Я отказался, несмотря на тяжелые обстоятельства. Прихожу к г. Турчину и рассказываю ему это.
– Да если вы хотите ехать в страну, то я могу дать вам работу, – проговорил Турчин.
– С величайшим удовольствием! Где же?
– У меня в колонии.
– Превосходно, едем! – отвечал я и стал собираться к отъезду.
Глава тридцать третья
Помните, как Хэнсом звал меня класть рельсы через леса и болота покоренного Юга? Мирные генералы, не в пример Бюэллу, не пугались Юга, они снаряжали полки из бедняков, давали им в руки кирки и лопаты, молотки каменщиков и наковальни, топоры и мастерки, а шпалы и рельсы доставляли на театр своей войны получше, чем департамент артиллерии – пушки. Долго не отставал от меня Хэнсом; он позарез хотел накинуть мне на шею лассо, а шея у меня тогда была крепка, в лоб шириной, глаз быстрый – я и не дался. Ушел от него, на время, а ушел. Скоро началась мирная жизнь, изо дня в день, другие страсти, другие искушения и грехи. Мужество уже в другой цене, не в меньшей, а в большей; случалось, что офицер, непоколебимый в виду неприятеля, терялся перед чужим столом, перед листом бумаги и испытующим взглядом,
С войной мы покончили осенью 1864 года; правительство конфедератов трещало, вот-вот развалится, в захваченных нами мятежных штатах хозяйничали ловкачи и пройдохи, они публично кляли Ричмонд в своих Капитолиях и молились за него среди ночи. С армейской бригадой в Джорджии или Южной Каролине я только и мог, что отвоевывать для тартюфов мятежа новые земли; с пером в руке и у печатных машин Фергуса я имел надежду сражаться за свободу и равенство черных. Мы поселились в пригороде Чикаго – Кенвуде, где жили и до войны. Тот Чикаго, старый, великодушный к нам, деревянный, еще не сожженный огнем, был не слишком велик; он уступал даже и Сент-Луису.
Жили в Кенвуде; проживали полковничье жалованье, собранное в полтора года, когда неграм-солдатам стала платить казна. А война еще шла, у нее были свои герои – старые и новые, – Ричмонд еще кусался, разбрызгивая ядовитую слюну, еще десятки тысяч матерей оплакивали рожденных ими солдат. Север воевал успешно, а кому среди побед угодно слушать голос скептика, напоминания о напрасно отданных битвах или недобрые пророчества! Мои памфлеты шли не бойко. Их ценили немногие, кто хотел заглянуть вперед, а потому и не боялся прошлого. Республика жаждала авторитетов, я покушался на них: я возвышал волонтера, вооруженный народ, но, едва речь заходила о генералах и политиках, мой рот оказывался полон острых булавок. И теперь меня враги ценили больше, чем друзья; они откликались на выпуски «Военных раздумий» свистом и проклятиями, Ричмонд изругивал меня, и это было хорошим знаком, что я все еще опасен мятежникам. Я советовал президенту вырвать с корнем ядовитое дерево рабства, выдворить из нашей страны палачей, начавших братоубийство; звал подкрепить делом бумажную свободу черных, отдать им земли вчерашних господ. Юг ненавидел меня, а чикагский обыватель добродушно грозил мне пальцем; я обманул его, он хотел видеть меня рядом с Улиссом Грантом, в тесном ареопаге победителей, и вот моя благодарность: я живу в Кенвуде, в бедной квартире, хожу в сюртуке, дружу с вольнодумными скептиками и сам сочиняю скучнейшие материи. Есть ли больший грех на земле, чем обмануть воинственные надежды никогда не воевавшего обывателя!
Линкольн удержался еще на срок в Белом доме, и Ричмонд осатанел: опаснее всего смертельно раненный зверь: для него нет морали, нет предосторожности или преграды, которая удержала бы его во всякое другое время. Сама судьба благоволит к нему, ему удается невыполнимое, последний его удар когтистой лапой бывает смертельным, так что и победитель и побежденный падают рядом замертво. Я следил за европейскими делами и видел, как жаждет Англия, чтобы была задета ее честь, а уж если задета честь Англии – англичане не преминут действовать. А Франция попала под иго авантюриста, и он ждал, когда Конфедерация станет на грани катастрофы, чтобы вмешаться в наши дела, особенно если Англия даст корабли, чтобы перевезти солдат в Мексику, где у маленького Наполеона второй дом. И если они действительно вмешаются и сумеют расколоть нашу страну, то легко себе представить, как дьявольски будут они хохотать, видя нашу, когда-то могущественную, республику разбитой и расчлененной.
Я собрал свои военно-политические пиесы в одну книгу, дал ей имя «Военные раздумья», написал две заключительные главы: одну – о грозящем республике вмешательстве Европы, другую – обращенную к народу и президенту; ее название – «Что надо сделать?» – говорит само за себя. На книжке стоит имя не Фергуса, а Уолша: мой друг оказался тогда в беде, едва не разорился на ученых изданиях и попросил печатать Уолша. Уолш не успел выставить книгу в витрине магазина, как случилось чудо: все распродалось в один день, я получил уцелевшую в типографии книгу, единственную, с которой и отправился в Вашингтон к Линкольну. Но колокольчик на двери Уолша в тот день звонил не так уж часто, покупатель брал книгу оптом, по двадцати и более экземпляров, кто-то скупил все, чтобы сжечь книгу или утопить ее в сточной канаве. Странная судьба наших книг! «Чикамога» есть у меня, а «Военные раздумья» и двадцать лет тому назад мы уже не могли найти. Мне грех жаловаться, а каково Надин! Написать редкостное, чего никто другой написать не мог, и не увидеть не то что книги, даже и типографского сырого листа, страницы, набранной строки, – какая же это казнь! Если машину не изобретет такой-то и в таком-то месте, то спустя годы ее непременно придумает другая сметливая голова в другом месте, а не будь Рафаэля, не родись он, так и не было бы его никогда.
Не пришлось мне передать Линкольну книгу. Президент укатил с женой в театр Форда, ну, а чем окончился этот спектакль, вы, верно, знаете. Как ни корили мы Линкольна при жизни, тоска сошла на нас тяжкая: одним выстрелом Юг достиг многого, виселицы не окупили нашей беды. Бригадного генерала у меня не отняли: но я сам себя сделал генералом без мундира. Возвратясь из Вашингтона в Чикаго, я снял и этот мундир, это был мой траур по Линкольну – больше никто и никогда не видел на мне генеральского мундира. Мы не вышли на ночные улицы Чикаго, когда провозили мертвого президента, – живой Линкольн, каким мы его знали, не должен был уступить место длинному цинковому гробу, катафалку, обряду. Гул толпы, шорох десятков тысяч ног, дыханье скорби доносились и до окраинного Кенвуда, ночное небо посветлело от тысяч факелов, пока траурный поезд не ушел на юго-запад в направлении Спрингфилда. Утром мы брели по городу, как по пепелищу: всюду брошенные факелы, запах горелой смолы, рухнувшие дощатые тротуары и мостки через канавы, окна, разбитые натиском толпы, раздавленные шляпы, перчатки, обрывки бумаги, втоптанные в уличную грязь, завядшие, редкие в эту пору года, цветы, сломанные стулья, невесть зачем попавшие на тротуар, и флаги, флаги, флаги Федерации, чуть ли не на каждом доме.
Мы поехали с книгой к Линкольну в Вашингтон бедняками, а возвратились нищими. Вот и пришлось мне вернуться в Иллинойс Сентрал на старую роль техника-вояжера. Тогда-то я и изъездил весь штат из угла в угол и облюбовал эту вот землю, южные дубравы Иллинойса. Видите, за поворотом колеи – железный мост через овраг? Прежде там бежал ручей, а над ним стоял мост на дубовых сваях. Зимой 1872 года мы свезли сюда камень, железные фермы и кузнечные горны, в феврале отпустили морозы, в одну теплую ночь сошел снег, и мы поселили рабочих в палатках. Лес тогда подступал к самой дороге, только у оврага он редел: там поляна с травянистым бугром и поросший лещиной след давней порубки. После первого взрыва на бугор взошел человек: седой, длинноволосый, бородатый и в военной шинели. Он был худ, высок, опирался на длинное ружье. Мы рвали землю порохом под новый мост, собирали его неподалеку от старого, по которому еще шли поезда, и всякий день на бугре появлялся старик. Взрывы распугали зверей; железный грохот клепки отогнал их от дороги, и только старик, как дерзкий лесной лазутчик, выходил на бугор. В палатках о нем говорили всякое: будто он тронулся умом, живет один, при австрийском ружье, будто он колдун и считает себя хозяином всех земель в междуречье Огайо и Миссисипи.
Однажды я не утерпел и пошел к старику.
Работа за моей спиной затихла, все хотели увидеть встречу генерала с лешим. Старик стоял сгорбясь, не надевая шляпы и не шевелясь. Когда я был от него шагах в двадцати, я услышал спокойный голос:
– Джон Турчин! Вот так встреча!
Не будь этого голоса да еще синих, грустных с приспущенными веками глаз, я бы ни за что не признал в нем Тадеуша Драма. Мы расстались десять лет назад в Афинах: и я постарел в эти годы, а он, на взгляд, прожил целую жизнь. Я бросился к нему, он – ко мне, у моста решили, что дело дрянь и мы схватились врукопашную. Из толпы побежали ко мне на помощь, но скоро заметили, что объятия наши братские.
Под военной шинелью на Тадеуше черный сюртук, узкие брюки поверх сапог со шпорами, свежая рубаха, схваченная тесным, как корсет, жилетом, шелковые концы галстука темнели под седой сквозной бородой; это был все тот же щеголеватый Тадеуш, независимый и с гордой осанкой. Он повел меня к себе лесной тропой; едва мы вошли в лес, Тадеуш свистнул, и к нам из-за серых стволов ореха вышла лошадь. Мы шли пешком, слыша ее ровный дружеский шаг за спиной. Я рассказал Тадеушу о слухах о нем.
– Все верно, – сказал он. – Живу один, но именно теперь в моем доме – друг, вы увидите его, полковник.
– Я и генералом побыл, Тадеуш.
– Но для нас вы навсегда – полковник, которого не унизили даже и генеральские погоны. А госпожа Турчина – мадам?
– Она жива. – Я чувствовал, что он хотел бы узнать о ней, но остерегался. – И все еще с несносным полковником.
– Живу один, – повторил он. – Стараюсь не убивать без нужды. Привез сюда прах Ядвиги, отдельно от нее мне жить нельзя. Я получил здесь, как ветеран войны, сто шестьдесят акров земли, но изгороди не поставил, вот люди и не знают, где кончается моя земля. Ну, а колдун? Погодим немного, может, и вы колдуном меня назовете.
По пути к дому Тадеуш рассказал мне свою жизнь. Джемс Гарфилд не стал строго наказывать Драма за вызов на дуэль капеллана. Тадеуша увели на гауптвахту, но вскоре он вернулся в полк. Однако не таковы были Тадеуш Драм и Огастес Конэнт, чтобы забыть о брошенной перчатке. Конэнт искал дерзкого поступка, чтобы оставить на время одежды церкви и надеть мундир; Драм, вспоминая жену, холил в себе ненависть к осквернителю ее чести. И когда из Хантсвилла пришла весть об изгнании меня из армии, выстрелы между ними стали неизбежны. Они сошлись ночью, молча показали друг другу пистолеты и разошлись по местам. Конэнт ранил Тадеуша в бедро, сам не получив и царапины. Дело вышло наружу. Дон Карлос Бюэлл отнял у Драма роту, считая, что оба наказаны вровень, ведь и Конэнт отрешен от должности полкового капеллана. Но Конэнту дали в другой бригаде роту, а Драм стал непослушным офицером, непреклонным, опасным в жестокости к врагу. Продержись Бюэлл подольше, Тадеуш угодил бы в тюрьму; замена командующего спасла его. Но служилось ему нелегко; он стал подозрителен, дерзил старшим офицерам и весною 1864 года перешел в негритянский полк. Рассчитывал стать полковым, но в армейском штабе его унизили, дали не полк, а вполовину перебитую роту. Он принял и ее, не возразив и слова; с той поры Тадеуш отпустил бороду и усы, находя удовлетворение в ранней седине, будто хотел пришпорить собственную жизнь, быстрее прогнать ее к тому месту, где он соединится с Ядвигой. Черные солдаты за глаза называли тридцатидвухлетнего офицера «белым отцом», скоро он стал во главе полка, но черные давались ему трудно. Он признался мне в этом, как в грехе, он так и не умел разрушить разделительную дистанцию и приписывал это недостатку времени: будь у него еще один год, они достигли бы полного братства. Тадеуш обманывал себя; Говарду он сделался братом в считанные дни, Томаса принял сразу, – его пылкому сердцу не нужны были на это годы. Где-то жила в нем заносчивая порода, барство инстинкта: между ним и неграми лежала природа, физиология, и честный Тадеуш с ужасом открывал в себе этот порок, казнился и не мог переломить себя. Я помню его по Миссури и Алабаме, как он спешил любезно принять черного, принять, как равного, положить ему на плечо руку, и в самой этой поспешности виден был заданный урок. Полковой Тадеуш закончил войну, как и вступил в нее – капитаном. Война почти пять лет несла в кровавом потоке Тадеуша Драма, родившегося в семье канзасского пионера и польской иммигрантки. Молодой учитель из Оверленда близ Канзас-Сити Тадеуш Драм показал себя прирожденным офицером и единственным в своем роде стрелком; я не верю, что Огастеса Конэнта спас на дуэли случай, пожелай того Драм, он убил бы его, и убил бы так и в то место, как захотел бы. Война окончилась, и Тадеушу надо было самому решать, куда плыть. В Канзас он не поехал; мать умерла, с отцом он порвал до войны, когда тот сел на лошадь, чтобы вместе с другими фермерами охотиться на аболиционистов. Знакомый офицер-ирландец из бригады Миллигана надоумил Тадеуша взять у казны даровые 160 акров земли, и они поселились в южном углу Иллинойса. Тадеуш вырыл из земли Индианы прах жены, спустился на баркасе по Огайо и захоронил прах на своем участке.
Дом Тадеуша возник перед нами внезапно, такой непроглядный был даже и зимний лес. Хоромина из кряжей, какие не сразу найдешь и в этом лесу; над дверью прибита доска со словами: «Придите, страждущие!»
– Этот дом взял все мои деньги, – сказал Тадеуш.
– Часто ли забредают в ваши дебри люди? – усомнился я, глядя на доску с надписью.
– Нынешние переселенцы боятся леса, спешат к открытым землям, но и здесь живут люди.
Дом не разделен на комнаты, весь он – одна многооконная светлица, с печью посередине и широкой лежанкой с трех сторон печи; деревянные нары вдоль стены, шкаф и полки домашней работы, книги и школьные приборы, которыми в гимназиях обставляют уроки естественных наук.
– Уж не ждете ли вы, что к вам заявится вся ваша рота!
– Вы первый однополчанин, встреченный в нашем лесу. Есть аборигены-янки, ирландцы, несколько немецких семейств, но далеко, они в дождь и выстрела не слышат. А вот почему меня окрестили колдуном.
Он показал в угол, там темнел словно бы гроб, поставленный вертикально, – серый ящик в рост человека.
– Смотрите!
В футляре оказалась анатомическая модель в натуральную величину, с обнаженным строением мышц.
– Когда я перевозил его из Ду-Бойс, ящик упал и раскрылся. Окрестные фермеры постановили схватить меня ночью, обкатать в смоле и перьях и выгнать из здешних лесов. – Он затворил крышку футляра. – Ко мне прискакал с этим мой друг ирландец, и мы предупредили их: повезли модель на фермы, и я рассказал им, что буду учить детей естественным наукам.
– Где же ваша ферма? Где скотина или поле?
– Я было купил коров и пустил в лес. – Драм усмехнулся. – Да так больше и не увидел. Здесь хозяин не видит свою скотину неделями; у каждого свое тавро.
– А вы что же, не клеймили?
– Красное клеймо из горна, – проговорил он задумчиво. – Нет, не хочу чужих страданий, даже и скотины. Сколько их было, страданий, мук, а ради чего? Мы проиграли войну, полковник.
Я понимал, что он имеет в виду, как близок к истине; и как все же далек от нее.
– Я не знаю другой войны, где бы выигралось так много.
– И вы не заметили, что нас предали? – поразился Тадеуш.
– Понял и вышел из армии. Предали не все, иным недоставало отваги пойти так далеко, как нам хотелось. Но сложилась нация, Драм, нация, отменившая рабство, хотя и вросшая в него по самое темя. Юг потрясен навсегда, он будет лгать и лицемерить, но рабские стойла мы сожгли. Они хорошо горели, этот огонь согреет меня до последнего часа.
Он смотрел с тайной печалью, готовый возразить мне, но вдруг взгляд его перешел на окно и он сказал:
– Вот и Михальский, племянник моей матери. Он прибыл в Штаты в 1856 году с товарищем, отыскал нас в Оверленде, но не остался в Канзасе, уехал в Чикаго.
Гость Тадеуша соскочил с лошади неловко, забросил ременной повод ей на спину и направился к дому. Он был в коротком дешевом пальто на крепких плечах, но рубаха под красноватым лицом издалека сверкала белизной, а черный галстук вывязан пышным бантом. Тадеуш представил его, но он не подал мне руки.
– Что с тобой? – рассердился Тадеуш.
Поляк угрюмо молчал, оглядывал меня, как врага.
– Что случилось, дьявол тебя побери!
Да, я видел когда-то этого господина, видел, кажется, при обстоятельствах чрезвычайных и недружественных; но где и когда?
– Я возвращаюсь в Чикаго, – сказал гость по-польски. – Этот господин, вероятно, понимает наш язык, а мне наплевать.
– Да как ты смеешь! – закричал Тадеуш. – Когда я тебе рассказывал о генерале Джоне Турчине, ты уверял, что был бы счастлив пожать ему руку.
– О матерь божья! Вы – Турчин?! Я вас принял за другого, он плыл на том же пакетботе через океан.
– Это и был я! За что же вы меня возненавидели на палубе?
– Леон сказал, что вы из Варшавы, из свиты Александра. Плывете в Америку в свадебное, спускать деньги, а мы – в трюме, голодные.
– Где же ваш немилосердный друг?
– Леона нет, – ответил он скорбно. – Он совершил ужасную ошибку, боюсь, вы не поймете этого.
Тадеуш досадливо махнул рукой, отошел к печи и затолкал в нее несколько непривычно длинных поленьев.
– Сердце Леона всегда было с повстанцами; если бы мятеж поднял Север, он был бы с Севером. Но, по несчастью, мятежниками стали южане, и он пошел за ними; он бы и за дьявола пошел воевать, если бы знал, что тот в меньшинстве. Он – поляк, пан Турчин! Он сам рыцарь и искал в мире поверженных рыцарей, чтобы помочь им подняться.
– Он слепец! – Апостольская седая голова Тадеуша, с крутым, округлым лбом и мудрыми глазами, вся была в бликах огня.
– Тадеуш! – взмолился Михальский. – Он погиб, не осталось даже его могилы… Жаль поляков, пан Турчин, ах, как жаль!
Он искал у меня отклика и поддержки.
– Я сострадаю делу польской свободы, пан Михальский, но не одно это дело вижу в мире. Те, для кого чужая свобода – мусор, не помогут и польской свободе.
– Жаль поляков! – сокрушался Михальский. – Теперь и Бисмарк встал к кнуту и виселице, теперь и от него полякам смерть.
За обедом Михальский не оставлял этого разговора, корил Тадеуша, что тот предал Польшу, печалился, что поляки приезжают в Штаты без английского языка, без знакомств, без денег, жаль, жаль поляков… Они выпили и заспорили жарче. Тадеуш не отрекался от матери и ее родины, но втолковывал Михальскому, как хорошо ему было в полку волонтеров, где сошлись разные люди и стали братьями, минуя пропасть крови. Мне нравились речи Драма, его маленькая седая голова, поднятая высоко на сильной шее, его вера в человечество. Он вышел на крыльцо с ружьем и пострелял в воздух, объяснив, что в безветрие два-три его друга непременно услышат и откликнутся. Прошло около часу и к дому стали подъезжать соседи – двое янки, аборигены края, молодой ирландец с женой, все верхом, а старик немец в крохотной двуколке. Драм накидал дров и в топку, и поверх раскаленной плиты, внутри дома загорелся отменный костер, так что мы заплакали и закашлялись от дыма; Тадеуш был счастлив соседям, Михальскому, мне и на долгие часы забылся, ушел от неизбывной скорби.
Это был и для меня счастливый вечер. А через два дня я стоял в кабинете Хэнсома, соблазняя его деловым проектом. Я выкладывал ему свои резоны и повторял про себя любимое присловие Михальского, который, на подпитии, советовал каждому гостю Тадеуша не падать духом, а «biоrac Boga na pomoc, a djabła w garsc!»[26]26
Взять бога в помощь, а дьявола в кулак! (польск.)
[Закрыть].








