Текст книги "Где поселится кузнец"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
Глава тридцать вторая
Это первые бумаги, попавшие к Владимирову не от Турчина. Горация Фергус знала Джона Мозеса, библиотекаря Чикагского исторического общества, который сменил в этой должности А. Д. Киджера, побывала у наследников Мозеса, им удалось найти несколько писем. Письмо генерала к Киджеру обнаружилось в черновике, Турчин перебелял его в Чикаго, в доме Фергусов, за несколько часов до поспешного отъезда в Вашингтон. Весной 1879 года Турчину пообещали допуск в военные архивы, для изучения документов о битве при Чикамоге. Полковник Роберт Н. Скотт, возглавлявший ведомство военных архивов, заканчивал подготовку к изданию огромной массы документов Севера и Юга и написал Турчину, что готов предоставить ему, по его выбору, копии донесений офицеров федеральных войск и войск мятежников. Турчин помчался в столицу, и – напрасно: дверь архива и на этот раз, несмотря на расположение Роберта Н. Скотта, закрылась перед ним. Прошло еще пять лет, прежде чем Турчин смог получить списки даже и собственных донесений Бэйрду и Гранту.
Другие бумаги перешли к Владимирову от генерала. Старик доставал их рукой скупца из кожаного сундучка, и оттуда шел запах прихваченной огнем бумаги; кажется, горела не только «История поручика Т.». Отдаст ли Турчин ему и «La Chólera» – псковскую, мужицкую повесть, в которой и по вырванным фразам чувствуется больше силы, чем в «Истории поручика Т.»? Минувший век был щедр, он дал России гениев, но и летописца терять горько. Владимиров не узнавал себя: как укрепился в нем интерес к старым бумагам? Не в том ли разгадка, что рядом с ним Вирджи и она передает ему каждую бумажку Турчина так, будто в руках у нее, по меньшей мере, первый черновой набросок Декларации независимости.
В последнюю неделю февраля 1901 года Владимиров дважды ездил к Турчину, – рассказ старика прервался, приходилось открывать новые, невоенные двери, и он медлил, отпирался, вспомнил вдруг с обидой, что просил петербургскую книгу «Русский среди американцев», а ее нет, сам он пишет как раб на галере, а пришла нужда прочесть чужое, ему не дают, его голода не слышат…
Стол Турчина кипами закрыли бумаги; скомканные листы валялись на полу, работа не прерывалась и ночью – в сугробах бумаг два латунных подсвечника с огарками, в наплывах стеарина, неначатые свечи брошены на кровать, рядом со скрипкой; старик, верно, дремал ночью в полукресле. «Над чем вы теперь трудитесь?» – осторожно спросил Владимиров; их душевные связи рвались. «Все над тем же, над тем же, – Турчин взглядом настойчиво отгораживал гостя от стола. – Надобно сказать, что не успелось. У меня помощников нет, любезный доктор!..» Владимиров обиженно поднялся со стула. «Если я в последние две недели манкировал приездами, то не без причины: тяжело болела дочь Горации Фергус…» Турчин немилостиво уставился на него, будто не знал прежде: между тем Владимиров был одет как обычно, а Турчин выглядел странно, исчезла домашность – куртка синего бархата и мягкие туфли, – на нем кофейного цвета старый сюртук, жилет застегнут на все пуговицы, ворот рубахи стянут под бородой черным бантом, на ногах тяжелые, громкие в этой комнате башмаки. Может, он ждал кого-то или изменил привычке и стал выходить на прогулки? «Больно человечество! Пока мы пользуем отдельных недужных, изнемогает оно…» Недобрым было это отчуждение себя от дома Фергусов. «Таков наш удел, генерал, помогать обществу, врачуя отдельных недужных, но если мы убиваем, то тоже единицами, а не тысячами, как генералы…» – «Не зовите меня генералом; я давно хотел просить вас». – «Отчего же мне нельзя, а Фергусам можно, и Джонстону, и Форейкеру?» – «Генерал случился мне, понимаете, случился, а мог не случиться». – «Однако меня вы называете доктором!» – «Потому что это и есть ваше дело, а у меня дело – вот, – он показал на рукописи. – Мое дело – это, и давно, очень давно… Вы сказали: дочь госпожи Фергус? – повернул он назад. – Уж не Вирджи ли болела?.. Для Горации в ней вся жизнь: Фергусы похоронили младшую дочь. Это случилось давно, в 1889 году. Джорджу тогда стало невмоготу жить…»
Незаметно Турчин предался воспоминаниям, он стоял у окна, уставясь взглядом в серую, чуть заснеженную и разрезанную безлюдной дорогой равнину. Старик изменился, профиль грубо лепил суровое, крутое надбровье, запавшую щеку со складкой от носа к закрытому нестрижеными усами рту и жесткой спутанной бороде; лицо резче открыло свое строение, удлинилось.
– Да, это был 1889 год. Только что вышла «Чикамога». Джордж Фергус написал к ней предисловие, лестное для меня и непримиримое к Бюэллу. Сегодня что? – мертв Бюэлл, благородный Гарфилд умер еще прежде Бюэлла, умер, как и Линкольн, президентом и тоже от руки негодяя. Бюэлла война скоро выбросила на обочину, зато уж он расписался о битвах, как никто другой, сидя в кресле президента железнодорожной компании. Его перо метило не в одного меня; оказывается, Теннесси и север Алабамы проиграл не он, Бюэлл, а мы с Митчелом, – военный министр Стэнтон дал Митчелу право казнить своих солдат, а он не казнил и тем загубил кампанию. Мертвый генерал – а Ормсби Митчел умер, когда еще шла война, – не мог ответить на клевету, это сделал его сын, издав после войны книгу «Отвага и страдание»[25]25
«Daring and Suffering». Бостон.
[Закрыть], я же поднял перчатку сам. Четверть века прошло, как Бюэлл удалился в резерв, к ломберному сукну особняков Индианаполиса, – в такие сроки нации забывают о прошлой войне и начинают новые, а у нас все живо: Бюэлл и Турчин, Турчин и Бюэлл, подлые Афины и майор Гаррис в разбойном седле, все живо и будет живо, покуда не придет равенство крови. – Он помолчал, осаживая собственную страсть. – Книга вышла: радость. Пусть прочли сотни – все равно радость. На дорогу лжи я выкатил большой камень, этакую глыбу с Миссионер-ридж, ее и потомкам Бюэлла не сдвинуть с места. Радость! – сказал он в третий раз инерцией памяти, во взгляде старика радость уже не отозвалась. – Жизнь кладет горе рядом с радостью; скончалась маленькая дочь Фергусов, а весной не стало и наборщика «Чикамоги», умер Чарлз, так и не став сенатором. Его хоронили типографские рабочие Чикаго, он был уже их вожак, пророк и совесть, я горжусь, что свинцовые литеры «Чикамоги» пригнаны его рукой. А скоро пришел черед и Джорджа Фергуса… Я играл на его похоронах, знал, что равнодушные не поймут, покривят рты: лысый старик, как нищий, со скрипкой на кладбище… Играет, играет, вместо того чтобы завопить, разбить скрипку о могильный гранит.
Он умолк, словно открыл все достойное рассказа; ничто не могло вывести его из этого молчания. При следующем приезде Турчин не встал к Владимирову, по-стариковски, переносясь, повернулся к двери, с пером в руке, пожаловался, что время уходит на пустяки, на еду, на сон, а он хочет быть свободным в своих поступках, довести до конца дело… И Владимиров решил в последний раз испытать судьбу.
Из Петербурга прибыла книга отца и письмо к Турчину, почтительное, с вопросами о городе Радоме, хотя города не получилось, даже и заштатного, осталась деревня с дряхлым костелом, почтой, трактиром и двумя магазинами. Книга была – несомненный козырь Владимирова, а другой козырь – Вирджиния Фергус. Если и вместе с Вирджи он не смягчит генерала, значит, это едва ли возможно вообще. От друзей Турчина Владимиров узнал о, нем многое, и новости торопили его. Минувшая зима в Радоме трудно пришлась Турчиным. Они остались без сена и продали корову, спасая ее от голодной смерти; руки Надин брали от нее так мало молока, что корова была уже для них не кормилицей, а привычной живой душой. Редко топились печи, проходя мимо, радомцы с прошлой осени не слышали скрипки генерала и вторящих звуков рояля; сведенные холодом, пальцы Турчина плохо держали смычок. Лето Турчин писал, как нельзя и молодому, – от зари и до ночных петухов, уже и письмо написать казалось ему грехом, а покоя не было, – все постороннее, всё, что не строка, не мысль, казалось преступной тратой времени. – Турчин стал скуп на слова, он слышал, слышал свою Надин чуть обвислым стариковским ухом, согнутой над столом спиной, слышал и любил, страдал ее невольным отвержением, каялся криком души, мольбой – понять и простить, – но и для нее не находил достаточно слов. Спохватился, когда Надин жгла бумаги, спас многое, вынул из огня, бросился записывать по памяти потерянное; просил ее сидеть рядом, быть с ним. Турчины вступили в осень и раннюю стужу, как состарившиеся вдруг птицы без перьев, без сильных крыльев для перелета, без жира под кожей…
Поля уходили за окно вагона безлюдные; пахарь еще не вывел рабочих лошадей. Поезд с долгим тревожным криком врывался в мартовские голые леса, бросал клочья дыма в путаницу черных ветвей и темную хвою; поезд короток, и паровоз, со своими воплями и запахом гари, рядом.
Был рабочий час, генерал не расслышал стука. Вирджи постучала сильнее, – никто не отозвался.
– Иван Васильевич! – негромко воззвал Владимиров.
Тишина, тишина, и Вирджи толкнула дверь.
Пустыня стола, пустыня дощатого пола, со скомканными бумажками на нем, отодвинутые к стене стул и полукресло, скатанный тюфячок и железная, оскаленная сетка кровати. В пустой комнате окно показалось незнакомым, а стол огромным. Пустота комнаты была так внезапна, что они долго молчали, озираясь. Потом Вирджи подобрала бумажки с пола, расправила их на столе; ничего связного на них не читалось. Одною Турчин снимал грязь с пера, на трех едва прочитывались зачеркнутые строки: «…которым положили Фридрих Великий и Наполеон. У них был тот… свыше, талант, что они умели соединить…», «…так же, как генерал Зейдлиц… в историю, как образцовый генерал от кавалерии…», «…руководили посредственности… оказывались наиболее кровопролитными… продолжительными, а когда гении, то они…» Владимиров вынул из кармана пальто книгу отца и положил ее на стол, будто, вопреки всему, что случилось, книга принадлежит человеку, который трудился за этим столом.
– Не надо горевать, Ник, я прошу вас!
Оставленная комната не имела полной власти над чувствами Вирджи: Турчиных она связывала с другими комнатами и другими окнами. Они спешили к Турчину, а оказались с глазу на глаз в чужой комнате, – голые стены, кувшин на боку в умывальнике, железная сетка кровати, обнаженность окна – все кричало им: держитесь друг друга в этой пустыне, только в вас двоих – живое тепло, неспокойная кровь.
– Мы найдем его, Ник, – сказала она, не узнавая собственного голоса. – Ник! Ник! – позвала она, будто не дышала ему почти в лицо. – Вы только притворяетесь старым, строгим доктором, а вы мальчик… Ник…
Не будем осуждать Вирджинию Фергус, дочь чикагского издателя. Она была верной женой Владимирову в их долгой русской жизни. В Петербурге, а впоследствии в Саратове она иногда тосковала по Чикаго, но заботы о Нике и трех сыновьях оставляли ей мало времени.
Но не Вирджи и не Владимиров герои нашего рассказа…
Раздался торопливый стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, вошел высокий, худой старик, с возгласом «О’кей, генерал!» – и прихлопнул дверь, будто боялся выстудить комнату. Быстрым движением он выхватил из кармана пальто пенсне.
– Не туда попал, черт возьми! Уж вы меня извините.
Он приподнял мягкую шляпу над седой головой.
– Мистер Крисчен! – окликнула его Вирджи.
– Совершенно верно, мисс Фергус, – отозвался старик. Он мог бы добавить, что ее мудрено узнать; Крисчен умел видеть все, когда надевал пенсне, и все понимал, хотя и был холост.
– Познакомьтесь, это – Ник Владимиров. Русский.
– Очень рад, – Почтмейстер протянул руку Владимирову; старик чем-то напоминал Линкольна, пожалуй, Крисчену недоставало мощи и первозданности Авраама – та же борода, продолговатое морщинистое лицо, большой нос, глаза под густыми бровями, но и тонкая порода, будто он прирожденный аристократ, а не типографский рабочий, сделавшийся почтмейстером.
– Генерал написал мне о вас однажды.
Он просил не сердиться на Турчина, генерал занят огромной работой, и сделать ее может только тот, кто прожил жизнь Турчина, знал Европу, парламенты и дворы, старые войны и всю войну свободы против рабства; старик уже не может рыться в архивах, и несколько старых солдат помогают ему. Вот и сейчас Крисчен взял короткий отпуск, нашел нужные документы в военном архиве Чикаго.
– Я давно не пишу сам, – сказал Крисчен со стыдливой гордыней. – Генерал предрекал мне будущее и ошибся.
– Отец жалел, что вы перестали писать.
– Однажды, проснувшись, я понял, – он отставил шутливый тон, – все, что я мог и хотел сказать, другие говорят лучше.
– А что пишет теперь генерал? – спросил Владимиров.
Крисчен настороженно посмотрел на него:
– Это может открыть только он сам.
– Вы поедете в Радом?
– Он не собирался туда до тепла, – уклончиво ответил Крисчен.
Владимиров решил оставить Турчина в покое. Но и в деятельном Чикаго, рядом с Вирджи, он не находил успокоения в душе, не смог пренебречь нравственным долгом, который выше обид и житейских неудобств. В конце марта они с Вирджи приехали в Радом. Деревянный костел, серые дома под щепой и железными, темными кровлями, улица, наезженная в десятки колей, ветхие изгороди, каменная мельница, мертвая до нового зерна, деревенское запустение и тоска. Ночью выпал последний снег и растаял, прибавив сырости темным стволам и кровлям и черноты огородной пахоте, солнце глухо пряталось за неподвижными облаками. Неужели Турчин прожил здесь тридцать лет? Почему он не бежал отсюда? Какой мор остановил Радом; на третий год его бытия пятьсот семейств купили здесь землю, где эти люди и их потомки? За радомским малолюдством Владимирову чудилась тайна, крушение, отнявшее у Турчина слишком много сил. Не оттого ли он умолк, едва покончил с войной и узрел впереди радомскую глушь, черные боры, услышал волчий вой за стенами фермы с глинобитным полом, унылый, погребальный звон колоколов, пожертвованных Радому отцами францисканцами? Кто опустошил эту землю, быстро, в одно поколение, отнял у нее вековые дубы и голос колокольчиков на шее клейменого скота, кто обмерил и устроил ее так скучно, разделив оградами, щербатыми заплотами, загонами, открыв взгляду серую поскотину и серые дома?.. Книга отца показывала жизнь Радома первобытную: языческие костры из горящих пней и стволов, первую просеку, первый сруб и первый удар молота о наковальню, еще без поковки, без огненных брызг, из удальства, чтобы услышать голос кузницы в девственных дебрях и знать, что помчатся в страхе дикие козы и волк прибавит скорости, пластаясь на бегу, а близкие белки полетят врассыпную. Радом тогда рождался, обещал быть, обойти на молодых ногах соседние поселения; теперь в поселке не осталось ничего от честолюбца и гордеца, – ранняя дряхлость, горькое усилие устоять на ногах, продержаться, дребезжа оконными стеклами, когда близко мчится паровоз Иллинойс Сентрал.
Они миновали костел и вскоре оказались у дома Турчиных.
– Они у себя! – воскликнула Вирджи. Из кирпичной трубы поднимался дым, у крыльца сложены поленницы, громоздятся дрова, только что нарубленные поленья сохраняют незаветрившуюся белизну и нежный, не спиртовый еще запах древесины. – Вот ты и увидишь Надин.
Вирджи потянула за бронзовую ручку, дверь не шелохнулась. Пришлось стучать: сначала в дверь, потом в окошко. Никто не ответил.
– Нет ли здесь другого входа? – спросил Владимиров.
Но и кухонная дверь оказалась на запоре; они вернулись к крыльцу, стуча во все окна, озираясь на дорогу, не покажется ли где Турчин.
Из переулка выехала пароконная повозка, груженная неободранными, в сухом листе, початками кукурузы, рядом с лошадьми шагал фермер в высоких сапогах, в обвислой шляпе и в жилете поверх серой рубахи. Он замедлил шаг, похлопал по крупу лошадь, спроваживая ее вперед, а сам поотстал и снял шляпу.
– Здравствуйте! – откликнулась Вирджиния.
– Что, не открывает? – усмехнулся он.
– Вышел куда-нибудь, – Владимиров оглянулся на дом, резная из железа корона над трубой резко обозначилась в небе.
– Прежде у них открыто бывало, теперь – на запорах. Жил тут при нем один, дров нарубил.
– Что же он делает там, закрывшись?
– А все пишет! Жжет бумаги и новые пишет.
– Как же вы знаете, что он жжет именно бумаги?
– По дыму. А то мальчишки в окно заглянут. – Он вдруг напрягся лицом и снова сорвал с головы шляпу. – Добрый день, мистер Турчин, тут вас поджидают.
В дверях стоял Турчин. Он кивнул фермеру и не сводил с него глаз, пока тот не пошел своей дорогой. Турчин в сером пальто с узким бархатным воротником, в штиблетах, со шляпой в руках, но без галстука; из-под бороды выглянул мятый ворот рубахи.
Вирджи бежала к Турчину, он захлопнул дверь и подпер ее стариковской покатой спиной. Она поцеловала его в небритые щеки, ощутила – с брезгливой жалостью – чужой, враждебный запах старости.
– Это – Новак, сын Яна Новака, здешнего первопоселенца, – сказал Турчин вслед фермеру. – Я, признаться, не сразу услышал ваш стук, – неловко солгал Турчин. Что-то он прикидывал в уме: искал, как уберечь свое одиночество. – Спасибо, одолжили старика, – сказал Турчин по-русски.
– Я не из числа благодетелей человечества, – холодно сказал Владимиров, – У меня свой интерес, своя корысть. Вы спрашивали книгу отца, он послал ее тотчас же, но путь не близкий.
Турчин принял книгу резко, схватил стариковской, перепончатой рукой, листал, отстраняясь, чтобы лучше видеть, шевелил губами, дивясь, что прошла жизнь, целый век на другой планете, а он читает кириллицу, и все ему близко, всякое слово, любая строка и начертание буквы. Ослабели колени, голову закружило, с родными литерами дохнул на него степной зной Придонья, уши забил гомон пролетающих над весенним Аксаем птиц, зовущий голос матери, тихое покашливание отца, ноздри хватали тепло побеленной, в половину хаты, печи.
– Миша сразу мне добрым показался… едва он вошел в контору на Вашингтон-стрит… – бормотал старик, ухватывая глазом строки. Чем-то он заинтересовался особо: – Знаменитые канаты с Кронштадтского завода… как же, помню. Демидовские рельсы, якоря, цепи… самовар, клепанный из одного листа: вот так удивили мир! Машина господина Алисова для печатания нот?
– Это в Филадельфии на выставке было, – сказал Владимиров. – В русском отделе.
– Грузокат Вонлярлярского! Вон-ляр-ляр-ский. Не сразу и выговоришь. А это что? Морские виды Айвазовского? Так, так, так; лен Васильева, лубочные короба, мочала Беляева, рогожи, мерлушки. Ну-с, а машина Алисова для печатания нот, что в ней особенного?
– Все это уже старина, четверть века прошло, уже и Россия переменилась. Только морские виды Айвазовского и уцелели.
– Верно, – Турчин протянул ему книгу. – Возьмите.
– Зачем же, книга – подарок.
– Времени мне нельзя тратить, – шепнул Турчин, едва ли не на ухо Владимирову, – ни часу. Мне свое кончать надо, – просил он о понимании и пощаде. – Потом, голубчик, потом… я теперь плох, зол, жесток, а иначе нельзя… Я вам обещал и доскажу… сейчас же и доскажу: что год говорить, что час, все едино; кто понятлив, тому и слов немного надо – вот моя Помпея, – показал он на радомские дома, – и Питер, и Троя – глядите! – И вдруг, переменясь, зорко оглядел двор и улицу. – Приезжал Крисчен. Привез бумаги – бесценные бумаги: память крепка, а бумаги нужны, прочтешь старую бумагу, и память сразу на верные ноги встанет. У меня и другие помощники есть, и терпят от меня, вот я и пользуюсь, что терпят, вам-то что – вы приехали и уедете, забудете обиды…
– Еще уеду ли я, – усмехнулся Владимиров и взял за руку Вирджи. – Вот кого я полюбил.
Вирджи снова бросилась на грудь старику. Турчин водил спутанной, жесткой бородой по ее волосам, ухом приникал к темени, суетливо, неумело перехватывая руками ее плечи и спину.
– Вот вы какой – едва явился, а уж подавай ему лучшую девушку Чикаго… Вы ее в Россию увезите, Владимиров, – сказал старик повелительно. – Пусть полетает в России… У нас ей тесно, видите, пусть Россией подышит… Когда-то я увез из России бесценное сокровище… украшение земли, – проговорил старик тихо. – Увез, другой земле подарил, а вы верните света России… велика Россия, а доброе и в ней заметно; я осиротил, увез красавицу, а вы привезете… – В порыве великодушия Турчин воскликнул: – Пойдемте, покажу вам город!
Вирджи решила остаться в доме: опередив Турчина, – он хотел войти к себе прежде Вирджинии, – она распахнула дверь – и глазам представился хаос. Сквозняк погнал из камина вверх, в трубу, черные, скрюченные листы, бумаг было в комнате великое множество: на круглом столе и на другом, называемом дамским, на подоконниках, на полу и на стульях.
– Иван Васильевич! – Владимиров показал в камин, где шелестели и крутились невесомые черные бумажки. – Досадовали на жену, а теперь сами принялись. – Владимиров коленями стал на железный лист перед камином, стараясь ухватить руками бумажный прах. – Как же это вы! – горевал Владимиров.
Турчин поднял его на ноги; ни разу еще не доводилось наблюдателю Владимирову видеть лицо Турчина таким светлым и ласковым. Он держал гостя за плечи и, склонив голову, смотрел искоса голубыми глазами из неизгладимых уже, тяжелых складок.
– А вы тоже с сердцем, с сердцем, теперь вижу! Вот отчего вас этот ангел полюбил! Им в человеке такое открывается, чего нам мужским умом не понять. Это лишнее горит, – он показал на золу, – рабочие подпорки. Я дело веду, а лишнее – долой! Иначе недолго и спятить, – сказал он вдруг, страдая.
Они сошли с крыльца, пересекли двор; у калитки Турчин остановился, оглянулся на дом и хозяйственные постройки, будто ждал, что там обнаружится жизнь: заворочается, замычит корова, недоумевая, зачем ее держат взаперти, когда на буграх пробилась первая трава.
На улице Турчин сказал:
– Пойдемте к рельсам; с них все и началось.








