Текст книги "Где поселится кузнец"
Автор книги: Александр Борщаговский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)
Междуглавье четвертое
«Принимая во внимание все, что мы слышали о Турчине и его деяниях, мы ожидали увидеть неотесанного мужика, увидеть типичный продукт царской власти. Однако он держался как человек глубоко благородной души и тем самым покорил мое сердце… Все же его через несколько дней, вероятно, уволят из армии».
Из письма Джемса А. Гарфилда, будущего 20-го президента США, другу.
Лето 1862 года.
Глава двадцать седьмая
Даже и бывалый солдат не угадал бы, что за странная кавалькада движется по дороге из Афин на Хантсвилл, среди хлопковых и маисовых полей, в тени дубрав, кедровых рощ, мимо одиноких, истомленных зноем сосен и сикомор, вдоль строя кипарисов, этих темных караульных господских парков. Впереди несколько огайовских кавалеристов, за ними пятеро молодых полковников, чувствующих себя в седле увереннее, чем за судейским столом, Джозеф Скотт, я с Надин, верный наш друг Медилл, а с ним и старина Сильвермен, фотограф, едва ли расстававшийся когда-либо с белым халатом, очками и соломенной шляпой. И за спиной у нас всадники – судейский лейтенант и трое кавалеристов. Мои руки и руки Скотта не оттягивали кандалы, мы вольны были, уронив поводья, сложить руки на груди. Это не был арест, но и вольности Афин пресеклись; мне не позволили взять с собой даже и тех ротных, чьи показания необходимы на суде в Хантсвилле.
Гарфилд ускакал из Афин вечером того дня, когда черный Авраам привел в суд Джуди. Дорога на Хантсвилл шла мимо нашего лагеря, случилось так, что я заметил Гарфилда с ординарцем, когда он придержал жеребца и замешкался, повернуть ли в лагерь или ехать своей дорогой. Меня закрывали кусты орешника у могилы Наполеона, но недаром Гарфилд провел юность на пограничной земле; он уловил шорох, учуял чье-то присутствие и смело въехал в орешник.
– Пришла депеша, – сказал Гарфилд, спрыгнув на землю и сняв шляпу. – Суд перенесен из Афин в Хантсвилл.
– Афины – неудобное место; толкуют о разграблении, а город цел.
– Он был достойным человеком? – Гарфилд смотрел на могилу.
– Я горюю о нем, как о брате.
Будто давний весенний гром раскатился в небе Алабамы при слове брат; я вдруг увидел то, что годы не шло на память: свайный мост в Новочеркасске, верх брички, поднятый быстрой рукой Сергея, рыжие глаза на длинном лице и вещие его слова: попробуй, попробуй, как там хлеба выпекают, с корочкой или один мякиш, и чем слуг секут, батогами, как бог велел, или там кнуты из крокодила плетут? Как же я от тебя отрекся, брат, как назвал святым именем другого, черного лицом человека? Брат он мне или я научился суесловию?
– Я не знал человека добрее его.
– Едва ли мы встретимся в Хантсвилле. – Гарфилд протянул мне руку. – Я откажусь от обязанностей судьи.
– Турчин пожалеет об этом, мистер Гарфилд, – сказал я. – Но человеку чести нельзя быть судьей в этом трибунале.
Он помолчал, слушая печальный, дробный свист овсянки, и проводил взглядом стайку рыжих птиц.
– Мы еще молодая нация, Турчин.
– Нация только складывается.
– Конфедераты тоже – себя считают нацией, а нас сбродом.
– Нацию довершит война, и от того, будем ли мы воевать мужественно и честно, зависит, родится ли нация здоровой.
– Она будет здоровой! – воскликнул Гарфилд с пылом не генерала, а молодого политика-сенатора.
– Вы видели Джуди и поняли, что наш солдат не тронул ее. Но Джуди умрет, а не скажет нам правды. Вот наше с вами поражение, его не искупишь и взятием городов.
Он прыгнул в седло, серьезный и сумрачный.
– Прощайте! Впрочем, я еще не получил согласия покинуть суд. – Он усмехнулся с невеселым лукавством. – Одна надежда на неприятеля, что он заставит Бюэлла поменять мое место; из суда – в бой. Дела в Алабаме повернули к неудаче.
Умный и совестливый человек ускакал, не подумав, какую боль причиняет мне. Гарфилд и дня не проучился военному делу, удача и храбрость открыли ему в тридцать лет дорогу к генеральским звездам. Мне минуло сорок, я понимал войну, всю от Аллеганских гор до Миссисипи, и я мог бы многое изменить, имея дивизии, но у меня отняли бригаду, а за ней и полк. С тяжелым сердцем уезжал я из Афин. Чего не сделал голод, миссурийские засады, болота под Кейро, изломанные вагоны на Бивер-крик, сделали бархатные, но ядовитые, как листья сумаха, перчатки Бюэлла. Полк не знал дезертиров – теперь мы услышали о них. Уходили одиночки, бежали в Чикаго, искали места в действующих полках; рота покойного Говарда потеряла четверых, когда Тадеуша Драма бросили под арест из-за вызова на дуэль капеллана. Исчезла часть наших негров; любой мог быть убит и затравлен в окрестностях Афин, и нет средства узнать, где рассыпалось в прах черное тело.
Мы отбыли в Хантсвилл. Удары копыт поднимали в воздух стайки бурых овсянок, их звонкие трели и короткий печальный крик будили во мне образ далекой степи, знойной, но не душной, с привольными ветрами от Каспия и Черного моря. Я закрывал глаза и видел голубую от ковыля степь, бесшумного ястреба над головой и вдыхал запахи детства. Порою я находил и Надин далекой от дороги и наших попутчиков: с годами мы все чаще думали об одном, видели одно и то же, в неподвластном воле воображении. Сердце Надин прониклось материнской нежностью ко мне: война приучила ее делить доброту между мной и солдатами полка, но пришел час – и они прощально подняли фуражки и шляпы, проводили нас к дороге, и все силы ее души сошлись на одном мне.
Изредка попадались нам конные разъезды, караульные солдаты, отставшие обозы, фургоны, запряженные мулами. Около полудня мы услыхали быстрые удары молота о наковальню и свернули с дороги. В кедровой роще мы нашли железный, на колесах, горн 4-го Огайовского кавалерийского полка, того, что, в составе моей бригады, первым ворвался в Афины. Волонтеры окружили нас: люди другого штата, приданные мне на взятие Хантсвилла и Афин, – огайовские лесорубы, фермеры, укладчики рельсов и шпал, – как же они обрадовались иллинойским солдатам. Надо было видеть, как из всей кавалькады они выделили Скотта, меня и Надин; как из шести полковников в седлах признали близким только одного дикого казака, как обихаживали наших лошадей, не стерлись ли подковы, не потерян ли хоть один шип. Солнце жгло нестерпимо, а нам с Надин легко дышалось смолистым воздухом рощи, среди веселых людей в куртках, а то и в нательных рубахах, среди звона железных шпор и ударов молотка о наковальню, поставленную в бочку с песком.
Что я мог ответить им о суде, находясь в двух шагах от своих судей? Пустяки, отговорки, на манер нашей старинной мудрости: мол, бог не выдаст, свинья не съест, или – не так страшен черт, как его малюют. Я и сам не мог предположить ничего верного о движении суда, хотя и не ждал добра, видя, что судейские пускают в дело и сущий вздор, даже и старую, хранившуюся у Бюэлла жалобу на меня судовладельцев, хозяев шаланд, заимствованных еще в середине февраля для переправы через реку и взятия Боулинг-Грина, с которого и началась успешная кампания 1862 года и наше продвижение на Юг. «Я взял эти шаланды, но только затем, чтобы взять и Боулинг-Грин с самыми малыми потерями», – ответил я суду. «Что вы сделали с этими судами?» Я не расслышал вопроса. «Я возьму чужие шаланды снова, возьму везде, где встретится в этом нужда, возьму на всякой американской реке». – «Я спрашиваю, куда вы девали суда?» – «У нас не было времени искать пристань; мы ткнулись в берег и тотчас же в бой. Верно, владельцам пришлось поискать свою рухлядь ниже по течению. Пусть это будет их приношением на алтарь войны».
…Наполеона зарыли поспешно, на рассвете, в эту пору в Алабаме нельзя медлить с похоронами бедняка; для него нет льда или редких снадобий. Пришли негры, они тянули свои псалмы, а Конэнт отпел черного, и, глядя на капеллана, я надеялся, что и в его озлобленной душе идет спасительное брожение. Пришла вдова Наполеона и младшие дети, все, кроме Джуди; она приняла сторону господ, и теперь вместе с бренным телом отчима негры хоронили и призрак падчерицы. В тот час от полковых негров я впервые услышал и военную песню, которую впоследствии слышали многие:
We look like men a-marching on,
We look like men at war!..
He Авраам ли сложил эту песню? Еще в Элизабеттауне я застал его ночью за шрифтами «Зуав газетт», он испугался, но я успокоил его, сказал, чтобы он закончил работу и дал мне оттиск. Стихи были неумелы, с погрешностями во всем; но к тому времени я знал, какие чудеса творит музыкальная натура черных и с неотесанными словами. А припев в его стихах был славный: черный солдат докажет, что стал человеком раб!
Негров, которые привезли Джуди с Элк-ривер, вытолкали из суда, они попали в руки военной полиции, затем их передали властям Афин. Я ехал поднадзорным в Хантсвилл, не узнав тайны исчезновения или гибели Авраама, по справедливости говоря – тайны его гибели.
Пленником я въезжал в город, взятый моей бригадой на исходе апреля. Тогда я ворвался на мощеные улицы Хантсвилла вместе с огайовскими кавалеристами; тогда Митчел приказал трубить в фанфары, теперь офицеры Бюэлла и Митчела конвоировали меня по улицам города к уединенной квартире.
Потянулись гнетущие дни Хантсвилла; дни и ночи в доме, брошенном владельцами, жизнь в довольстве, в тенистом саду, среди одичавших цветников, на иждивении штабной кухни, под надзором пожилого солдата-шотландца, нашего угрюмого дядьки, стража и кормильца. Такова наша тюрьма и наказание одиночеством после года полкового братства. Часто в мыслях я седлал лошадь, надвигал на лоб шляпу, скакал на Стивенсон или Дикейтер, чтобы там сесть в поезд, доехать до Чикаго и открыть глаза губернатору Йейтсу на то, как несправедлив Бюэлл к Иллинойскому полку. «Бюэлл хочет твоего бегства, – говорила Надин, угадав мой порыв. – Он ждет твоего безрассудного шага, не зная, как приступить к новому суду». Вечерами мы не зажигали огня: сумерничали, пробовали музицировать – Надин садилась за разлаженную фисгармонию Карпентера, я брал скрипку, – но нет, рука фальшивила, знакомая музыка не приходилась к случаю, легкая скрипка в руке казалась кощунственным пустяком. Не музыка в том виновата; мы были суетны, оскорблены, быть может тщеславны.
Обязанности полкового в 19-м Иллинойском легли на капитана Раффена; он изобретал предлоги для командирования офицеров в Хантсвилл, а те находили дорогу к нашей калитке. Тадеуш Драм прискакал самозванно, среди ночи, минуя караульные посты, и на садовой скамье ждал моего пробуждения. Он пробыл с нами весь день, рассказал об афинской гауптвахте, о капеллане, который добивался его освобождения и встретил Тадеуша у выхода из узилища, и не в пасторском сюртуке, а в мундире лейтенанта. Конэнт сказал поляку, что понимает теперь Турчиных лучше, чем прежде, но желал бы не видеть таких людей в армии; кто не разделил прошлого страны, не ведает и ее будущего, – они рыцари опустошения. Драм заговорил о Ядвиге; воспоминание тиранило его, как будто не все еще кончено и возможно чудо, и однажды она встанет рядом, нежная и хрупкая, а Бивер-крик окажется ночным кошмаром. Надин соглашалась с ним, что если человек жив для тебя, то он – сущий и наполняет твою жизнь. Я слушал их и уповал, что отчасти Надин говорит и о нас, о том, чем был бы я для нее или она для меня, случись наихудшее; верил, но замирал, не зная, так ли мы сильны в своей любви, как Тадеуш Драм, и удержусь ли я весь в памяти Надин. Она – да, она удержалась бы во мне – каждой чертой, сумеречным светом серых глаз, голосом, земной своей плотью, удержалась бы и три жизни, но этого с нами судьба не сделает, – что угодно, только не это, – первым уйду я. И, замирая, я ревниво думал только о том, как долго я останусь в ее памяти: вздорный, нескладный разрушитель нашей жизни, разрушитель без раскаяния.
Дважды в Хантсвилл наезжал Бюэлл; мятежный генерал Брэгг и Джон Морган теснили армию Бюэлла, приготовляя полное его крушение в Алабаме и Теннесси. Бюэлл не звал меня, и я не искал встречи; у меня не было для него повинных слов. А за день до начала нового, закрытого суда у нас объявился нежданный гость – генерал Ормсби Митчел. Он прискакал громким галопом, бросил поводья на ограду и пошел к веранде решительным шагом солдата. Это был человек мужественный, скорее некрасивый, если брать его большой, лягушачий рот, и глубокие складки от крыльев носа, и резкие, жесткие брови, и суровость бритого лица отдельно от кипевшей в нем честолюбивой силы, от ума, заметного во взгляде больших темных глаз, от большого, благородной лепки, лба. Но отдельно не возьмешь: весь он был вместилище энергии, весь, от запыленных дорогой сапог до темной копны волос, крывших голову надежнее шляпы. Стройная фигура Митчела, его тяжелые, до локтей, рыцарские перчатки, крылатая черная пелерина принесли в наше уединение запах сражений, а я стоял на веранде – домашний, отринутый от деятельной жизни. В сумерках он казался арапом, сверкали белки глаз, белый высокий воротник отделял лицо от черной пелерины.
– Я не приглашаю вас сесть, – сказал я Митчелу. – Тюремные сидельцы – не хозяева своих камер.
– В продолжение весны ваша бригада была лучшей в дивизии…
– Скоро же мы протухли на алабамском солнце! – перебил я его. – Видно, северному солдату оно во вред.
– Вы могли избежать суда; я добился права казнить мародеров, а вы не захотели даже обрить им голову.
– Добейтесь смертной казни для наших палачей, генерал! Даже солдат, которого принудили надеть мундир мятежника, рискует жизнью, а убийца-доброхот, отравитель колодцев, чердачный стрелок – все защищены нашей мягкостью. Я не нашел в бригаде мародеров.
– Неужели их вовсе не было? – воскликнул он, не веря.
– Вот истинное горе; даже и вы не верите, что ваш солдат хорош и честен! Кто же ему поверит?
Митчел досадливо поднял руку к серебряной застежке пелерины, но удержался, не открыл мундира с полным набором звезд, добытых ему волонтерами.
– Полковник Турчин, – воззвал он к моей справедливости, – но в Афинах случились эксцессы. Разграблены магазины…
– Солдат не воровал; я не отниму куска ветчины от его голодного рта.
– Где граница между этим куском ветчины и разбитой коптильней?! – Он держал в памяти листы судебного дела.
– Если это коптильня Джека Гарриса, ее необходимо опустошить, иначе мы не подавим мятежа.
– Мы – люди одной крови, здесь расколота страна. Богатства Юга – это и богатство всех Штатов.
– Все у вас кровь на уме! Но пропасть сословий была вырыта не кровью, не расой, а лихоимством и собственностью. Охраняя собственность врага на Юге, мы отдаем победу.
– Она была так близка в Алабаме! – вырвалось у Митчела со смертельной горечью проигравшего. – Если бы Бюэлл не медлил, я взял бы Чаттанугу и путь на юг, до Мексиканского залива – открыт. Мы закончили бы войну!
Страдание открылось во внезапной откровенности со мной, в глухом и яростном раздражении на командующего.
– Нельзя закончить войну, не начав ее: мы тесним противника, а его надо побеждать.
– Я хочу помочь вам, Турчин. – Он стащил перчатку с левой руки и хлестнул себя по колену. – Черт возьми, могу я помочь честному, упрямому человеку?
– Было время – могли, – вмешалась Надин. – Джозеф Скотт тоже хотел помочь Турчину и угодил в подсудимые.
– Джемс Гарфилд не вернется в суд? – спросил я.
– Вы уже знаете? Тем лучше. Бюэлл назначил закрытый трибунал, без газет и сторонних свидетелей. – Митчел ждал вопросов, возмущения, а мы молчали. – Приказано не допускать в трибунал госпожу Турчин; не искушайте судьбу, мадам, на этот раз вы встретите военную грубость.
– Полковник явится в суд без меня, – спокойно сказала Надин. – Я не пришла бы и по просьбе Бюэлла; мне надо в Чикаго.
Митчел поблагодарил ее глубоким кивком, я же не придал значения ее словам, полагая, что она защитила свою гордость, – я и вообразить тогда не мог, что готовит Надин и мне, и Митчелу, и Бюэллу с его судом.
– Не казни же требует Бюэлл? – спросила Надин. – Не участи каторжника?
– Нет, только изгнания из армии.
– И вы находите бесчестье легче казни! – воскликнул я.
– Жизнь легче смерти, – усмехнулся Митчел. – Легче для любого другого, кроме нас с вами!
– Поздно вы меня оценили, генерал.
– Я всегда понимал вас, Турчин. Но меня заботит не одна ваша судьба, – продолжал он со знакомой мне жесткостью. – Я не хочу, чтобы приговор лег пятном на честь армии.
– И на вашу честь! – ответил и я напрямик. – Вот что вас тревожит, Митчел. С чем же вы пришли ко мне?
– С дружеским советом: не вызывайте их на месть. Даже и сегодня можно найти компромисс.
– Скорее одичалый бык примет красную тряпку, чем я это проклятое слово – компромисс! Нет, Митчел, война так война!
Никогда мне не привелось узнать, что двигало Митчелом: раскаяние, проснувшаяся совесть или лисья просьба Бюэлла.
Глава двадцать восьмая
Хантсвиллу не было дела до меня, когда я ехал в суд в компании тщедушного майора, двух солдат и унылого шотландца. Майор сделал все, чтобы мы казались прохожим не частью судебной машины, а свободными военными всадниками. Он вызывал меня на разговор, сам говорил умно и метко, сетовал, что мятежники оказались непредвиденно сильны, уповал на военный гений Митчела (не на дар, а на гений; может быть, это свойство языка или американское обыкновение, но у нас слово «гений» слышишь чаще, чем в Европе; имея славную, но короткую историю, мы торопимся объявить миру своих гениев), а меня величал сэром: «Да, сэр»… «Подумать только, сэр!»… «Вы и сами это знаете, сэр»… «Хантсвилл прескверный городишко, сэр!»…
Мы оставили за порогом негодующую толпу репортеров, – Медилл и Доусон едва прорвались, чтобы пожать мне руку, – и вошли в сумрачное штабное зальце, где уже дожидались суда два десятка мундиров. В глубине зальца стоял полумрак, мне почудилась там слишком знакомая фигура, я зажмурился, приучая глаза к сумраку, и, открыв веки, нашел на месте, где мне привиделся Сабуров, другое знакомое лицо: миссурийского майора, у которого я отнял лошадь под лейтенанта Мэддисона. Мои обвинители не теряли времени; ищейки Бюэлла проникли повсюду – в Чикаго, к Фуллеру, в Миссури, к генералу Хэрлбату, в Кейро и Сент-Луис; картина моей войны, даже и нарисованная кистью, берущей с палитры одни темные и ядовитые краски, не вызывала во мне ни стыда, ни раскаяния.
Новый суд оказался скорый. Он не возвращался к жалобам афинских лавочников, но и эта грязь не вся осталась за порогом: поминались и афинские «эксцессы», «разорения», «погромы лавок», как прискорбная действительность, уже осужденная моралью и святым именем собственности. Трибунал держался армейских дел, нарушения субординации и невыполнения приказов старших офицеров. О Скотте будто забыли, – дело шло не о событиях, а, если угодно, об идеях и нравственности. Скотт чувствовал себя уверенно, пока дознание держалось фактов, поступков, за которые он готов был нести ответственность, – общая нравственная идея казалась ему отвлеченностью; Скотт не из тех, кто торопит историю. А штабной полковник – ныне главный судья – пристрелялся по мне в Афинах: я шел прямиком в его руки – сердитый, нетерпеливый, нерасчетливый. Я был окружен врагами, а что остается окруженному солдату, как не меч!
– Вы содержали в полку черных? – спросил судья,
– Они и сейчас у нас.
– Вы доверили им оружие?
– Негры лучшие разведчики. Впрочем, когда они уходят в разведку, оружие остается в полку.
– Знаете ли вы, что президент запретил вооружать черных?
– Слыхал об этом.
– Вы слыхали и о том, что Линкольн отклонил предложение генерала Хантера о создании негритянских полков?
– Мы создадим черные полки, если не проиграем войны.
– Но если негр может служить в белом полку, – удивился один из судей, более других сочувствовавший мне, – то ему надо дать и возможность производства?
– По крайней мере, черный офицер заслужит свой мундир кровавым трудом, а не купит его за деньги.
– Вы не чтите собственного мундира, Турчин!
– У нас чины покупаются, как церковные должности в средние века, а можно ли уважать то, что продается!
– Вы оскорбляете суд и каждого из нас, полковник.
– Ни один честный офицер не оскорбится правде. От иного дельца, купившего полк на доллары, нельзя избавиться иначе, как переведя его в генералы. А куда потом с таким генералом? В командующие!
Я не назвал Бюэлла, но имя его теперь на всех устах – и не с громкими прилагательными, а с открывшейся мизерией. В зале легла тишина: молчали судьи, и я не торопился, ждал, хватит ли у них ума обойти подкоп.
– Как вы продовольствуете черных?
– При ротных котлах, как и других солдат.
– В денежных ведомостях они не показаны, и наши кассиры говорят, что не выплачивают им жалованья.
– Я плачу сам: обстоятельства принуждают меня к позорному разделению – в бой сообща, а плата порознь.
– Не потому ли вы так ищете реквизиций? Вы платите им из сумм продовольственной экономии?
– Эта экономия – доход ротных офицеров. Я плачу из своих денег, и, будь содержание полковника вдвое выше, мы имели бы вдвое больше черных солдат. Я выйду из войны нищим, если конгресс не переменится к черным.
Я мог не заглядывать так далеко, часы моей службы сочтены.
– Сколько же вы платите неграм из своего кармана?
Моя прямота создавала судьям и неудобства: перед трибуналом стоял не запирающийся преступник, – уступая по формальным пунктам обвинения, я выигрывал во мнении, в глазах даже враждебных мне людей.
– Вам указывали, что женщине не место в полку?
– Да, редкий из старших офицеров удерживался от неуместных замечаний, – ответил я с вызовом.
– А вы? Для вас не писан ни закон, ни устав?
– Надин Турчина – работник в полку, и не из последних.
– Но Турчина вмешивалась и в боевые дела полка.
– Только дважды за год; Огастес Конэнт забыл предупредить вас об этом. – Я представил себе Надин в пустом доме, ее нетерпеливые взгляды от калитки на дорогу, не еду ли я, не скачет ли всадник, чтобы призвать в суд и ее, выслушать извинения судей. – Однажды под Ларкинвиллом, в долине реки Пейт-Рок, когда по двум нашим ротам ударили с горы залпы и волонтеры смешались, Турчина действительно подъехала к артиллерийским орудиям и сказала командиру батареи: «Выдвигайте же вашу батарею вперед!» И еще раз – здесь, именно здесь, под Хантсвиллом. Мы взяли город и почти сто пятьдесят миль железной дороги, наши силы очень растянулись. Часть поезда со снабжением была отцеплена, и мятежники пытались захватить вагоны. Тогда Турчина собрала отряд из поездной бригады и отставших солдат и спасла поезд. Если бы она не была женой командира бригады, он издал бы приказ с благодарностью. Эта женщина останется в армии, пока остаюсь я! – закончил я резко.
– Вы внушали солдатам презрение к церкви.
– Я чужд любой религии, но у капеллана с первых дней была большая палатка с крестом и помостом.
И так во всем: на вопрос, задевающий честь или нравственную идею жизни, я поднимал забрало – берите меня таким, каков я есть, я не ищу снисхождения или лазеек. Они открывали счет моих контрибуций в Миссури или Теннесси, надеясь, что я, подобно Шейлоку, затею свой торг; а я не оспаривал и преувеличенных счетов. Они обвиняли меня в жестокости, уверяя, что разоренный погреб обречет на голод семью враждебного плантатора, я отвечал им примерами истинной бесчеловечности мятежников, не уступающей жестокостью мадридским аутодафе или сивашской расправе Тамерлана. Главный судья выкладывал на зеленом столе замысловатые фигуры, я прихватывал в руке биту, как некогда в Новочеркасске на плацу, и вышибал фигуру с одного удара. Я будто понукал суд, переводил его с рыси на бешеный галоп, только бы поскорее уйти из зала, где не оставалось никого близкого, кроме понурого Джозефа Скотта. Но последнее слово я говорил медленно, в надежде и самому запомнить свои слова: Медилл ждал их за дверями суда, они появятся в чикагской газете, и типографская Америка начнет кроить и перекраивать их, всяк на свой лад.
Я говорил о силе Конфедерации, которая не имеет ни столицы, ни крепостей, но собрала большую и отчаянно дерущуюся армию. Вся сила Конфедерации – в ее армии, и только в ее армии. И всю нашу силу надо направить единственно против этой армии: сражаться с ней большой массой. Многие думают, что война быстро придет к концу – мятежникам не хватит припасов и военных материалов. Наивные надежды! Когда вся энергия народа отдается армии, такая армия не может нуждаться ни в чем. Сжигается имение, южанин перейдет в хибару; сносится хибара, он поживет и в шалаше, но его щедрая земля снова родит пшеницу и кукурузу, а среди болот и лесов – сохранятся сотни тысяч быков и свиней. Исполненный решимости народ может долгое время терпеть любую нужду. В 1812 году русских охватил страстный патриотизм, доходивший почти до фанатизма: всюду, где шли французы, сжигался каждый дом, каждая хижина и стог сена на пятьдесят миль в ширину: огромный, страшный пожар охватил и Москву, и только Кремль, с его каменными соборами и дворцами, уцелел. Его высокие стены и башни мрачно стояли посреди горящей столицы…
Кончился ропот эполетной толпы, крики «Позор!», – они стали прислушиваться к моим словам, хмуро, но внимательно.
Конфедерация не склонит флага из-за нужды, уверял я их. Англичане, как и прежде, дадут ей оружие, снаряды и пули, обувь и одеяла. Я не раз возвращался к войне на севере Алабамы, говорил о неизбежном оставлении Хантсвилла, о том, что в зале, где теперь судят офицера республики, мятежники еще вознесут хвалу господу, который послал им столь нерешительных генералов. В зале ждали имени Бюэлла, но я обманул их надежды, говоря не о Бюэлле, а о том, что в решающий час у политиков мы видим все ту же грязь и низость. Генералов с подмоченной репутацией ставят во главе армий, люди, не знающие разницы между колонной и развернутым фронтом, назначаются генерал-майорами. Среди младших офицеров и рядовых волонтеров есть люди, которые родились солдатами: они показывают чудеса храбрости и присутствия духа под огнем противника, но ни у одного из этих людей нет шансов на повышение из-за абсурдной системы производства по старшинству. Наши политиканы производят назначения в армии до того оскорбительно для воинской чести, что честный офицер теряет всякое уважение к воинскому званию и, преисполненный отвращения, мечтает скорее уйти из армии.
– В час, когда мы уступаем мятежникам то, что добыто кровью солдата, я в бездействии и стою перед трибуналом: это горько, – сказал я в заключение. – Но если бы обвинялся один я, кто знает, явился ли бы я добровольно в суд?! Однако вместе со мной вы судите и моего солдата, уступаете его честь врагу, и вот я перед вами, и стою здесь защитником волонтера. Если наша иерархия не заслужила пока никаких похвал, то наш доброволец – истинный герой дня. Вот кто рыцарь без страха и упрека! Как только ударил набат, он кинулся к оружию, не прося никакой другой премии, кроме права идти в бой против мятежников. Он дерется, презираемый Югом и недостаточно ценимый своими генералами; он – разменная монета в игре политиков, кому интересы афинских лавочников дороже чести собственных солдат. Он умен и скоро становится хорошим солдатом; он башковитый техник и способен к любой работе; он счастливо соединил в себе и французский élan – этот порыв, позволяющий ему овладевать любыми укреплениями противника, – и упорство англичанина стоять до конца. Все выигранные наци сражения выиграл доброволец, а если добровольцы терпели поражение и гибли, то это часто случалось из-за вмешательства командования. И я склоняю голову перед добровольцем и говорю: никакими похвалами, никакими лаврами нельзя достаточно вознаградить его за стойкость, за беззаветную храбрость, за его ум и преданность стране!..
Через Хантсвилл двигался разбитый полк: ему бы лучше пройти стороной, в обход города, но штаб Бюэлла отдавал больше страсти трибуналу, чем управлению войсками, Волонтеры брели унылыми кучками в изодранном шодди, с застывшими на губах кровью и обидой, и недобро смотрели на нас, щегольских всадников, ехавших им навстречу. Санитарные фуры принесли приторные запахи карболки и гноя, пробитый шрапнелью брезент не держал стонов раненых. Майор, величавший меня сэром, ехал рядом; когда нас стискивало полковым потоком, его острое колено касалось моего, и он незамедлительно извинялся. Майор знал все – номер отступающего полка, имена старших офицеров, обстоятельства неудачи, – и знание это было горьким, злым, опустошительным.
– Не утруждайте себя, майор, поезжайте по делам, – сказал я ему. – Я не сбегу, дождусь приговора.
– Меня зовут Квентин, сэр. Квентин Конноли. Я слушал вас, сэр, и мог бы повторить каждое слово.
– Если вы это сделаете, мои друзья Медилл и Доусон прославят вас в своей газете.
– Я помогу им. Я хочу, чтобы люди прочли вашу речь.
– Простите, утром я о вас подумал плохо, – не люблю слишком вежливых конвоиров.
– Вы правы, сэр. Два недостатка мешают мне сделать военную карьеру: неуслужливый ум и вежливость. Видите: везут бревна, железные скобы, мешки песка – укрепляют Хантсвилл. Мятежники обойдут его, он достанется им даром, прохожие и те понимают это; а командующий приказал укреплять – и укрепляют, и сняли с фронта полк, бесцельно, бездарно… роют землю…
– Майор! – воскликнул я. – Вы были бы отличным начальником штаба в моей бригаде.
Он улыбнулся грустной улыбкой:
– Я всегда получаю заманчивые предложения от старших офицеров накануне их опалы или гибели. – У нашей калитки он сказал мне: – Вы делаете одну ошибку, сэр. Вы хотите быть гражданином страны, которая предпочитает подданных.
Я оценил его слова, ум был с ним, но сердце спешило расстаться, отдать майора журналистам, пожать руку Джозефу Скотту, и поскорее к Надин, которая не вышла встречать меня.
Тишина на тенистой веранде, тишина в доме, беззвучное шевеление белого тюля в окне, предвечерние голоса птиц в саду. Я позвал Надин, она не откликнулась. Позвал громче, уже в дверях, голос отозвался во всех закоулках дома, и снова тишина. Дом нетронутый, без следов насилия или поспешных сборов. В спальне Надин, в шкафу, висел ее армейский мундир. Исчез дорожный саквояж, два платья, пальто и коричневые, шнурованные высоко ботинки.
На столе я нашел записку.
«Душа моя, Ваня! Я уехала, чтобы помочь тебе. Не сказалась наперед; знаю, ты не позволил бы, хотя то, что я делаю, – не худо, а хорошо и чести нашей не уронит. Тяжело мне нарушить твой запрет, но еще тяжелее видеть, как они палачествуют над тобой. Обо мне не тревожься, моя жизнь в безопасности, хочу, чтобы и над тобой не было туч; мы с тобой одна жизнь, одна мысль и дыхание одно…»
Не таков я был в ту пору, чтобы смиренно принять ее отъезд; тяжелая кровь помрачила мысли, неблагодарным представился мне мир вокруг. Опустошенный, полый мир, с вынутым смыслом, чужие улицы, чужие солдаты, офицеры, рыскающие между ложью и истиной, между карьерой и честностью… Бросить все – чужой дом, суд нечестивых и неизбежный приговор, – все бросить и поспешить в Чикаго. Она уехала в Чикаго, это несомненно: где бы ни оказался Иллинойский полк, мы – вассалы Иллинойса.








