Текст книги "Избранные произведения в двух томах. Том 2"
Автор книги: Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 40 страниц)
– Знаешь, Тоня, я начинаю предполагать, что все это из-за…
Наталья Алексеевна повела подбородком куда-то на стену, даже сквозь стену, и еще через несколько стен, – как он сразу догадался, именно в том направлении, туда, где в кабинете Платона Андреевича висела фотография его однокашника по технологическому институту, друга молодости, совершившего впоследствии невероятную и блистательную карьеру, набравшего предельную силу и недавно сверзившегося с этих высот, – судя по всему, непоправимо.
То есть фотография эта висела в домашнем кабинете Хохлова раньше, год тому назад, а потом Наталья Алексеевна сама ее сняла со стены, засунула куда-то подальше, а на место этой фотографии повесила другую – свою собственную, в пышном и улыбчивом девичестве.
Однако, сама того не сознавая, она совершила большую ошибку: этот ее портрет постоянно напоминал Платону Андреевичу о другом, прежнем, висевшем здесь раньше, и все свое разочарование, всю досаду Хохлов переносил теперь на это кроткое лицо в уютных ямочках. И на его теперешнюю обладательницу.
– Если все сопоставить… – продолжала между тем Наталья Алексеевна, – я даже уверена. Пока это не стряслось, все было хорошо… Но как только он… и посыпалось одно за другим… Ведь у нас бывали, видели…
– М-м… – простонал Хохлов, сцепив от злости зубы.
Ко всему прочему она нарушала заведенный обычай, высказываясь слишком обстоятельно и подробно, излагая свою мысль почти дословно, и это было совершенно невыносимо.
– Что?..
– Хватит.
– Но…
– Ради бога.
Он решительно выбрался из-за стола, прошагал по длинному, как кишка, коридору до двери кабинета, но там его – прямо против двери – подстерегали знакомые ямочки, и, круто повернув, он вторгся в гостиную. Там было темно, балконная дверь задернута глухой шторой. Хохлов боком сунулся за эту штору, перед самым его носом оказалось стекло, а штора была позади, и он, отгородившись таким способом с обеих сторон от докучного мира, затаился.
Снаружи был тот зыбкий сумрак, ни день ни ночь, который в эту июльскую пору отделял одни календарные сутки от других.
Машины проезжали по улице с невключенными подфарниками: было слишком светло, чтобы включать их. Но в окнах домов горело электричество: все же света было недостаточно, никому не хотелось сидеть впотьмах.
Все, что само по себе было темным, еще больше потемнело в этом неверном свете белой ночи: мохнатые вершины сосен, толпящихся на еще не вырубленном под застройку пятачке, дощатое чрево автобусной остановки, густые дымы над трубами ТЭЦ, плетеные фермы моста.
А все, что само по себе было светлым, высветилось еще явственней: шиферные крыши зданий, матовые шары незажженных уличных фонарей, гладкое зеркало реки, рассекшей город.
В небе мерцала одна-единственная звезда – Венера.
А чуть пониже, над кромкой городских крыш, полыхало на ветру рыжее пламя. Это был факел крекинговой установки нефтеперерабатывающего завода. Он горел беспрерывно, всегда.
Хохловы жили на четвертом этаже, и отсюда был виден почти весь город. Да и город-то невелик.
Напротив них, через улицу, визави, как говорила Наталья Алексеевна, возвышалась гостиница.
Почти все окна гостиницы были в этот час освещены. Она никогда не пустовала: мало ли народу приезжает по делам из глубинок, да разные визитеры из области, из центра, и еще те, которые приехали наниматься по договору и в ожидании квартир осели в гостиничных номерах.
А теперь был особый съезд, и всю гостиницу заполнили участники геологического совещания.
Платон Андреевич представил себе – кто, как и с кем из приезжих гостей коротает этот вечер, что там пьют, о чем говорят, чьи моют косточки. Уж, вероятно, эти пересуды не минуют его. В другой ситуации он бы и сам навестил старых знакомцев из обеих столиц или же пригласил их к себе. Но сейчас это было бы тягостно и для него и для них и могло быть истолковано превратно.
Он скользил взглядом по этажам, по желтым окнам…
Взгляд его замер.
В одном из окон, на белой занавеске, освещенной изнутри, как на экране, отпечаталась тень. И он тотчас опознал эту тень: все округлые и вместе с тем гибкие очертания этой фигуры. Вот тень двинулась от окна в глубь комнаты. Потом вернулась. Рука легко взнеслась к голове – теперь он узнал и движение…
Она.
Нина Викторовна. Нина Ляшук.
Ну, конечно, ведь она тоже остановилась в гостинице – где ей еще остановиться? Сидит дома, одна. Вероятно, одна.
Тень приблизилась к окну. Занавеска дрогнула, раздвинулась…
Платон Андреевич инстинктивно отпрянул от стекла, заслонился шторой, хотя его и нельзя было нипочем заметить – ведь за ним не было света, он пребывал в полной темноте.
Но и сам он ничего не успел разглядеть в узкой щели, раскроившей на миг занавеску напротив. Только мелькнула рука.
Она кого-то ждет, высматривает кого-то на улице?.. Или просто у нее там, на подоконнике, стояла бутылка кефира, и она ее достала – поужинать.
Однако лучшим предположениям Хохлова было не суждено оправдаться.
На белом полотне рядом с первой тенью вдруг возникла вторая: на голову выше первой и шире, плечистей, чем первая, огромная сама по себе да еще безмерно увеличенная контражурным светом – безусловно мужская тень…
Они стояли совсем рядом, друг против друга – эти две тени.
И Платон Андреевич без особых усилий отгадал – не глазами, но памятью, – чья же эта вторая тень. Он узнал именно тени. Он их уже видел однажды – вот так, вместе.
Тогда, в первый ее приезд на Печору. После того как она побывала у него в управлении, а затем уехала на месяц в сейсмическую партию Мчедели. И он после этого отъезда вроде бы даже позабыл о ней.
Но спустя две недели он сам поехал по делам в глубинки. И как-то, проблуждав полдня по занесенным пургой окаянным печорским дорогам, он уже затемно добрался до базы сейсмиков.
Ему показали балόк начальника партии – дощатый домик на санных полозьях.
Хохлов постучал. Никто не откликнулся, и он предположил, что хозяин спит. Постучал вдругорядь, сильнее. И тогда дверь отворилась.
В балке было темно – почти темно: только железная печь, раскаленная донельзя, истекала вишневым светом, и этот свет едва касался стен. И все же света было достаточно, чтобы выделить две тени – великанскую тень Баграта Мчедели, посторонившегося перед гостем, и еще одну тень, поменьше, гибкую тень в углу…
Хохлов пригляделся, узнал. Это была она – Ляшук, аспирантка из Ленинграда. Когда Платон Андреевич подошел ближе и поздоровался с ней за руку, ему показалось, что щеки ее пунцово горят, – но, может быть, в этом была повинна та же раскаленная печь, выкрасившая все вокруг на свой лад.
Уходя, она что-то сказала Баграту – и сказанное было на «вы».
Но Хохлов лишь усмехнулся про себя.
И была еще одна встреча. В пятидесятом году, в Ленинграде. Но о ней он не любил вспоминать.
Платон Андреевич услышал вдруг – не ощутил, а именно услышал – колоченье своего сердца. Явственное, гулкое.
Неужели ему в такой степени небезразлична эта женщина?.. Ну, нет! Слава богу, ему уже не двадцать лет. Да и никогда он не бывал столь чувствителен. И сигнал, по которому напряженно запульсировало сердце, вероятней всего поступил даже не из его весьма развитых полушарий мозга, а помимо разума, по таинственным каналам парасимпатической нервной системы, откуда-нибудь из крестца. Это была ревность – не поддающаяся осмыслению, необузданная и глухая.
И первым его побуждением было вот сейчас, прямо сию же минуту сорваться с места, сбежать по лестнице, пересечь улицу, миновать гостиничную регистратуру, взлететь на четвертый этаж, чутьем найти нужную дверь, постучать или же ворваться без стука – и помешать. Уже там, на месте, можно извиниться, можно принять степенный вид, сочинить на ходу какой-нибудь вполне правдоподобный повод или же просто – «вот был тут рядом, решил заглянуть…», и засесть сиднем, взять измором соперника, заставить его уйти не солоно хлебавши, уйти вместе с ним или даже пересидеть, – но действовать нужно немедленно, пока еще не поздно, пока эти двое еще в окне, покуда в этом окне еще горит свет…
Хохлов рукавом отер стекло, помутившееся от его дыхания.
И в тот же миг увидел нечто непостижимое.
По улице – неторопливо, руки в карманах – шел Баграт Мчедели. Широкополая шляпа лихо сбита на затылок. Сигарета в зубах.
Он шагал по направлению к гостинице.
Ну да… То есть как?
Значит, там, в окне, высокая тень – это вовсе не Баграт? Ведь если бы именно он был в гостиничном номере, то он не мог бы сейчас идти по улице. Стало быть, не он… Но тогда кто же?
Платон Андреевич еще раз – придирчивей, строже – вгляделся в силуэты на занавеске: они были почти неподвижны, только головы качались в такт неслышной беседе да иногда руки делали неброский жест.
В нем зародилось сомнение. А точно ли это она? Почему он так сразу уверился, что женская тень между лампой и занавеской – это она, Нина Викторовна Ляшук? Гибкость линий, волосы… Но ведь у большинства женщин такие вот прически, подобные округлости, на то они и женщины. Пожалуй, он в самом деле ошибся. Это даже смешно. Хотя и вполне объяснимо. Он видел ее сегодня на совещании и почти весь день безотчетно думал о ней, ощущал ее недалекое присутствие. И вот – в окне мелькнул чей-то силуэт…
Между тем Баграт Мчедели достиг подъезда гостиницы, сплюнул окурок в бетонную урну, передвинул шляпу с затылка на лоб и скрылся в дверях.
Он тоже остановился в гостинице? Но ведь у него своя квартира в городе. Кстати, жена и двое детей.
Так черта ему там надо?
Хохлов снова сердито задышал на стекло.
Позади него, в коридоре, едва слышно прошаркали шлепанцы и замешкались у самого порога комнаты.
Он, не оборачиваясь, почувствовал присутствие Натальи Алексеевны. Спина его напряглась. Платон Андреевич знал, что сейчас неминуемо последует вопрос: «Тоня, о чем ты… (думаешь?)».
И по тактике, выработанной годами, ставшей уже рефлексом, он стал лихорадочно изобретать ответ.
В поле его зрения оказался факел крекинговой установки.
Значит, так. Она спрашивает: «О чем ты…»
А он отвечает: «Да вот, понимаешь, пора бы укоротить этот факел. Ведь прямо на глазах разбазаривается добро. Каждые сутки – тысячи кубометров газа…» Отлично и, главное, вполне достоверно. Рачительная дума инженера.
Однако Наталья Алексеевна, постояв молча у двери, лишь вздохнула и, ничего не спросив, удалилась. Шлепанцы прошаркали обратно, на кухню.
А мысль Платона Андреевича, помимо его воли, зацепилась за им самим же придуманный повод и теперь уже никак не могла вернуться к прежнему.
Он вспомнил, как несколько месяцев назад к нему приезжал корреспондент московской газеты. Совсем еще мальчишка – близорукий, в густых детских ресницах и с баками вполщеки. В двуцветной курточке. Из этих смурных юнцов, вдруг расплодившихся в изобилии, как грибы после дождя, а до этого бог весть, где они были и произрастали, вроде бы их вовсе не замечалось, а тут объявились разом – и у всех толстые самописки в руках.
Платон Андреевич беседовал с ним дома, за чашкой чая. Мальчик выспросил все, что было ему нужно. А потом, помаячив у окна, заинтересовался:
– Это Вечный огонь, да?
– Где? – не понял Хохлов.
– Я имею в виду вон то пламя… Это Вечный огонь, да? В память тех, которые… Мне рассказывали…
И, примостившись на краешке стола, стал шибко строчить в блокноте, покусывая губу.
Платон Андреевич, оторопев от неожиданности, только пожал плечами.
Он мог бы, конечно, объяснить этому мальчику суть нефтепереработки. Как на заводских установках из нефти последовательно отбираются бензин, масла, керосин, однако и после самого глубокого отбора все же остаются летучие продукты, и чтобы не выбрасывать газ прямо в атмосферу, не отравлять воздух, его сжигают: для этой цели на краю заводской территории установлен факел.
Но Платон Андреевич не стал вдаваться в подробности. Об этом ведь в двух словах не расскажешь.
И сейчас, глядя на рыжее пламя, озарившее тусклый небосклон, ритуально и скорбно трепещущее на ветру, он подумал, что и в самом деле технологам завода не мешало бы поискать способ более хозяйского использования остаточных продуктов крекинга.
Вон ведь как полыхает.
Второй, и последний, день совещания проходил более чинно. Самые грозные ораторы, подгоняемые искусом нетерпения, уже выступили. Те же, которые поначалу колебались и раздумывали, примерялись к обстановке, теперь значились в самом хвосте списка, и уже было ясно, что до них черед не дойдет: кто-то догадливый предложит прекратить прения, подвести черту, и эту идею радостно поддержит истомленный зал. Страсти иссякли, сказывалась усталость.
Выступали киты. Солидно, обстоятельно, не слишком опасаясь, что им напомнят о регламенте.
Заместитель председателя Госплана Владимир Венедиктович Разин обрисовал положение с нефтью в целом по стране. Положение было хорошее. Новые нефтяные районы, разведанные уже после войны, превзошли самые смелые ожидания. Их запасы оказались практически неисчерпаемыми. Они с лихвой покрывали внутренние потребности государства. Советская нефть, качественная и дешевая, стала важной статьей экспорта, и кое-кто на Западе поднял вой о коммунистическом демпинге.
Тут Владимир Венедиктович сделал внятный знак стенографисткам – это, мол, не записывайте – и привел несколько любопытных подробностей на сей счет, вызвавших в зале понимающие улыбки и восхищенное ерзанье.
Вообще для лица, состоящего в больших чинах и имеющего доступ в высокие сферы, это наилучший, испытанный способ войти в контакт с аудиторией: вот так, доверительно, не для стенограммы, поведать какую-нибудь байку. Хотя бы за день до того, как она появится в газетах.
Между тем, продолжал оратор, есть все основания надеяться, что в ближайшее время будут открыты еще более богатые месторождения – особенно за Уралом, в Сибири, то есть там, где некоторые тугие умы вообще отрицали возможность наличия нефти. Однако эти радужные перспективы, подчеркнул он, никоим образом не умаляют значения уже освоенных нефтяных районов, на которые прочно опирается топливный баланс государства. И здесь не может быть места ни благодушию, ни, тем паче, ликвидаторским настроениям…
Зампред обворожил слушателей, особенно дам.
Секретарь обкома партии Геннадий Павлович Вокуев, выступивший следом, дал понять участникам совещания и, косвенно, некоторым предыдущим ораторам, что, как бы ни был мал удельный вес нефтяного хозяйства республики в общесоюзном масштабе, оно представляет особую ценность, поскольку речь идет об индустриальном развитии одной из полудиких окраин старой России.
– Не нужно забывать, что каждая нефтяная вышка на Печоре – фактор не только экономический, но и политический, – сказал он.
И с этим нельзя было не согласиться.
При желании в речи секретаря обкома можно было уловить некий местнический интерес. Но ведь никто не делал секрета из того, что от каждой добытой здесь тонны нефти шли отчисления в казну автономной республики. И, располагая весомым бюджетом, республика щедро тратила деньги на то, чтобы скрасить жизнь людей в этих неуютных местах. Тут и театров понастроили, и спортивных залов, и даже завели свое телевидение.
Вокуев подтвердил справедливость критики, прозвучавшей в адрес геологического управления и лично товарища Хохлова. Действительно, разведка велась однобоко и вяло. И этот консерватизм тем более непростителен, что недавний смелый выход на новый регион тотчас себя оправдал.
– Но было бы неверно, – сказал секретарь обкома, – обольщаясь первыми успехами на Югыде, считать бросовыми те площади, на которых разведка еще далеко не завершена и в которые уже вложено слишком много сил и средств. Вот почему я никак не могу согласиться с мнением товарища… – он заглянул в блокнот, – товарища Гаджиева, который предлагает продолжать бурение на Лыже лишь для того, чтобы, как он выразился, «развеять миф»… Нет, товарищи. Разведку на Лыже нужно довести до конца, но с более серьезной целью!
Таким образом, позиция обкома партии в этом вопросе не оставляла сомнений.
Платон Андреевич Хохлов от заключительного слова отказался. Он лишь с места поблагодарил всех выступивших на совещании и позволил себе выразить общее мнение, что совещание оказалось весьма плодотворным.
В проект резолюции был включен пункт о доразведке северо-западного окончания Лыжской гряды, в частности – о бурении оценочной скважины в Скудном Материке. И даже, те, кто усматривал в этом пункте лишь дань хохловскому престижу, смирились с данью. Было уже очевидно, что основной поиск развернется на других направлениях. А Скудный Материк – что ж, почему не попробовать?..
Резолюцию приняли единогласно, при одном воздержавшемся. Воздержался Петряев.
Лица людей, покидавших зал, были просветленны. В интонациях слышались воскресшие надежды, уверенность в том, что теперь дела пойдут на лад.
Однако было заметно и некоторое разочарование, подобное тому, которое испытывают люди, оказавшиеся нечаянными свидетелями назревающей уличной драки, – но драка по какой-то причине не состоялась, только подержались за грудки, только кулаками помахали, и вот свидетели расходятся с постными лицами и смутным сожалением в душе. Надо полагать, что это чувство – пережиток прошлого, атавизм.
И здесь жажда крови осталась неудовлетворенной.
Впрочем, это окупалось предвкушением обещанного банкета.
Глава вторая
Старуха глядела-глядела вокруг, а потом сказала:
– И куда это всё люди едут?
Была она востроглаза, подвижна и, вероятно, охоча до беседы, хотя за минувшие сутки эти сказанные ею слова были первые, а доселе она молчала. Только по-птичьи вертела головой, и зеленые ее глаза, неожиданно молодые на ветхом морщинистом лице, пытливо сновали кругом.
Она села на пароход в Канине, где Печора сходится крест-накрест с железной дорогой. Должно быть, до парохода старуха еще ехала поездом, а то и несколькими поездами, с пересадкой, а потом уже, в Канинском порту, попала на пароход: хотя ее и одолевало любопытство, но вид был усталый и затурканный, как у всех долго едущих людей.
Ближе к осени навигация на Печоре сворачивается, рейсовые суда ходят вниз-вверх через день, а то и через два на третий, на пристани скапливается уйма пассажиров, билеты нарасхват, и в пароход набивается пароду – не продохнуть.
Особенно в третьем классе. Здесь уж никто не разбирается, у кого какая плацкарта, у кого лежачее, у кого сидячее место, а сидят впритирку на скамьях, крашенных казенной охрой, спят в очередь.
На полу громоздятся навалом чемоданы, мешки, туеса, сдвуноженные бечевой валенки.
Мигливо и тускло светят лампы, повитые проволочной сеткой. Подрагивают стены от бьющей в борт волны, от суетной рыси пароходных колес, а под ногами, под рифленым железом пола надсадно пыхтит паровая машина.
Кисло пахнет сырыми пеленками и табаком.
Люди жуют очерствевший хлеб, слизистую треску, крутые яйца, запивают это молоком либо кипяченой водой из бака, а у кого в запасе есть водка – то пьют водку, им, конечно, веселее ехать и короче путь.
В третьем классе люди ведут меж собой неторопливые беседы – с утра до вечера и с ночи до утра.
Вот и старуха, божья странница, хотя и замлела от дальней дороги, все же не смогла превозмочь любопытства. Она долго глядела вокруг, а потом сказала:
– И куда это всё люди едут?.. Я вот к дочке еду, в Петрово Щелье. Она родить должна… А они куда едут?
Старуха высказала это вполголоса, будто для себя самой. Но поскольку до сих пор, от самого Канина, она сидела молчком, никого не тревожа, все услышали эти слова, обернулись к ней.
Митя Девятков, дремавший в уголке, сжавши плечи, открыл чуткий глаз и поинтересовался беззлобно:
– А вы, бабушка, случаем, не с того анекдота?
– Нет, сынок. Из Перми я… – охотно ответила старушка. – А еду в Петрово Щелье, там у меня дочка замужем. Работает в затоне. Она теперь родить должна, вызвала меня письмом, чтобы дите нянчить. Если бог даст.
Митя Девятков все так же, одним глазом, тронул сидевшего напротив Ивана: дескать, бывают же на свете столь мудрые старухи.
Иван Еремеев кивнул: бывают.
От нудного сидения у него совсем затекла спина и ноги покалывало мелким игольем. Надо размяться, что ли, пройтись.
Он встал, шагнул через сваленное барахло, достиг прохода.
Вся его команда, буровая бригада, расползлась по набитому битком пассажирскому трюму, кто где устроился, кто где добыл себе место.
Семен Просужих и Густав Ланкявичус мирно спали, положив, как лошади, головы друг другу взашей. Дизелист Нырков, скосив глаза, прикуривал от папироски другую папироску. Оба Валентина – Кочанов и Заварзин, верховые – донимали краснощекую грудастую девку, расфуфыренную, в драгоценной парче и монистах, – ижемка, наверное, они все записные щеголихи. Девка сидела важно, вытянувшись, как штык, закусив губы, а глаза у нее озорно искрились…
Ну, ладно.
Иван миновал коридор, протиснулся мимо машинного отделения и по узкому дребезжащему трапу выбрался наружу, на палубу.
До ночи было еще далеко – по часам. Однако по календарю ночь теперь надвигалась рано, в эту осеннюю пору, в этих северных пределах. Окрест уже было черно. Только сам пароход «Грибоедов» белой тенью скользил в черноте.
И еще вверху стыла круглая луна – она проницала сырую заволочь туч, и этот процеженный свет позволял различать оттенки черного.
Берега были темнее, непрогляднее неба. Левый берег громоздился над рекой почти отвесно, правый же стлался отлого и плоско, так, что казалось, будто он ниже вздутой дождями воды. Оба берега голы: левый скалист, а правый – песчаная отмель. Здесь, под шестьдесят седьмой параллелью, близ тундр и студеного моря, мало что произрастало, а если и росло, то больше встель – не заслоняя дороги ветрам. Безлесые, голые лбы проплывали мимо парохода.
И порой на круче апокалипсическим видением возникал черный крест, увешанный ромбами, шарами, плахами – сигнальная мачта речного ведомства.
Иван поежился, подтянул к горлу мохнатый ворот свитера, запахнул лацканы пиджака, облокотился о поручень.
Рядом, схоронясь под стенкой, восседал на бауле какой-то дремучий дед в надвинутом на глаза малахае – меж бородой и малахаем торчала трубка, из нее летели искры.
Густой мрак двигался навстречу пароходу. Излучина сменялась излучиной, дыбились и опадали берега, русло сжималось и снова раздавалось вширь – а все кругом было так же черно и пустынно, угрюмо и холодно.
И казалось, что ничего иного уже не будет и ждать нельзя. Что это уже край света. Тот самый край, за которым ни ответа, ни привета, ни проблеска, ни вскрика и где нет уже никакой разницы между пространством и временем.
Но именно в тот миг, когда подобное приходит на ум, а в душу закрадывается оторопь, – именно тогда прибрежные скалы вдруг расступаются и промеж них, как на разжатой ладони, вспыхивает горстка золотых крупиц. Мерцающих, теплых, домовитых огней.
Деревня.
Еще издали почуяв пароход, хрипнут от лая псы.
Иван покачал головой, чертыхнулся удивленно и весело.
– Это ж только подумать! Куда забрались люди!
Он сказал это вслух, и сосед в малахае заворочался на своем бауле, кашлянул.
Однако лишь после, когда пароход миновал деревню, не удостоив ее и гудком, бородач снова шевельнулся и важно произнес:
– А люди должны везде жить.
– То есть как? – Иван оглянулся. Его и позабавил, и задел поучающий тон соседа. – Почему – должны?
– Да так вот. Должны – и всё.
Горячее жерло трубки ходило в темноте.
– А кто приказал? Бог? Верховный Совет?
Дед сплюнул в сердцах и замолк. Вероятно, он счел для себя унижением продолжать разговор с таким бестолковым собеседником.
Иван усмехнулся, закурил тоже, плотней прижался к перилам.
Ему отчасти была понятна дедова досада. Ведь то, что он сейчас ненароком высказал – о людях, забравшихся черт знает куда, – не так уж сильно отличалось от наивного вопроса бабки в трюме: куда, мол, это всё люди едут?
Уж ему-то самому, Ивану Еремееву, это не должно бы казаться диковиной. По роду своей работы – а работал он буровым мастером – и по стечению многих других обстоятельств Ивану так часто приходилось бывать на краю света и даже за тем краем, что давно бы пора и привыкнуть.
Он бурил опорные скважины в илычской тайге, непролазной и спутанной, как медвежий колтун; бурил на мезеньских болотах, где неверно шагнешь – и ни дна тебе, ни покрышки; бурил на вымских гарях, застланных пеплом на десятки километров, куда и зверье не совало носа. Где он только не бурил!
Ему показывали точку на карте, тыкали пальцем в зеленое поле – а что там такое было, какая зелень, то ли шепотливая хвоя сосен, то ли скрытая обманным мхом трясина, то ли вообще ничегошеньки не было?..
Вот и сейчас бригаде Ивана Еремеева выдали новую точку, и уже само название не предвещало им райской жизни – Скудный Материк. Потом, конечно, пообвыкнет слух: Скудный Материк так Скудный Материк. А пока от одних лишь слов пробегает озноб по хребтине: Скудный Материк…
Все это составляло его работу, его профессию, его ремесло, которое он себе выбрал в жизни, которому выучился и за которое ему шла зарплата плюс премия, плюс полевые, плюс северная надбавка – порядочно.
Однако его никто не обязывал жить в тех местах, где он работал, поселяться навечно в этих комариных тайболах: он лишь делал там свое дело и, сделав его, покидал без особых сожалений, возвращался в базовый город, получал там новое задание и снова отправлялся в путь.
А эти люди здесь жили. Они тут ставили крепкие избы, обзаводились скарбом, копались в земле, плодили детей и, померев, ложились в эту же неуютную землю.
Никто их к тому не принуждал, ничто их не связывало, кроме памяти о том, что здесь же обитали предки, и они вполне могли бы откочевать в иные, ласковые и щедрые, края – но люди жили именно здесь, а если даже и откочевывали, то, как правило, в еще более жуткие глухомани.
Люди жили везде.
Они, как он знал, выбирали для своего жительства самые что ни на есть дальние, опасные и проклятые богом углы. Они селились на тряских сейсмичных островах, распахивали склоны вздремнувших вулканов, строили города ниже уровня моря, терпели жажду в песках, коченели в арктической стуже – хотя на планете покуда еще вполне хватало покойных и добрых мест.
Еремеев никогда не переставал дивиться этой людской непритязательности, живучести, усердию.
И он снова замер от восхищения, когда через час пути непроглядная темень по носу опять замутилась нежным сиянием, зубчатый профиль берега четко высветился, из-за него проклюнулись в небо тонкие усики огней, а сердитый сосед в малахае поднялся, выколотил за борт жар из трубки, прихватил свой баул и степенно двинулся к сходням.
Скудный Материк явился на рассвете.
Издали село ничем не отличалось от других сел, лепившихся к печорским плесам: вереница бревенчатых изб да поруганная церковь. Оно стояло на левом, высоком, матёром берегу реки – на материке, как говорят здесь. По задворкам села щетинился ельник.
А там распахнулось большое и пока не согретое солнцем небо.
Пароход вырезал пологую дугу, развернулся против течения и, шумно табаня колесами, ткнулся в дебаркадер – утлое строение с истерзанной в щепу кромкой, увешанное пожарными крюками и ведрами.
Иван и его люди сошли на берег.
«Грибоедов» гуднул вполсилы и погреб дальше, вниз по реке.
Над водой, моющей донную гальку, стлались тягучие космы тумана. И рыбацкие сети, повисшие на кольях у берега, тоже казались прядями тумана, но пряди эти были розовые, бирюзовые, сиреневые – заграничная сеть, капрон.
Тут же, у дебаркадера, выстроились рядком бидоны, запотевшие на холоду, – их забирает по утрам катер молокозавода, объезжающий окрестные деревни и села.
Крутой обрыв весь вдоль и поперек расчерчен изгородями. Берег здесь оползал ежегодно от паводков и дождей, съедая пядь за пядью приусадебные участки хозяев, тех, что жили по-над самым краем. И хозяевам приходилось делить уж самый обрыв, отвесно городить на нем столбы и прясла. Земля была изрыта воронками, у воронок валялись спутанные плети ботвы – картошку уже убрали.
Отсюда, снизу, – закинь голову – шапка упадет, – села и не видно, не видно домов: все заслонил матерый берег.
Встречал их Аникин, бригадир вышкостроителей, они уже месяц работали здесь.
– Здравствуйте. Со счастливым прибытием! – Он всем подряд пожал руки.
– Ну, как дела? – с ходу осведомился Иван.
– Да ничего вроде. Вышку поставили, вчера закруглились с агрегатами.
– А жить где будем? – спросил Митя Девятков.
– Гостиницы тут, конечно, нету. Придется по частным лицам… Тебе, Иван Сергеевич, лучше всего на мое место – неподалеку тут. Я уж договорился.
– Спасибо, – кивнул Иван.
Они двинулись гуськом по крутизне, по земляным, нарезанным лопатой ступеням, промерзшим за ночь, а сейчас уже обмякшим, скользким. Лестницу проложили не без хитрости – коленами, в излом, иначе не взойти, и все же она оказалась тяжела для ног, для сердца. Первым умаялся Аникин, хотя он один подымался без ноши; был он уже в годах, пожалуй давно за полсотни. Он помедлил, с трудом переводя дыхание, справился – лишь бы время занять:
– Как там – на Большой земле?
– Порядок, – бодро ответил Митя.
– Войны пока нет?
– А мы сами трое суток в дороге, газет не читали…
– Тоже, значит, не в курсе.
Валентин Кочанов отозвался хохотком на тонкий разговор, другой же Валентин, Заварзин, сплюнул мрачно.
Однако вокруг, по самый горизонт, далекий с этой горы, стыла тишина и царил такой безмятежный покой, что можно было и всерьез предположить, будто здесь единственно от приезжих людей узнают о вселенских смутах. Вон последней нитью, связующей это захолустье с остальным миром, тянется пенный след за кормой уходящего прочь парохода…
Уже наверху, когда наконец взобрались, Аникин указал им на серые избы с изогнутыми коромыслом замшелыми кровлями, резными крылечками, белыми оконницами, высоко поднятыми над землей.
– Стучитесь в любую, пустят… Только с куревом лучше на двор выходить – тут обычаи староверские, не любят они табака. Чисто живут.
И, когда уже одного Ивана Еремеева привел к месту, добавил:
– Ну, а здесь почище остальных будет. Мне председатель сельсовета нахвалил: сюда, говорит, районное начальство помещаем, уполномоченных, когда кто приезжает…
Изба оказалась незаперта, лишь в дверном кольце торчал олений рог, дававший понять, что никого нет дома. Застонали усохшие половицы, когда они оба в тяжелых сапогах вошли в сени, отворили обитую дерюгой дверь – напротив была еще другая дверь, но без обивки, голая.
– Будешь тут жить, – сказал Аникин, – а хозяева там.
Иван огляделся.
Горница и в самом деле была ослепительно чиста – той внушающей смущение и робость чистотой, какая бывает в хороших больницах, той белой чистотой, которая по нраву кошкам. Стены вымазаны густой известкой. На окнах полотняные занавески, скатерть на столе без единой морщины. Кровать из затейливо гнутых железных прутьев крашена белилами, а постель пышна, как утиный пух. Кадушка под чайной розой, развесившей листья вполкомнаты, обернута белой бумагой, а к одной ветке прикручен проволокой самодельный бумажный цветок.