Текст книги "Избранные произведения в двух томах. Том 2"
Автор книги: Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 40 страниц)
Пол устлан лоскутными половиками, у кровати распласталась оленья сивая шкура.
В углу висели большеглазые, эфиопской смуглоты образа, а чуть поодаль – портрет мужчины в усах. Лицо у мужчины было напряженное, глаза буравами: такие вот свирепые, с неотступно следящими глазами портреты получаются, когда их увеличивают с казенных фотокарточек, с документов и вешают на стену.
– Хозяин? – спросил Иван, поглядев на усатый портрет.
– Хозяин… Погиб на фронте. А хозяйка с дочкой осталась.
– Старая? – Иван покосился на образа.
– Хозяйка-то? Да нет, не старая она…
Неизвестно отчего Аникин вдруг вспотел лицом – мучительно и мокро. Утерся ладонью, а ладонь уже вытер платком.
И заспешил о деле:
– Так, может, посмотрим вышку, Иван Сергеевич?
– Пошли, – согласился Иван. Он ведь и не раздевался, только чемодан пристроил в углу.
Буровая была в двух километрах от села.
Они шли к ней сначала по дощатым мосткам, проложенным вдоль улицы, потом по чавкающим гатям, по огородам, уставленным головами капусты, по гладко причесанным травяным кочкам, по перелеску, где прямо из-под ног выскакивали цветные умытые шляпки грибов, и, пока они шли, отовсюду был виден металлический острый пик вышки, вонзившийся в небо, и даже тонкие тросовые растяжки, косыми лучами ниспадавшие к земле, были отчетливы в прозрачном воздухе.
У подножия буровой паслись коровы – черные с белыми пятнами и белые с черными пятнами, все одной породы, одного племени, и белые с черными пятнами повторяли, как негативы, черных с белыми. Коровы жевали поздний клевер и, заслышав шаги, повернули выи. Их глаза были кари и кротки.
Аникин и Еремеев обошли установку дважды.
И хотя они не сговаривались меж собой и на этот счет не имелось специальных инструкций, в первый раз впереди шел Аникин: на правах хозяина, который все тут воздвигал и ладил и за все был в ответе и которому точно известно, что никаких здесь огрехов нет и не может быть, все в полном ажуре – и дизеля, и насосы, и пневматика, и сама сорокаметровая вышка. А Иван шел следом за ним, уважительно поглядывая на чужую работу.
Но когда они начали обход по второму разу, впереди уже шел Иван Еремеев: теперь он вступал во владение, он прибирал к рукам это хозяйство – и по тому был придирчив и строг, а Аникин обеспокоенно посапывал за его спиной.
Их отношения соответствовали тем, какие существуют в авиации между технарем и летчиком: труд их одинаково важен, а порой на технаря ложатся более тяжкие заботы, и зачастую технарь превосходит ученостью своего патрона, однако же, как бы то ни было, он делает черную работу, подчиненную работе другого. И его вечный удел – стоять на земле, задрав голову, восхищенно разинув рот, отирая ветошью пальцы…
Бурить скважину предстояло Ивану и его людям.
На верхней площадке, у кронблока, они затеяли перекур.
Большие поморские чайки, вьюши, с надрывными вскриками каруселью носились вокруг.
Отсюда во все концы распахнулся сквозной простор.
Иван Еремеев нагляделся этих северных просторов. Он знал наизусть и цвет их, и запах, и голос. Хотя вся невидаль в том и заключалась, что не было тут никакого внятного цвета, а была только призрачная синева; и не было никакого запаха, кроме родниковой свежести воздуха; и голосом была журчащая тишина.
Он знал наизусть колдовское чувство, которое всякий раз завладевает человеком при виде этих северных далей: яснеет душа, отлетают прочь докучливые мысли, замедляется и ровнеет пульс, покойно смежаются ресницы…
Он вроде бы и досыта нагляделся. Но знал, что насытиться все равно нельзя.
– А ведь это, Иван Сергеевич, последняя моя…
– Что? – очнулся Иван.
Аникин тронул рукой трубчатое железо.
– Я говорю: последнюю вышку поставил. В своей жизни.
– Почему так?
– На пенсию выхожу. Пора.
– А-а, – вспомнил Иван, – теперь ведь увеличили пенсии… Тебе небось предел дадут: тысячу двести?
Аникин пожал плечом, что-то собрался ответить, но вдруг закашлялся надсадно и хрипло, согнувшись пополам, глаза его выкатились, наслезились, налились кровью.
– Вот, э… табак окаянный, – стал он виновато оправдываться, все еще содрогаясь и харкая, сокрушенно тряся тлеющим в пальцах бычком. – Ведь страшно сказать, пятьдесят лет курю.
– Пятьдесят? – поразился Иван. – Со скольких же это?
– С семи лет. Мать поймала – хотела сечь. А отец разрешил… Мы ведь с Курщины, там солома кругом. Отец говорит: «Пускай его, сукин сын, откровенно курит, а то станет хорониться – дом спалит…» Вот оно как.
Ивану вдруг сделалось очень жалко этого старого человека, докурившего свой рабочий век.
Он даже подумал, что сейчас самое время ответить на чужое откровение откровением, высказать и свое затаенное.
Но не сказал. Не так уж близки они были с Аникиным.
Уже затемно, проводив Аникина и его бригаду обратным пароходом, Иван вернулся в село и с трудом отыскал нужный ему дом среди остальных, сложенных на один и тот же кондовый манер.
В сенях он больно ушиб темя о притолоку, громыхнул в потемках ведром либо тазом, но все же в конце концов достиг двери, той самой, что обита дерюгой, деликатно постучал в мягкое и вошел.
– Добрый вечер, – сказал он, сожмурясь от света.
Лампа под бревенчатым потолком сияла с той безумной яркостью, какую умеют нагнетать одни лишь полудикие сельские электростанции, неспособные поддерживать нормальное напряжение: то хоть ослепни со свету, то сиди во мраке и считай красные волоски внутри лампы.
– Добрый вечер, – ответили ему.
И когда Ивановы глаза приноровились к свету, он увидел женщину, которая чинно сидела у стола, а теперь встала ему навстречу.
Он сразу догадался, что это хозяйка, что она здесь дожидалась его, нового постояльца, а постоялец только вот явился, на ночь глядя.
– Малыгина Катерина Абрамовна.
Ладонь ее была жестка и шершава.
– Иван, – представился он. – Еремеев.
Очень приятно.
Она стояла перед ним, воздев подбородок и глаза. Но не потому, что так уж мелка была ростом, а потому, что сам он был отчаянно длинен, сто девяносто четыре, и ему редко попадались ровни, на него всегда так смотрели – снизу вверх. А он, как и все долговязые люди, тяготился своим преимуществом, горбил спину, сутулился, не знал, куда девать свои длинные руки, свои длинные ноги, и, как все великаны, был от природы застенчив.
Однако, вопреки этой застенчивости, он успел окинуть ее, хозяйку, быстрым оценивающим взглядом.
Ей уж, конечно, под сорок, во всяком случае давно за тридцать. Не скажешь, чтобы слишком костлява, но довольно-таки худа, спереди небогато и сзади, должно быть, не пышно. Сильно смугла. Черные волосы причесаны гладко, до блеска – вроде бы только что голову мыла. В мочки ушей вдеты серьги сельповского золота, к платью приколота брошь, а на шее у нее монисто из мелкого и невзрачного кемского речного жемчуга.
Вырядилась баба к случаю – смех, право. Все они одинаковы.
– Присаживайтесь, – сказала она. – Ужинать будете?
От ужина Иван не отказался бы: так с утра и ходил не евши. Но он еще не знал, станет ли здесь же столоваться, где ему выпало жить, и если будет жилье со столом, то надо бы заранее договориться насчет платы, а не лезть на дармовое угощение, и для первого раза, конечно, следовало самому явиться с гостинцем и всем прочим, что положено по случаю знакомства.
– У вас тут магазин до которого? – справился он.
Хозяйка махнула рукой:
– Какой тут у нас магазин? Горе одно… Бывает, что и весь день на замке. Но если вам что надо, – она посмотрела выразительно, давая понять, что вполне догадывается и соображает насчет известных мужицких надобностей, – то Макарьевна, продавчиха, с дому выдает: у нее там запас, в любое время…
– А это где?
– Ну, сами не найдете, – усмехнулась она.
И, толкнув дверь, позвала:
– Альбина.
Скрипнула другая, та, что напротив, дверь. И в комнату вошла то ли девочка, то ли девушка, уже не то и еще не се, переросток одним словом, – та, которую кликнули Альбиной, – наверное, дочка. На мать нисколько не похожа: белобрысая, белобровая, с белым мучнистым лицом. Глаза, впрочем, темные – они с ходу пронзили гостя, как буравами, недобро и колко. И он тотчас же сопоставил этот взгляд с пронзительным взглядом мужчины на портрете, понял, что дочка в отца.
– Аля, ты сбегай к Макарьевне, – сказала мать, – возьми там… Одну?
– Две. – Иван протянул широкую, как полотенце, сторублевку. Он хотел сразу же зарекомендовать себя человеком денежным и достойным.
Белобрысая Альбина молча взяла деньги и вышла, хлопнув дверью сильней, чем надо бы.
– А я на стол соберу.
Она принесла сковородку дымящегося, плавающего в жиру мяса, миску соленых груздей, прозрачных, как льдинки, посыпанных луком, на тарелочке – рыбьей икры, желтой и дробной, от простецких рыб.
Стала резать хлеб, держа на весу краюху.
Иван обратил внимание на ее руки: они были багровы, будто обморожены, в мозолях и ссадинах, кожа на суставах надтреснута. Вспомнил шершавое рукопожатие.
– Вы, Катерина Абрамовна, в колхозе работаете?
Она перехватила его взгляд, следящий за руками, догадалась, откуда этот вопрос, зарделась досадливо сквозь смуглоту, однако, покончив с делом, рук не спрятала – положила перед собой на клеенку.
– А у нас тут не колхоз – совхоз. Переиначили недавно, – объяснила она. – Сама я в мэтэфэ работаю, на дойке.
– Полегчало в совхозе?
Она пожала плечами.
– Так ведь у нас и колхоз неплох был. Мы оленье стадо содержим, десять тысяч голов. – Малыгина кивнула на сковороду. – Олени – они очень выгодные, и забот с ними никаких. Да только…
– А что?
– Район грозится забить все стадо. Говорят, из центра такой приказ спущен: чтобы меньше числилось хвостов. Для средней продуктивности. Слыхали?
– Слыхал…
(Ничего он не слыхал.)
– Ну вот.
Она вдруг рассмеялась.
– А у оленя и хвоста нету. Какой у него хвост?
Снова хлопнула дверь.
Альбина поставила бутылки, шмякнула об стол сдачу, повернулась, ушла. Все так же молча.
У Ивана даже под ложечкой заныло, когда он взглянул на эти бутылки: черного стекла, с рыжим сургучом на горле, и буквы на этикетке черные с рыжим. Аптекарский товар и тот нарядней. Он уж пивал эту водку захолустных северных заводов, которую гонят черт знает из какого несусветного дерьма, а может, и впрямь из дерьма – по трофейному, говорят, способу; от одного ее запаха воротит душу, а наутро раскалывается голова. Да что поделаешь.
Он разлил это зелье в граненые стопки, и они чокнулись.
– Со знакомством, – сказала она.
– За ваше здоровье, – сказал он.
Водка ожгла нутро, он поспешил подцепить вилкой колечко лука, занюхал, а потом ринулся на жаркое.
А Катерина Абрамовна выпила свое даже не поморщась и лишь корочку хлеба надломила на закуску.
Сильна баба. Иван одобрительно подмигнул ей.
По всей видимости, Катерина Малыгина была инькой. Это значит, что в исконно русской ее крови была некая толика иных кровей, здешних и пришлых, ненецких, зырянских и, может быть, древних, чудских, переживших себя лишь вчуже. Все это досталось ей по наследству, как и библейское отчество, чтимое староверами.
Блестящие темные волосы самоедской прямоты и масти разбегались от тесного мысоватого лба. Глаза же были светлы – то ли серые в голубизну, то ли голубовато-белесые, талые, а уголки их оттянуты к вискам и чуть приподняты, как делают карандашиком модницы. Скулы отчетливы и тверды, а губы толсты, выпуклы, ярки.
Было в ее лице какое-то очарование, была дикая прелесть, притягивающая сторонний взгляд. И теперь, выпив водки и приглядевшись, Иван убедился, что она куда красивей, чем показалось ему вначале.
Он налил по второй.
– Надолго к нам? – спросила хозяйка.
– Полагаю, что до следующей осени. С год проканителимся.
– Го-од?.. – изумилась Катерина Абрамовна.
– Не меньше.
Он так и не понял, обрадовало или, наоборот, удручило ее это известие. Нравится ли ей, что заполучила к себе в дом столь долгосрочного жильца.
– Мы тут забуриваем оценочную скважину. Глубина две пятьсот, с отбором керна… – Он поднял палец и повторил, желая усугубить впечатление: – Два с половиной километра глубина!
– Батюшки, – отозвалась Катерина Малыгина. – Целый год.
На нее, по-видимому, этот срок произвел все же большее впечатление, нежели проектная глубина скважины.
– И целый год без семьи? Или навестят?
– А у меня нет никого. Один я.
– Ну да, конечно… – лукаво глянула хозяйка. – Это уж известное дело: как за порог мужик – так и неженатый. Так и никого у него нету.
– Ей-богу, никого, – побожился Иван. – То есть я раньше был женат. Но теперь не живем вместе, развелись. На сына алименты выплачиваю.
Он поспешил объяснить все это, так как знал, что холостой мужчина в его годах всегда у женщин на подозрении, они тотчас предполагают в нем какой-либо изъян, их женский ум не допускает и мысли, что нормальный зрелый обеспеченный мужчина может по собственной воле куковать в одиночку, жить без супружеской заботы и ласки, без добропорядочного семейного очага.
Это у них, у женщин, в самой натуре, врожденное, инстинкт, и с этим ничего не поделаешь.
Катерина Абрамовна смотрела на него с явным осуждением. Даже брови ее горестно сдвинулись.
Да, она тоже одинока, осталась без мужа и вот уже сколько лет по мере возможности честно вдовеет. Но в том не она виновата и тем более не он, а повинна в этом война. И поэтому за ней полное право судить.
– Что же так? – поинтересовалась она. – Или характерами не сошлись?
– Да так уж… стряслось, – ответил Иван. Ему не хотелось вдаваться в подробности. Добавил только: – А Валерке, сыну, – восемнадцатый год. В техникуме учится.
Катерина Абрамовна, будто о чем-то вспомнив, поднялась с места.
Иван слышал, как она прошла на другую половину, и оттуда потом донеслись голоса – вроде бы резкие и бранчливые, но приглушенные сами по себе да еще и дверьми. А чуть погодя там щелкнул выключатель, и над Ивановой головой сморгнула лампа.
Хозяйка вернулась.
И когда она шла к столу, Иван ненароком обратил внимание на ее ноги. Они хоть и были очень низко прикрыты юбкой, согласно неумолимым деревенским законам, но и остального, что виделось, было вполне достаточно: узкие ступни вразлет, легкие стройные щиколотки. Он догадался теперь, что она вовсе не так уж худа, как ему показалось вначале, а скорей по-девчачьи изящна, тонка в кости. И этому тонкому телу еще дан от природы редкостный пленительный изгиб.
Он налил по третьей. Или по четвертой? Да чего там считать. Хоть и с дальней дороги, хоть и целый день он мотался не евши, а водка не сморила его, наоборот – встряхнула, ободрила, захорошила, как говорят геологи.
– Ну, дай бог!
Катерина Абрамовна сокрушенно покачала головой: не лишнее ли? Однако выпила, не отказалась от добра.
Оглянулась на стену, где висели ходики с чугунной шишкой на цепи, которая двигала время.
– Мне ведь завтра на ферму к пяти… Да и вам, поди, рано вставать?
Она не совладала с зевком и, смутившись, прикрыла рот ладонью.
И опять Ивана поразила эта кричащая разница между гладкой кожей ее лица, пусть и смуглой, и подернутой уже морщинами, но все еще свежей, сбереженной целебной здешней водой, а может, и хитрыми бабьими притирками, и грубой багровостью руки, узловатой, иссеченной, вспухшей мозолями.
Душу его захлестнуло нежностью. И эта щемливая, жалостная нежность была обращена к ее руке – не к лицу, не ко всем ее лакомым статям, – а именно к этой руке, вернувшейся сейчас на стол, корявой и натруженной.
У него ведь тоже была такая.
И он положил свою руку поверх ее руки.
Надо отдать должное Катерине Абрамовне Малыгиной, она не стала ломаться, не стала корчить из себя недотрогу. Да и в самом деле час был поздний. Она лишь коротко вздохнула, встала, подошла к кровати и в один потяг сдернула с нее покрывало, оголив белые простыни.
Уже в темноте она прильнула к нему, и холодные пальцы ее ног едва доставали до его голеней – так мала она была ростом по сравнению с ним.
Отдаленно провыл, срываясь и захлебываясь в колдобинах, мотор заблудшего грузовика. Бледный свет его фар проник в окошко, скользнул по стене, миновал потолок, перешел на другую стену и сник.
– Ну…
Свет вернулся и снова заметался по стенам. То ли машина буксовала, то ли это уже была другая – навстречу.
Он лежал, неподвижный и беспомощный, раздавленный внезапным воспоминанием.
Свет, ползущий по кругу. Ослепляющий и сам будто слепой, ощупью выбирающий путь. Свет прожектора в полярной тьме.
– Вы что теперь – все такие?
Почему все? А-а… Он догадался: Аникин… Иван спросил его давеча о хозяйке: «Старая?» – «Да нет, не старая она…» И вспотел лицом, будто его уличили в стыдном. Вот, значит, как?
Он ожидал, что сейчас она станет ругаться.
Но вместо этого она лишь откинула одеяло, склонилась над ним, лежащим навзничь, и захохотала – озорно и беззвучно. При этом острые концы ее грудей мелко тряслись. И шелестя тряслись на ее шее дробные, как просо, жемчужины, которые она позабыла снять. Она смеялась весело и необидно, прямо-таки заходясь.
И это проняло самого Ивана. Он оклемался помалу, ожил, голова его на подушке тоже затряслась от смеха.
Он потянул ее за плечи, рванул к себе, сгреб, смял.
Он был с нею жесток и ласков.
И она ему шепнула потом – доверительно и серьезно:
– Лад.
Еще во сне он забеспокоился и, не продрав глаз, уже понял, что проспал.
Взглянул на часы – так оно и было. Полвосьмого. Большое и красное солнце стояло в окне.
А ее след в постели давно простыл.
Однако еще с минуту он посидел на холодной раме кровати, свесив на пол босые ноги, озираясь.
Усатый мужчина на портрете сверлил его глазами. А темнолицые боги смотрели из угла с укоризной и скорбью. Отворилась и захлопнулась дверь – та, что напротив, простучали шаги, но не на улицу, а в глубь дома, и потом – слышно – по лесенке, на чердак. Значит, эта… Альбина… она еще дома. Иван поежился. Не хотелось бы сейчас встретиться с ней нос к носу…
Он поспешно оделся. На столе была крынка, прикрытая марлей, но он в нее даже не заглянул: как-то не чувствовал аппетита, и во рту было погано. В сенях Иван заметил умывальник, из-под крышки сочилась вода, а на гвозде висело свежее полотенце, однако умываться он тоже не стал, некогда. Стараясь не скрипеть сапогами, прокрался к двери и шагнул наружу.
У крыльца толклись куры с петухом. Рыжий петух покосился на Ивана одним глазом, сбоку, вытянул шею и, не разжимая клюва, гневно выругался. А куры ему поддакнули.
Иван зарысил по мосткам вдоль села.
Еще издали он увидел своих. Они – всей бригадой – сидели на дощатом помосте буровой, рядком, как в кино.
И с интересом следили за его приближением. Из-под кепок лучились загадочные улыбки. Он как-то сразу почувствовал, что поводом для этих улыбок было отнюдь не его постыдное и первое за всю жизнь опоздание. Нет, не это, ох, нет… Так что же еще? Что они могли знать и откуда? Вообще-то Иван был достаточно наслышан о том, как поставлено дело с последними новостями на деревне. Однако это казалось невероятным… А может, он излишне мнителен, как бывает с нашкодившими людьми, и ничего такого нет и в помине?
Но не тут-то было.
Едва он подошел к буровой и чин чином, сердечно поздоровался со всей этой бандой, Митя Девятков толкнул соседа локтем и осведомился:
– Иван Сергеевич, не будет ли у нас перед сменой политинформации?
– А что? – насторожился Иван.
– Да вот, мы тут все интересуемся одним вопросом.
– Каким еще… вопросом?
– Насчет стирания граней между городом и деревней.
Иван Еремеев кашлянул и набычился. Он испытал острое желание стянуть этого стервеца за сапог с помоста и дать ему как следует под дых… Но Митя Девятков смотрел ему в глаза чисто и преданно. И вся остальная бригада безмятежно болтала ногами. Лишь у крайнего, дизелиста Ныркова, подозрительно пухли щеки.
Бурмастер и сам ощутил в горле не подвластное воле, игривое щекотанье – и поэтому он решительно надвинул козырек на глаза, шагнул на трап и махнул рукой: дескать, хватит трепаться – по местам.
Глава третья
Они миновали околицу Усть-Лыжи, где с незапамятных времен бог весть чьей фантазией и чьим старанием над дорогой были воздвигнуты два столба да перекладина – смелое подобие триумфальных ворот. Либо футбольных, без сетки. Либо еще чего похуже. Давно бы пора убрать.
– Значит, в Скудный? – переспросил Фомич.
– Да, – ответил Егор Алексеевич, – в Скудный.
– Девяносто километров и по такой… кисели, – покачал головой шофер. – Часа три ехать.
Он явно на что-то намекал, пытался предотвратить нечто для него крайне нежелательное.
– Ничего, доедем.
Райцентр остался позади. Но за ним, за его чертой был еще поселок речников: дюжина аккуратных типовых домишек, блистающих свежим тесом. Затем показался сельский аэродром, сейчас совершенно пустынный – только держит хвост по ветру полосатая колбаса. А уж дальше по дороге ничего не предвиделось.
Егор Алексеевич заворочался, оглянулся в заднее окошко.
Фомич вздохнул безнадежно и горестно.
– Что, – спросил он, – будете садиться?
– Да.
Шофер притормозил у обочины, выключил зажигание, открыл дверцу, вылез из машины и пошел вокруг. По пути он на всякий случай пнул сапогом переднее, уже обросшее грязью колесо. Резина туго зазвенела. Синяя «Победа» с очень высокой подвеской была похожа на голенастую бабу, подобравшую подол. Ну да по здешним трактам на другой машине и не проедешь.
А пока водитель шел кругом и пинал ногами колеса, пассажир, Егор Алексеевич Терентьев, первый секретарь Усть-Лыжского райкома партии, переполз на водительское место, ощутив всем телом уже знакомый ему приятный рисковый азарт.
Фомич сел рядом.
– Включай, – хмуро сказал он.
Егор Алексеевич выжал сцепление, повернул ключик в гнезде. Мотор заурчал.
– Давай первую…
Вообще-то Фомич был человеком вполне дисциплинированным, никогда не позволявшим себе никакого панибратства, и Терентьева он обычно величал на «вы», как и подобает, если возишь первого секретаря, первое лицо в районе, хотя и возил он его уже четыре года. Но с недавних пор, когда Егор Алексеевич задумал вдруг учиться водить машину, кое-что переменилось. Сидя сам за рулем, Фомич по-прежнему говорил ему «вы», был почтителен и вежлив. Но едва, по печальной и вынужденной необходимости, перебирался со своего насиженного и законного шоферского места на соседнее, пассажирское, как забывал о всякой почтительности, целиком входил в свою наставническую роль, начинал высокомерно «тыкать» своему подопечному, а однажды даже обругал его матом, когда первый секретарь в начальной стадии обучения по ошибке включил задний ход и чуть не разнес машину о телеграфный столб.
– Первую…
Терентьев уже заученно подал переключатель скоростей на себя и вниз.
– Дави газ, помаленьку… ну…
«Победа» ринулась вперед, будто сорвавшись с цепи, резко отбросив на спинку сиденья ученика и учителя, выхлестнув из-под колес фонтаны грязи.
– А-а, – простонал Фомич. – Что же ты рвешь с места, как это… кэгэбэ?
– Но-но, – строго покосившись на своего наставника, поостерег Терентьев.
Он хоть и сам понимал, что не слишком удачно тронул сейчас машину, что ему опять не удалось плавно отпустить сцепление и выжать акселератор, но все же считал необходимым напомнить попутчику об известных рамках.
Впрочем, машина уже уверенно и ровно шла по наезженной колее, и Егор Алексеевич с радостью чувствовал ее беспрекословное послушание.
Теперь всякий раз, когда они с Фомичом выезжали в район, Терентьев садился за руль. И всякий раз он делал это уже в некотором отдалении от райцентра. Не только потому, что у него не было водительских прав – не так уж свирепствовала Усть-Лыжская автоинспекция, да он бы и вполне мог договориться на этот счет со своей же милицией: надо полагать, что они не стали бы обижать первого секретаря райкома партии и права они ему, конечно, выдали бы, тем паче что Егор Алексеевич ужо вполне прилично овладел основами. Просто ему не хотелось, чтобы райцентровские обыватели затевали всякие пересуды: вот, дескать, первый секретарь занимается баловством, катает на машине своего шофера, а зарплата тому небось все равно идет – эвон ряшку отъел.
Терентьеву же доставляла огромное удовольствие эта езда, он увлекся, как мальчишка, хотя и сознавал всю конечную бесперспективность своего увлечения: ведь на собственную машину, как ни вертись, ему никогда не скопить, разве что выиграть по лотерее…
Егор Алексеевич уже успел убедиться в том, что вождение автомобиля самым благоприятным образом сказывается на нервной системе, успокаивает, отвлекает от докучных мыслей. Стоит лишь сесть за руль, переключить рычаг скоростей – и будто бы в голове тоже немедленно что-то переключается, начинает работать совершенно другая система, другой, так сказать, подотдел.
А в последнее время, увы, Терентьева слишком часто обуревали тяжелые мысли, он едва умел совладать со своими нервами, подавить раздражение – а иногда, чего греха таить, ему это даже не удавалось.
Вот, например, на вчерашнем заседании бюро райкома произошла тяжелая сшибка со вторым секретарем, Василием Михайловичем Шишкиным, уже не первая и, судя по всему, не последняя; и хотя Терентьеву в конце концов удалось доказать свою правоту, и хотя большинство членов бюро проголосовали за его предложение, конфликт был вполне очевидным, и он заметил, как многозначительно переглядывались люди, приглашенные на это заседание. Ни для кого уже не были тайной взаимоотношения двух секретарей райкома…
– Левей, левей держи… Не видишь? – прикрикнул на него Фомич. – Сядешь на картер – тогда что делать?
Егор Алексеевич круто вывернул машину – одним колесом на обочину, другим на выступ меж залитых водой бездонных колей, с трудом удержал от заноса.
– Ну вот… Думать надо.
Это верно. Надо думать. И сейчас надо думать именно об этом, а не о том.
Дорога петляла меж лобастых увалов, покрытых ржой отцветших трав, кидалась в чащи низкорослого ельника, и тогда жесткие мутовки секли стекла, перебегала ветхие дощатые мосточки и вдруг выносилась на крутизну, откуда глазам во всей красе и шири открывалась Печора – тусклая при этой пасмури, как старое серебро, медлительная и холодная.
Потом река уходила плавным извивом влево, а дорога, наоборот, отклонялась вправо, и казалось, что теперь они расстаются навовсе, расходясь в разные стороны и все отдаляясь друг от дружки. Но через пяток километров неожиданно снова раздвигался горизонт, и опять была крутизна, и опять под крутизной оказывалась речная ширь: то ли дорога, поплутав, возвращалась к праматери и родительнице всех здешних путей и дорог, то ли сама река старалась не уходить далеко от подданного ей мира и следующей своей излучиной являлась навстречу.
Дорога на Скудный Материк была отлично знакома Терентьеву, он сотни раз ездил по ней, а, как известно, знакомый путь всегда короче, чем тот же путь, если им едешь впервые.
К тому же (и в этом с недавних пор убедился Егор Алексеевич), когда сидишь за рулем машины, время бежит гораздо быстрее, чем если ты едешь пассажиром. Почему – неизвестно, казалось бы, должно быть совсем наоборот: ведь сидящий за рулем человек ощупывает взглядом каждую пядь бросающейся под колеса земли, а тот, кто пассажир, лишь скользит по сторонам беспечным глазом. Но все же это непререкаемый факт: для едущего за рулем, если, правда, он не шибко устал, путь и время короче.
И вот уже Егор Алексеевич приметил невдалеке то давно запечатленное в его памяти сочетание возвышенностей и падей, земных складок, за которыми было село, куда они ехали. Столь высокое, если смотреть на него с реки, оно, это село, когда подъезжаешь к нему с другой стороны, с суши, кажется уютно спрятавшимся в низине. Домов еще не было видно за бугром. И даже не было видно его первой приметы – обезглавленной колокольни.
Но Терентьев уже увидел нечто новое, доселе здесь не бывавшее и не ведомое в этих местах.
Над щетинистой кромкой редколесья маячила стальная вышка, дважды, на разных уровнях перечеркнутая тесовыми балконами, обвитая лесенкой. А сама ее вершина была замутнена хмарью. Нынче сырые тучи пали совсем низко, едва не ползли по земле, но все равно можно было подумать, что это не облачность так низка, а столь высока вышка – достает до облаков, ушла в них…
Видение это настолько взволновало Егора Алексеевича, хотя он и был к нему подготовлен, знал об этом, что он даже почувствовал, как взбудораженней и чаще застучало сердце.
Однако приближались обитаемые, людные места.
Терентьев остановил машину, Фомич обошел ее кругом, а Егор Алексеевич пересел направо.
И уже так, как подобает и приличествует, они въехали в Скудный Материк.
– Здравствуйте, товарищи! – сказал секретарь райкома, взойдя по дощатым мосткам.
Он даже не сказал, а прокричал во весь голос это приветствие, но его никто не услышал.
Потому что все вокруг было оглушено, потрясено могучим ревом. Надсадно гудели дизеля, выли насосы. Надежный металл, из которого была сооружена буровая вышка, ощутимо трепетал от напряжения, трясся настил площадки, и даже земля вокруг содрогалась от рева, от этого, направленного в одну точку усилия, натиска – вглубь…
За шумом никто, конечно, не мог расслышать, что там кричит человек.
Зато все сразу увидели самого человека в черном полиэтиленовом дождевике с капюшоном, надетом поверх пальто, смело взошедшего на площадку, и другого человека, оставшегося стоять у машины; и саму эту начальственную легковую машину, неожиданно подкатившую к буровой…
Их тотчас увидели все. Те, которые были поблизости, возле устья скважины, с интересом обернулись. Из насосного отделения высунулись любопытные чумазые рожи. А еще одна голова свесилась с верхотуры, с балкона, опоясавшего вышку.
Стоявший возле устья долговязый такой, в кепке, поднял руку.
И по мановению этой руки враз все смолкло, рев оборвался, воцарилась полная тишина, неожиданная, непривычная, покалывающая уши, как бывает, когда выходишь из приземлившегося самолета.
Долговязый не спеша, степенно пошел навстречу гостю. За ним потянулись остальные, изо всех углов и дверей, а тот, который был на верхотуре, стал быстро спускаться по лесенке.
– Здравствуйте, товарищи, – сказал гость. – Будем знакомы. Терентьев, секретарь Усть-Лыжского райкома партии.
Он протянул руку долговязому:
– Если не ошибаюсь – хозяин?
Тот, отерев ладонь о штаны, ответил рукопожатием.
– Еремеев, буровой мастер.
Еще потянулись руки:
– Заварзин.
– Девятков.
– Ланкявичус…
– Терентьев, – каждому в отдельности представился гость.
Потом, запрокинув голову и полюбовавшись стрельчатой эйфелевой вязью вышки, вдруг обеспокоился:
– Вы остановили работу? Продолжайте, я ведь не помешаю…
– Ничего, – ответил бурмастер. – Нам все равно сейчас колонну поднимать.
– А-а… – понимающе кивнул секретарь райкома.
Дело в том, что, собираясь в поездку, Егор Алексеевич предпринял кое-какие меры, чтобы не выглядеть полным профаном во время знакомства с новой отраслью хозяйства. Совершенно новой. Правда, на Лыже бурили уже несколько лет подряд, но все это было на территории соседних районов – речка Лыжа длинна, – а вот теперь подобрались к самому устью, войдя в суверенные пределы Усть-Лыжского района.